ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Мечта об обители

Наступила осень. Директор кооперативных курсов не уволил меня за прогул. Олег к зиме не приехал: он с головой ушел в писание и не мог его прерывать. Я проводила к нему Борю Корди, ученика Абрамцевской художественно-прикладной школы, моложе нас лет на пять. Боря, с детских лет круглый сирота, отличался скромностью и чистотой. Он был привязан к Олегу как к старшему брату, совершенно не искушен в философии, просто и глубоко религиозен.

Сразу же по приезде Бори принялись строить новые кельи для Бори и Олега на той же поляне. Помогать им приехал из Москвы толстовец Митрофан Нечесов, каменщик по профессии, работавший некогда с Олегом в одной колонии на черных работах; из Майкопа приехал Сережа Скороходов. Настя, его сестра, к этому времени вышла замуж и долго скрывала от нас свой брак, как «измену» будущей обители. Скоро ей пришлось открыться и даже пригласить Олега в крестные отцы ее первенца. Олег специально съездил в Майкоп и записал меня заочно крестной матерью маленького Сережи. Впоследствии он мне мимоходом бросил, что сделал это умышленно, чтоб поставить между нами в отношении брака еще одно — формальное препятствие (по церковным правилам, между крестными родителями брак не совершается). Я не обратила внимания на это признание.

Пройдет зима, наступит отпуск, и снова я буду в зеленой чаше среди любимых гор. А рано ли поздно ли будет наша обитель. Но если не будет? Тогда перетерпим короткую жизнь: «Мы идем к невечернему дню вечной радости».

Впрочем, черты будущей обители уже начинали слегка вырисовываться. Дело в том, что под Мацестой много лет существовали остатки быстро изжившей свой романтический период толстовской колонии «Змейка». Теперь это было лишь совместное сосуществование людей с тягой к «духовному», всеми понимаемому совершенно по-разному. Все они жили своим трудом на земле, о которой Митрофан говорил: «Палку ткнешь — и та растет». Митрофан и стал посредником между Олегом и змейковцами: поселенцы отдали ему пустовавший крайний с горы участок с остатками покинутой и недостроенной хаты. Этот дом и стал в замыслах Олега моим.

Женская обитель, отдаленная от мужской на 40 верст по прямым сокращенным тропам, — это уже не могло возбуждать ничьего осуждения. Одно было неясно: как могла я при моих обстоятельствах жизни туда переселиться из Москвы. Вот отрывки из письма, которое я получила от Олега после моей первой поездки в горы:

«1926 г. 13 сентября. Сегодня памятный для меня день — вот прошло уже три года после нашей встречи. 11-го получил твое письмо. Все, что там сказано, уже ни в каких дополнениях и поправках не нуждается. Есть еще, может быть, многое, что можно сказать обо всех этих вещах, но, надеясь со временем „глаголати устом ко усты“, по принятому выражению, и больше писать не буду — сейчас, по крайней мере.

Вот тебе утешение. О. Симон спрашивал меня, скоро ли я буду тебе писать и велел передать что-то неясное — он не умеет литературно выражаться — поклон и благодарность, что ты у него была, и сказал мне, что „таких еще не видал“. Между прочим, о. Даниил разболтал ему, что мы с тобой вместе писали „Остров“.

Хотел сказать об иконе Владимирской Божьей Матери, что она выражает собой то, о чем ты говорила: „Зрелое полновесное сердце“. А Иверская изображает только образ совершенства девичьей красоты — и больше ничего. У о. Симона замечательный образ Иверской Б. М., и он любуется им почти с упоением.

В прошлом году ты написала мне однажды о печальном состоянии души и о том, что Бога нет — не чувствуется в ней дыхания Его. Я ответил, что нахожусь в том же состоянии, и потом получил от тебя суровое обличение за это письмо. Как-то я тебе говорил, что у меня с Господом „натянутые отношения“, т. е. так именно я их воспринимаю, но теперь совсем не так — я знаю, что натянутости нет. Мне было как-то неловко, было что-то неясное в отношении к Господу. Именно неясное, ни принятие, ни отвержение. А теперь, когда получил уверенность в прощении грехов (после нашей обоюдной исповеди), стало совсем иное основное настроение, какой-то новый фон душевной жизни.

Прежде если я и взывал: „Векую мя отринул от лица Твоего, Свете незаходимый“, я не знал, слышит ли Бог или забыл „до конца“, т. е. не то, что забыл, а лишил милости, внимания Своего. А теперь я убедился, что мы в каком-то смысле предмет Божьего внимания или, по крайней мере, внимания нам Игумена нашего.

Это и ты говорила, но я теперь как-то с достоверностью чувствую это. И теперь мне легче мириться с тем, что в душе нет Бога, и я готов терпеть до смерти.

Я оглядываюсь на минувшие дни и вижу в них не только Божье чудо, но еще и искусную руку Преподобного, направляющего нас в эти дни.

Как удивительно хотя бы это: ты ехала с намерением принести покаяние перед любимым, а оказывается, это надо было сделать не тебе, а мне, хотя мне такая мысль и в голову не приходила. И я обрел душевный мир и ощутил почву под ногами. Вот поистине всякая молитва бывает услышана! Я молился, чтоб как-нибудь получить извещение о прощении, и мне и на мысль не приходило, что это извещение может явиться таким удивительным путем.

Я говорил тебе еще в прошлом году, что, когда у меня бывают приступы отчаяния о пустоте своей души, о том, что нет у меня сердца, мне хотелось уйти от всех в горы, если не навсегда, то до тех пор, пока Господь простит, если Он вообще простит и явит милость. Иногда, однако, у меня являлось подозрение, что в этом одиночестве я не получу ничего, что может быть Богу угодно, чтобы я обрел сердце как-то с твоей помощью, и мне от этого не убежать.

Теперь я дерзнул осознать эту мысль и, хотя и не утверждаю ее как истину, но, по крайней мере, решился ясно поставить ее перед собой. А вспомнил я эту мысль недаром: мне показалось, что твоим поцелуем открывается у меня сердце, что оно начало таять и, может быть, каменность отойдет от него.

Это не есть простая слабость моя или какая-то женственность души, так как ты знаешь: я предстою Господу сам, в одиночестве. Но иногда мне кажется, что такова Его воля, и как бы я ни упирался, мне иначе к Нему не прийти, и пустыня будет для меня чревом Китовым, куда попал Иона, пожелав отказаться от заданной ему задачи. Может быть, Господь хочет, чтобы я исполнял два дела: свое творчество (с твоим вдохновением), это, во-первых, и, во-вторых, помог бы тебе осуществить самое дерзкое и великолепное произведение, какое ты задумала, хотя я до сих пор не могу поверить, что для такого замысла, словно по ошибке, Господь оказал внимание мне после всего, что ты знаешь.

Может быть, я ошибаюсь — и тогда я готов уйти во „чрево Китово“.

Сомнения твои, которые явились у тебя в день отъезда, да исчезнут без остатка. Ничего, кроме света и радости, не принесли мне дни нашего совместного пребывания в горах. Господь и Преподобный видят, что это истина.

Ляля, помни, мы ведь, не сговариваясь, пришли к мысли, что во власти Божьей изменить прошлое.

Помнишь, как я сообщил тебе свои размышления по поводу слов Спасителя, что Бог силен „из камени воздвигнуть чада Аврааму“{172}, т. е. Господь создал бы людей, и Авраам принужден был бы назвать их своими детьми, хотя он их и не родил.

Как-то меня очень оскорбили слова св. Августина, что в воскресении на телах мучеников останутся раны, подъятые ими за Христа, но эти раны будут их украшением. Меня оттолкнула эта обращенность к прошлому, словно Царство Божье — только награда, как бы медаль за подвиги на земле. А мне кажется, что во всеобщее воскресение прежде всего с великим торжеством сожгут Четьи-Минеи — это будет радостным завершением Страшного Суда. Сожгут со всеми воспоминаниями, как о прощеных грехах, так и о подвигах, т. е. как о милосердии Божьем, так и о трудах человеческих.

Ляля, чистая и непорочная дева, Жития как бы они ни были великолепны, существуют для человеков. Господь же наперед сжег их для себя.

Еще одно замечание. Мистики начинают писать свои книги, чтобы не забыть того, что им открывалось. Например, так объясняет свои побуждения к писанию преп. Петр Дамаскин. Так как наша встреча — истинное откровение, то не следовало ли попытаться записать то, что мы помним о важнейших моментах, хотя бы в виде кратких отрывков только для памяти? Хотя и это относится к тому житию, которое сгорит, и я думаю, мы сами с удовольствием его сожжем, если спасемся молитвами Преподобного, тем не менее, может быть, следовало бы сделать это.

Бодрись. Мне кажется, что 27-й год должен нам нечто принести. Ты чувствуешь это для своей жизни, я — для своей. Мне нужен какой-то окончательный перелом, вход куда-то внутрь. Это должно быть связано с окончанием моей литературной эпитимии (можно ли так выразиться?) и постригом…

Отец Даниил говорил о твоей келии и увеличил срок „отдыха“ от Москвы уже до шести месяцев. Впрочем, не буду мечтать. Господь с тобой».

«От Бори узнал, что ты была в Абрамцеве, но в его отсутствие. Это меня удивило: что же ты ничего не написала? Боря очень понравился отцам, и они ему. Это удивительное существо, здесь он сразу расцвел. Он как будто попал на свое место, окружающая обстановка как-то подходит к нему, а в Москве он словно не на своем месте.

Кстати, это твоя формулировка или Борина собственная? Он сказал про о. Д., что тот относится к нам „с отеческим вниманием и с материнской заботливостью“. Это замечательно. Зинину критику получил. За нее благодарен ей, но не всегда она права и даже чаще всего не права. Однако критика ее ценна, как перечень мест, где у меня неясно выражена мысль или просто плохо продумано.

Бедная мысль человеческая! Все ее гонят и не понимают. Мысль есть множественный коррелят чувственности — в том небесном смысле, какой должно в философии придавать последнему слову. Ангелы не бывают мыслителями, они не пишут философских систем так же, как и Люцифер… метафизиком бывает только человек. Духовные люди с удовлетворением смотрят на самоубийство метафизики в „Острове“, но боюсь, что они не постигают при этом трагедии человеческой мысли. Она ведь если и умирает, то ради воскресения.

Есть в ее критике поразительно меткие указания противоречий. Их использую.

Между прочим, она вовсе не права, когда говорит, что в будущей жизни будет какой-то след этой, и в доказательство указывает, что Спаситель и по воскресении имел язвы гвоздиные. Ведь эти язвы Он явил по требованию Фомы, снисходя к его реалистическому настроению („Аще не вижду на руку Его язвы гвоздиные, и не вложу перста моего…“{173}) и т. д., т. е. это ставится условием веры. Это блаженный Августин думал, что мученики будут носить следы ран, и жаль, что он так думал. Не пойми неправильно этих моих рассуждений. Не пойми как осуждение или недовольство Зининой критикой. Во многом она верна. Но я просто задумался о том, что если даже такой человек, как она, указывает несуществующие противоречия или неясности, то как же другие?

Только что отцвели последние розы. И астры отцветают. С Ачиш-Хо надвигается осень.

Маме привет. Прости меня, так как это письмо не выражает ясно то, что нужно. Не пойми неверно. О.»

«Хочу высказать тебе ряд мыслей, которые записаны на клочках бумаги карандашом сокращенно. Некоторые из них, быть может, устарели за несколько недель, тем не менее изложу их.

Не знаю, что у тебя делается, здорова ли мама. Хотя я не очень много думаю о тебе, но после того, как мне приснился глупый сон, что тебя утащили разбойники неизвестно куда, приснилось, что мама опасно больна — и вдруг твое письмо сообщает о том, что ей, правда, было худо. Пишу это в свое оправдание, так как, наверно, она себя прекрасно чувствует, не знаю твоего настроения, и потому не уверен в том, насколько нижеследующие размышления ему соответствуют.

1. Ты очень хорошо говорила о том, что „смотришь на нашу любовь как на художественное произведение, притом очень смелое“. В обычном творчестве бывает так: художник может иметь гениальный замысел и изнемогать в попытках исполнения его. У нас же („тако глаголет Господь“) в силах недостатка не будет. Нам предоставлено замыслить самую великолепную, полновесную и страшную любовь человеческую — и силы выполнения замысла подадутся в меру нашего смирения.

Самый факт „жития вкупе“ еще не есть венец человеческой любви — разумею, конечно, даже и ангелоподобное житие. Таких примеров можно найти немало. Вовне они не различимы — где торжество Нового Адама и где прелесть. Опять-таки простое существование врозь может свидетельствовать о малой любви или об отвлеченно мысленной любви, неполной и скорее даже ложной. Ибо это может быть простой слабостью, неполной иноческой свободой. Оправдана может быть только сильная любовь, которая небезразлична к пространственной близости, как не безразличен был к ней Сам Господь по Евангелию.

Истина же в том, чтобы сознавать и подчеркивать необычайную силу любви, желание вечно быть вместе. Вместе с этим праведность любви. Она проявляется в том, что в любви выдержан строй Царства Божия, что любимый не стоит между любящим и Господом. Еще далее — надо подчеркивать полноту любви, желание вечной красоты преображенной плоти, а не духа только. И как выход, как результат всего — свобода. В этом — аскетическая логика. Из силы любви следует свобода. Не страшна удаленность, но радостны и встречи — в полном послушании Господу. И это будет иноческая любовь.

2. Итак, не вялое чувство „духовной близости“, а чрезвычайно сильная любовь, не вмещающаяся в этом мире и потому подвигающая к поискам единственного места, где она может осуществиться — Царства Небесного, стяжаемого покаянием. Покаяние — в одиночестве, творчество — в радости встреч, а вместе — свобода.

3. Из утренних антифонов воскресных св. Иоанна Дамаскина: „Се ныне, что добро или что красно, но еже жити братии вкупе. В сем бо Господь обеща живот вечный“.

Сопоставь „ныне“ и „вечный“. Это — аскетическая логика. На ней созидается и наша обитель.

4. Пример красоты целомудрия о. Даниила, а вместе с тем его наивности. Говорили о Злате. О. Даниил заявил, что хорошо было бы, если бы она у нас побывала. Пошли бы с ней к отцам. Я упомянул случайно, что она очень хороша собой. На это о. Даниил ответил: „Так и скажу отцам: приведу к вам ангела! Станем к ним девочек таскать, что они там, в самом деле!“

5. Кстати, ни в одной религии нет почитания красоты девства, кроме христианства. Я готов это доказывать, предвидя возражения, так как их легко разбить. Только христианин мог написать: „Красоте девства Твоего и пресветлой чистоте Твоей Гавриил удивися“{174}.

У св. Григория Богослова в его „Слове о девстве“ девство противопоставляется супружеству как „жестокое житие пространному житию“, а не как нетронутость.

6. Относительно выражения „ангельский образ“. Это, конечно, не следует понимать как образ некоего бедного, только ангельского совершенства. Ибо слово „ангельский“ здесь заимствовано из Евангелия и употреблено в том смысле, как употребил его Спаситель: „не женятся, не посягают, но живут яко ангели на небесех“{175}. А совершенство предполагается человеческое.

„Облецытеся в ризу спасения, препояшитеся поясом целомудрия, приимите знамение креста. Ноги умные вооружите воздержания орудием и обрящете покой душам вашим“.

„Да возрадуется душа моя о Господе, облече бо мя в ризу спасения и одеждою веселия оде мя. Яко на жениха возложи на мя венец и яко невесту украси мя красотою“.

Знаешь ли, откуда это? Тропари на пострижение в схиму. Схима предполагает совершенство. Схимник, как видно из чина пострижения, должен быть „светом миру“. И мы видим, что одновременно ему присуши венец жениха и красота невесты, т. е. он подлинно совершенный — полный человек.

О. Даниил думает, что тебе хорошо было бы на год или далее зиму поступить в монастырь. Тогда ты ознакомилась бы со всем чином иноческого жития, по его словам, была бы „как царица“. А далее — приехала бы сюда. Такова его мысль. Мне она кажется удачной, но, впрочем, на будущее доверяюсь Господу и Игумену{176} нашему и даже не хочу предначертывать планов, а то не сбудутся.

Еще сказал о. Даниил: „Как первые монахи нигде не были в монастырях, а почти все — святые, так будет и с последними монахами“.

Твое письмо я сначала колебался отдавать о. Даниилу, но потом дерзнул. Он был немного обижен твоими подозрениями. И я увидел, что и правда тебя отечески любит. Но о том он сам напишет в своем письме.

Господь с тобой. О.»

Письма Олега дышали той жизнью, которая так недавно приоткрылась мне на Кавказе, где я была среди близких, понятных мне людей, и то и дело ловила себя на мысли: как мне сохранить все это в себе навеки? А сейчас Олег с о. Даниилом советовали поступить в монастырь, звали снова к себе «на полгода», а мне полагался трехнедельный отпуск, мать моя всю зиму болела, и я с трудом успевала ухаживать за ней и зарабатывать деньги нам на жизнь. Я жила в каких-то неясных сомнениях и колебаниях, с мечтой об «обители» и реальностью своей повседневной жизни, которая делала эту мечту недостижимой… И в то же время всю зиму и весну 27 года я знала, что единственная реальность моей жизни — это письма Олега.


Письмо без даты. Весна 1927 года.

«Милая Ляля, последние дни почему-то часто тебя вспоминаю. Вот и письмо сел писать потому, что хотел получить известие от тебя, а его все нет — так хоть я тебе напишу.

Ляля, я никуда не годный пустынник. Не могу я уйти в исключительно молитвенную жизнь. Постоянно вспоминаю с беспокойством о тебе, о всех вообще близких. Размышляю о Рацио и Логосе, и прочих высоких материях, в промежутке с этим усматриваю свои пороки, сокрушаюсь о них. Стараюсь молиться во время работы, но молитва все время улетает и надо ее ловить. Все это можно писать только тебе, потому что у меня какое-то несомненное чувство: рассказывая другому что бы то ни было о своем душевном состоянии, как-то теряешь энергию души (конечно, за исключением случаев, когда просить совета, и молитвы, да и то — частью).

Ты дважды писала: „Напиши что-нибудь о молитве“. Эти слова звучали бы для меня совершенной иронией, — что я могу сказать о молитве! — если бы не мои немощи, которые многому научают.

Чувствую себя каким-то существом, висящим в воздухе. Милость Божья уже в том, что борьба носит чисто внутренний характер. А борьба произволения — хотя и где-то глубоко — все-таки есть. И видел, что в моменты, когда произволение уступает, вдруг чья-то внешняя сила запрещает бесу, и он отходит.

Как в эти моменты начинаешь понимать всех людей, которые падают! Как исчезают нотки осуждения и является уважение к ним. Мне ведь дана такая малая борьба и притом устроено так, что запрещено вовсе подкапываться под монашество — это какая-то имманентно-иноческая брань, — и то Господь принужден спасать вопреки всякой справедливости. И начинаешь понимать людей и уважать их страдания.

И раньше было понимание их, но то умом, а это внутренним ощущением. И видишь свое ничтожество перед страдающими и падающими.

А однажды в тот день напал враг с особой силой… И я вспомнил слово отца Даниила: „Тут молитва уже не помогает. Тут нужно прямо из сердца возопить: „Господи!“ — и сейчас же враг отойдет“.

Прежде и эти его слова казались мне иронией: так возопить — да разве я могу? Но пришло отчаяние, и я вдруг вздумал все-таки возопить. В тоске ушел куда-то в глубину и оттуда-то возопил всей силой страдания и отчаяния: „Господи! неужели оставил на поругание врагу несчастное создание Твое?“ Да нет, и слов-то почти не было… Никогда не думал, что способен я так искренно воззвать. И внезапно отлегла брань, рассеялась и исчезла вражеская сила, и совсем отошла.

Ляля, говорят, без скорби не спастись. Я до сих пор не ведал скорби, но может быть, это и есть скорбь? Но она так ничтожна — ее не могу выносить! Но какой урок! Так видишь на опыте, что только силой Божьей держимся: отымет Господь силу эту — и мятемся, и в персть свою обращаемся. Пошлет Духа Своего — и созидаемся, и обновляется душа…

Всякое упование на свою душевную силу исчезает, заменяется страхом — не потерять помощи Господа.

Детка, прости, что пишу такие печальные вещи: я и сам не знаю, зачем все это тебе написал. Никому другому мне не пришло бы в голову сказать, ибо страшусь потерять в будущем помощь Божью. А в отношении к тебе у меня нет чувства, что я другому говорю. Это все равно, что с собой беседую и уроки жизни повторяю.

Поскольку тебе не безразлично мое настроение, сообщу в утешение тебе, что в моей записной книжке совершенно непроизвольно (и даже против воли) вновь отдельные мысли стали кончаться веселым хвостиком, а это безошибочный признак, что опять блаженное детство касается души. Давно уже исчезла эта финтифлюшка из моих тетрадок, а теперь снова откуда-то прибежала и тихонько заняла свое место.

Жду вещественного доказательства твоего существования. Когда получишь это письмо, т. е. дней через пять после его отправки, я, верно, буду уже подумывать об отправлении на старое место, куда пойду недели на две-три; а потому пиши лучше туда, а если что важное — в два места.

Даниил уверяет, что ты приедешь, и велел мне привести в некоторый порядок хату. Повторяю просьбу, которая была в предыдущем письме: не забудь балахон и платок, как в прошлом году, да и непромокаемое пальто тоже. Остановиться можно, где в прошлом году, — я предупрежу. К моему доктору зайди справиться обо мне, а сама идти к нам никак не дерзай: дорога такая путаная, что обязательно собьешься и ночевать под скалами будешь.

Господь с тобою. Л.»

«Недавно видел сон, он не имеет никакого значения, так, просто фантазия отдыхающего ума, вероятно, но хорошая фантазия. Будто ездили мы вместе в Дивеево. Особенно запомнилась дорога в лесу. Мы едем на какой-то линейке, дорога русская, грунтовая, потряхивает, кое-где лужицы после недавнего дождя, яркое солнце прорывается в листву леса, листва светлая, похожая на липу. На земле солнечные пятна, воздух свежий, хороший… Я, впрочем, не знаю, есть ли по дороге в Дивеево такой лес… После такого сна — целый день воздух словно напоен целомудрием и девством…»

Наступило новое лето. Я отправила мать в Ессентуки, а сама должна была в начале июля ехать на Змейку, где Олег достраивал «мой» дом.

Оба мы хотели быть вместе и в то же время грозили друг другу расставанием. Мы сами ставили себе препятствия, и в ответ на это судьба не скупилась вокруг их нагромождать. Так черной тенью висело надо мной в ту зиму душевное состояние Александра Васильевича. После жизни в горах он замкнулся, по-прежнему не отходя от меня ни на шаг. Он теперь выучился по-новому мучительно молчать, и я чувствовала, как от него наплывают на меня темные тяжелые волны, на которые я старалась не обращать внимания. Второй тенью в моей жизни было расстроенное здоровье Николая Николаевича: его сердечная болезнь быстро развивалась. Врачи отправляли его в Кисловодск. Он был настолько слаб, что уезжал в сопровождении медицинской сестры. Я одна его провожала на вокзале. Он был простужен, кашлял у наглухо закрытого окна купе и сверху вниз смотрел на меня, стоявшую на перроне. Он был отекший, постаревший… Впервые после смерти матери я видела слезы на его глазах. Смотреть на него было невыносимо жалостно. И тут у меня сразу созрело решение, которое я не успела даже обдумать. Я поднялась на носках к закрытому стеклу и крикнула:

— Я еду к вам. Сестру вы отпустите: я пробуду весь отпуск с вами! — Я кричала в закрытое окно, помогая себе и жестами, и мимикой, только б он услышал, только бы понял меня. На лице Николая Николаевича появилась радость, потом недоумение, потом — ирония. В голове промелькнуло: а как же Олег, Змейка? Нет, я сделаю как надо, и больше об этом не думать, не колебаться.

Приближался день моего отпуска. От мамы шли тревожные письма: она ежедневно навещала больного, ведь от Ессентуков до Кисловодска рукой подать. Билет на Кисловодск у меня был уже куплен. Утром в день своего отъезда я получила от мамы телеграмму: «Н. Н. скончался. Тело везут в Москву».

Из письма, полученного вслед за телеграммой, я узнала, что мама была с ним в его последние минуты — он лежал без сознания. Обмывая его тело, она обнаружила на груди золотой крестильный крест: я знала, он не носил его раньше, иронизируя над обрядами. И тут я вспомнила, как последней зимой в пылу спора я сказала ему, что у нас «в самом главном разные взгляды». Он посмотрел на меня с упреком и ответил: «Откуда вы так уверенно это знаете?» Я не придала тогда значения его словам, самоуверенная, избалованная ненужной мне любовью. А он уже тогда, наверное, отыскал в материнских вещах и надел на себя свой детский заброшенный крестик. Какое значение вкладывал он тогда в этот поступок? В другой раз, прощаясь, он мне сказал: «Я только теперь понял, откуда ваша вера — она родилась от страданья».

Я вспоминала теперь эти отдельные черты, ставшие внезапно моим безнадежно непоправимым прошлым. Смерть обрушилась на меня и как бы смяла. День и ночь неотступно стояли передо мной за пыльным вагонным стеклом близорукие глаза, наполненные слезами. Когда, бывало, он снимал очки, чтобы их протереть, глаза становились у него невыразительными и безжизненными, как у слепого. Снова наденет очки — и глаза посмотрят с тем выражением нежности и иронии, с которым он уехал от меня навсегда. Я не узнаю теперь никогда, услыхал ли он мои отчаянные крики вслед трогающемуся поезду, понял ли, что я непременно приеду к нему?

Получив телеграмму, я бросилась к его сестре. Незнакомый человек открыл мне дверь. Не поздоровавшись, я пролетела мимо него в столовую, откуда слышались голоса. Надежда Николаевна сидела красная, заплаканная, судорожно комкая в руках носовой платок в окружении нескольких ближайших товарищей Николая Николаевича по работе. Они что-то горячо обсуждали, и все замолчали, как по команде, лишь только я появилась в дверях. Они смотрели на меня настороженно, и я остановилась в недоумении. Все встали, почтительно откланялись, стали подвигать мне кресло, Надежда Николаевна ласково, слишком ласково меня обняла. Оказалось, моя мать прислала одновременно и ей телеграмму. Я чувствовала, что нахожусь среди чужих людей, но была настолько поражена случившимся, что все проходило мимо меня, не задевая сознания. За мной ухаживали, кто-то деликатно напомнил, что я — вдова, что на похоронах должна быть в трауре.

Гроб пришел запаянный. Его так и не вскрыли, и похоронили Николая Николаевича рядом с матерью его на Ваганьковском кладбище. Это был конец. Теперь я покорно выполняла все, что ласково, но настойчиво требовала — нет! — просила у меня Надежда Николаевна. Странная ласковость и почтительность окружающих скоро разъяснилась: я оказалась единственной законной наследницей всего имущества Николая Николаевича, его авторского права на книги, на патенты изобретений на родине и во многих странах мира. Это было целое богатство, неожиданно свалившееся на меня. И они, эти люди, окружавшие Надежду Николаевну, и сама она меня боялись. Откуда им было знать в эти минуты, что я сужу себя еще строже и беспощаднее…

Я немедленно подписала то, что было нужно: отказ от своих прав в пользу сестры покойного. Я видела их удивление, видела нескрываемую радость Надежды Николаевны, но холода вокруг меня не убавилось. Я не виню Надежду Николаевну, достаточно и того, что она ничем не укорила меня за брата. Больше мы с ней не встречались.

Товарищи Николая Николаевича, свидетели моего добровольного отказа от своих прав, начали было хлопотать о пенсии для меня: в бумагах покойного нашлось специально оставленное им письмо с настойчивой просьбой об этом. Да и при жизни он не раз мне об этом «на случай» напоминал. Но я не чувствовала себя вправе ее получать, хотя пенсия развязала бы мне все узлы, может быть, открыла бы дорогу в горы, дала бы покой за мать. Посоветовавшись с о. Романом, я снова поступила вопреки его совету и прекратила начавшиеся было хлопоты — так было спокойнее для моей совести и правильнее.

На похоронах среди любопытно-безразличной толпы я увидела лишь одного человека: в почетном карауле стояла женщина с грубовато мужественным лицом, которая безутешно плакала, никого не замечая в своем горе. Это была Людмила Владимировна Маяковская. Потом она первая подошла ко мне и крепко пожала руку.

Мы встречались с нею после того много раз. Она тянулась ко мне, как к самому близкому, что осталось на земле от любимого ею человека, она сурово и откровенно рассказала мне о своей неразделенной любви и преклонении перед Николаем Николаевичем, я отвечала ей той же откровенностью. Людмила Владимировна делала трудные для себя попытки сблизиться со мной, но понять совершенно чужой для нее мир не могла. Однако ее любовь, перенесенная каким-то отсветом на меня, была столь щедра, что она не обращала внимания на эту разность. Я же продолжала из благодарности бывать в семье Маяковских: мне нравилась какая-то старомодно-добротная порядочность этих людей — матери и двух сестер, их взаимная любовь, обожание брата. Из их рассказов я сделала свои молчаливые выводы, что Владимир Владимирович был человеком страдающего и очень нежного сердца. Внешнее поведение, в котором его укоряли, было юношеской бравадой. В то время много раз мне представлялась возможность познакомиться с ним, но я верным инстинктом знала, что ничего из этого знакомства не получится: я чувствовала себя для этой встречи слабой и незрелой.

Мне казалось, что в доме Маяковских царили одновременно и честность и мертвенность, словно я попадала на кладбище духа. В семье, где родился великий поэт, «наступавший на горло собственной песне», действительно не было слышно никакой душевной музыки, и любовь Людмилы Владимировны, возможно, была единственным лучом поэзии в ее жизни. Я силилась — открывала нараспашку ей свою душу, но она не могла найти в нее вход, как слепая. Так и бродили мы друг возле друга в течение нескольких лет, пока новые непредвиденные события не развели нас — и не по нашей вине.

Во время похорон в толпе бывших студентов Института Слова я увидала и Александра Васильевича. Он почему-то не подошел ко мне. Да и самой мне было не до него. Возвращались с похорон мы с Шурой, не отходившей от меня в те дни. И вот она, всегда молчаливая и робкая, заговорила. Страшно стесняясь, она сказала, правда, лишь несколько слов и даже осеклась на полуфразе.

— Ляля, — сказала она, — ты не боишься, что Александр Васильевич? — и замолкла.

— Что с ним может тоже так случиться? — спросила я. Шура молча кивнула головой.


Вывело меня из нравственного потрясения мамино новое письмо: ее здоровье сразу рухнуло, и она слегла одна в чужом городе с обострением всех своих болезней, затихших было под влиянием постоянных гипнотических внушений Николая Николаевича. От маминого письма я очнулась и кинулась на вокзал покупать билет в Ессентуки.

Перед отъездом мне нужно было еще непременно повидать Михаила Александровича. Дело в том, что накануне он встретил меня на улице, когда я шла с кладбища, это был, по-видимому, девятый день смерти. Я была все в том же крепе и черном платье, которые от меня требовала Надежда Николаевна.

Михаил Александрович странно поглядел на мой траур, съежился, будто от холода, что-то пробормотал и быстро ушел от меня в переулок. Я ничего не поняла.

Жил он в то лето у друзей на станции Лобня под Москвою. Я нашла его лежащим в постели после ночного сердечного приступа.

— Зачем этот маскарад, — сказал он, показывая на мой креп. — Как будто мы тебя потеряли. Это не ты.

— Как можно! — воскликнула я. — Это ребячество с вашей стороны, вы должны понять все обстоятельства! — И я принялась рассказывать о своем долге перед Николаем Николаевичем, даже перед его сестрой; о его благородстве, страдании, заботе обо мне и моей матери. Но Михаил Александрович не сдавался: у него была своя твердая логика и своя правда.

— Мужчины не заслуживают жалости в своем отношении к женщине, которой они домогаются. Ты не должна была подчиняться этому чувству. Ты не знаешь мужчину: ему не нужна и даже неприятна твоя жалость, а чего стоила она тебе! Я боюсь за тебя, за твою душу.

«Не умрите от любезности» — вспомнила я его полушутку при первом знакомстве, но промолчала: у меня была тоже своя правда, и на этот раз наши «правды» не совпадали.

Мне пришлось заночевать у Михаила Александровича, и в ту самую ночь приснился мне удивительный сон, это был второй сон, за который Михаил Александрович опять назвал меня «сновидицей». Он отнесся к нему очень серьезно, и мы расстались, не в силах сбросить с себя о нем воспоминание. Я не берусь сейчас решать вопрос о значении снов, об их происхождении. Я расскажу лишь тот свой сон, ничего не изменив в его содержании.

Дверь отворилась, и вошел Михаил Александрович нарядный, торжественный. Он был в роскошной шубе с бобрами, в такой же высокой шапке, как древний боярин или патриарх. От него исходило сияние: это блестел свежий, еще нерастаявший снег, покрывавший обильно его голову и плечи. Снежинки, как россыпь алмазов, сверкали на темном меху. Михаил Александрович сбросил верхнюю одежду. Теперь на нем был подрясник и священническая епитрахиль. Не говоря ни слова, он жестом подозвал меня к себе. Я подошла и низко наклонила голову. Он положил на нее епитрахиль, и я почувствовала усилие его руки, которым он все ниже и ниже нагибал мою голову. Он меня повел, и я шла, накрытая епитрахилью, согнувшись и ничего не видя перед собой. Мне было очень трудно идти, но я ни о чем не спрашивала и терпела. Все совершалось в полном молчании. Наконец, я увидала, что мы подошли к престолу: антиминс, покрывавший его, был на уровне моей опущенной головы. По четырем его краям я видела зашитые в ткань частицы от останков святых мучеников. Они шли длинным сплошным рядом, подобно драгоценному орнаменту, по краям престола. Михаил Александрович, все не снимая епитрахили, нажатием руки заставлял меня прикладываться к этим мощам. Я медленно обошла весь четырехгранный плат, по очереди прикасаясь губами к останкам святого и, как я понимала, близкого мне человека. Так обошла я весь престол и остановилась. Рука, лежавшая на моей голове, поднялась вместе с епитрахилью. Я выпрямилась и стояла теперь перед Михаилом Александровичем, который смотрел на меня со спокойным и довольным лицом, и говорил мне: «А теперь, наконец-то, я буду заниматься тем, чего желал всю жизнь: творить непрестанную молитву».

Таков был сон, исполнившийся вскоре во всем внутреннем своем значении: в нем не оказалось ничего не значащего и не сбывшегося до малейших символических деталей.

Я неожиданно вспомнила сейчас, как в первый год обучения в Институте Слова пришла на занятия по «рассказыванию». Они были необязательны для студентов, и я попала на них в первый и последний раз. Занятия эти посещала несколько своеобразная публика: это были главным образом педагоги-дошкольницы и библиотекари, исключительно женщины и притом в большинстве своем немолодые. Ни с кем из них я не была знакома. В тот день было задание рассказать экспромтом какой-либо свой сон. И я рассказала перед классом один недавний свой сон, поразивший меня и крепко запомнившийся. Я помню его и сейчас, но дело не в его содержании, и я не буду это содержание сейчас передавать. Дело в том, что я рассказала сон свой доверчиво и старательно, не решаясь изменить в нем ни единой мелочи. Сон был строг и значителен именно символичностью этих мелких деталей.

Результат рассказа был самый неожиданный. Вместо того чтобы обсудить качество моей работы, то есть то, как я справилась с задачей рассказа без подготовки, все слушатели объединенными усилиями восстали на меня за его содержание: они обвинили меня в том, что я выдумала свой сон, потому что таких снов не бывает. Я молчала и все усилия направляла к тому, чтобы не заплакать от обиды. Наконец за меня заступился руководитель профессор Шнейдер и подавил непонятную злобу раздраженных женщин. Я не раз вспоминала это происшествие с недоумением: за что они напали на меня, почему не поверили? Я и сейчас этого не понимаю, но все же это был жизненный урок, учивший меня сдерживать свою искренность и спрашивать себя, перед кем ты хочешь открыться, и помнить: перед чуждым сознанием искренний неизбежно будет понят как лжец.

Мне вспомнилось это унизительное и тяжелое переживание в связи с только что рассказанным сном, который, возможно, многие люди также сочтут подтасовкой под грядущие события, о которых мне предстоит рассказать, и только потому так сочтут, что он полностью осуществился. «Так не бывает», — скажут они.

И все же именно этот сон непереходимой чертой лег между пережитым и надвигавшимся, подводил к стоящим уже на пороге трагическим событиям моей жизни.


А пока я еду в Ессентуки выхаживать там больную мать. Меня провожает на вокзале Александр Васильевич. Поезд трогается, и я увожу с собой новое выражение неизменно-скрытной улыбки моего верного самого давнего друга…

С Олегом, тщетно ожидающим меня на Змейке, идет у нас лихорадочная переписка. Я написала ему из Москвы о своих сомнениях после кончины Николая Николаевича, написала о том, что, может быть, не должна была оставлять его… Некоторые из писем Олега в Ессентуки сохранились.

«29 июля 1927 г. Сегодня получил твое письмо. Сейчас ночь, но никакой надежды заснуть нет, и пишу тебе ответное. Милая Ляля, я не могу исполнить твоего желания (и даже требования) не писать тебе по поводу произошедшего. Ну, что ж, не читай этого моего послания, выбрось его, но я все равно напишу то, что на душе. Я не знал того человека, о котором мы теперь думаем. При его жизни ты даже не хотела назвать мне его имени, не пожелала предоставить случай повидать, сказав: „Разве что он придет к Церкви“. Да будет так. Господу было угодно. Во всяком случае, у меня к нему была потенция расположения. Но о тебе хочу сказать, хотя и не умею.

Ты знаешь, о каких словах твоего письма я говорю, говорю, хотя бы ты вовсе его забыла. Если я знаю, что такое скорбь, то вот именно по таким твоим словам. Они, кровавые вехи, остаются в моей памяти. И вот еще раз…

У меня есть прозрение о тебе, и его ничем разбить нельзя. Оно мне всего дороже: это имя, которое дал тебе Сам Спаситель, — и ты от него отрекаешься.

Через это имя твое я только и увидал, хоть мало, сущность учения Христова о Царстве Небесном, а до того пребывал в неведении: слышал я о Царстве лишь как о царствовании Бога в человеке. И вот ты считаешь своеволием свое принятие этого имени, ты смеешь говорить, что скорее воля Божья была в том, чтобы быть тебе женой человека. „При всех бывших обстоятельствах…“ Да ведь нет обстоятельств перед лицом Христовым — есть только имена, которые Он дал человекам. И ты смеешь задним числом сомневаться в правоте своего девства! Пусть бы тот человек был самый святой муж, пусть ты спасла бы его из бездны и возвела до святости, пусть бы ты была перед ним виновата кругом и связана тысячами обещаний — ты не смела бы сделать этого таким путем — через брак. Земля бы не стала тебя носить. Все, все прощается человеку, все падения, но не невозвратное отречение от имени благодарованного.

Не понимаю, как Батюшка мог сомневаться! Или забыл он, что самому же ему предстояло тебя вопрошать: „Вольною ли волею, не нуждою ли?“ — кажется так. Младенцу ясно, что по самому существу таинства хула на Духа Святого делать из брака как послушание, так и жертву.

Ляля, если бы ты знала, с какой страшной болью пишу все это, если бы ты знала далее, что твое умолчание об этом ради меня есть как раз самое острое оружие, проходящее душу…

Да что, впрочем, я от себя говорю. Знаю все равно, что ты мне не поверишь, потому что я не святой, потому что я для тебя глупенький мальчик, который не все может понять, а для Бога — несчастный, измученный грехами человек.

„Истинно любит человека тот, кто любит мысли его“. Все более изумляюсь мудрости этих слов Сковороды{177}. Вот почему для меня твоя мысль о твоем девстве (а эта мысль есть само это девство — оно в ней и состоит) — есть „быть или не быть“. Это для меня — краеугольный камень мироздания. Если он разрушится — я останусь наедине с Богом и со своими грехами.

Да, вот эта мысль — и есть девство человека. Все, все помыслы греха, все слова и дела — все они сон, уничтожаемый покаянием. Но если уязвлена мысль — ранено сердце. Господи, но ведь бывают же люди, которые о первом, т. е. о грехах, сокрушаются, когда второе, главное, — в опасности!

Верую, что Господь, „который любит тебя более, чем я“ и чем ты сама, уврачует эту рану (а не другие, воображаемые). „Останься, Олимпиада, девой, купно же и вдовой“. Да оправдается слово это — и в мысли твоей, в сердце твоем.

Никогда не ждал тебя как на этот раз, никогда не было так нужно тебя повидать — по крайней мере, так казалось.

Писал тебе об увлекательном секрете, который готовился к твоему приезду. Теперь все равно скажу: это был только всего-навсего дом. Моя хата уже стара, и мы задумали построить новый дом. В четыре дня мы вывели основание, так сказать, скелет. Еще в три дня покрыли крышу. Теперь занялись стенами, большая часть материала есть. Скоро надеюсь переехать в новый дом. Работаю, не спеша, легко. Вот моя участь: все строюсь. Придется ли жить?

В Геленджик не могу приехать. Размышлял, но чувствую, что это было бы человеческим своеволием. Конечно, очень хочу, но не смею. И, однако, все-таки поехал бы, но благословения нет. Когда-то приведет Бог свидеться? Ведь в Москву не поеду. Придется ли в этой жизни?

Мне самому страшно, как много моего существа в тебе. Но, может быть, это будет то игольное ухо, через которое Господь протянет тяжкий груз моих немощей.

Как долго ты не писала! Почему? Что стоило с дороги бросить открытку? Если можешь, все время (пока в отпуске) держи меня в известности о своем адресе.

Ляля, прощаешь ли ты мне все, что написал? Если не хочешь — не отвечай. Скажи только, что получила письмо. Ты думаешь, что понимаешь меня, ты ведь мудрая, но понять, значит согласиться. А ты не согласна. Это начало смерти во мне.

Мог бы приехать в Геленджик, настояв на своей воле, уломав о. Даниила. Но надо же когда-нибудь поверить, что через старца говорит Господь. Как ехать без его „Бог благословит“? И потому, несмотря на скорбь, решительно не могу поехать. И теперь мерилом воли Божьей остается мамина и твоя воля. Наперед покоряюсь.

Да, ты пишешь, что почувствовала, что и ты и любимые смертны. Но что же переживаю я! Ночь прошла, начался другой день. Ляля! мне было бы легче, если бы ты умерла, не написав мне того письма из Москвы. Тот камень духовный, в котором мне и сомневаться не приходило в голову, вдруг заколебался.

Вот когда узнал я недостоверность всего нового и удивительного, что открывалось нам в Царстве Небесном. Все, как подрезано. Только Господь и Крест — недвижны.

Ляля, веришь ли моей искренности? Я сейчас как человек, душу которого пронзили и оружие оставили в ране. Ты требуешь, чтобы я не говорил тебе об этом, но я день и ночь не думаю ни о чем другом. Я потерял уверенность во всем… Да, было совершено дело страшного риска: я утвердил свою веру, упование, знание, самого себя — не на одном Господе, но еще и на человеке. Не на праведности, даже не на любви, а лишь на мысли: на сердце его. И эта опора подалась.

Это самая страшная скорбь, какую я помню, это первая скорбь. Сейчас я очень беспомощен — повис в воздухе. Слова не имеют силы передать то, что я чувствую.

Впереди повисла черная завеса. Совсем не знаю, что будет. Не в вещественном смысле — это пустяки, в духовном. Как думать, как чувствовать, как жить?

Суббота. 30-го. Мысли по пути на мельницу. Если бы ты стала женой человека — пустое. Но когда ты свое девство объявляешь человеческой ошибкой, лишь использованное Богом во благо — это клевета на Господа. Это ложь о Боге.

Ты дерзнула отвергнуть данное тебе Господом имя девы…».

Здесь Олег преувеличил: я лишь усомнилась в правильности резкого шага ухода от Николая Николаевича…

«За эти сутки не было ни секунды, что не думал бы о тебе. Меч остается в ране. Все умерло: и лес, и водопады, и скалы, и вся вселенная.

Не знаю, как смотреть на мир. Он весь переменился, учиться ли видеть его без тебя — это равносильно тому, чтобы вновь родиться, т. е. не возродиться, а просто невеждой войти в неведомый мир (но воли к этому нет), или, может быть, вещи опять станут на свои места? Нет, простое заверение не поставит их назад{178}.

Не осуждай, Ляля, постарайся понять, ты ведь считаешь, что знаешь меня, и я так до последнего времени думал, а вот ты запнулась.

Бог, который мог сотворить тебя, мог создать такого человека, конечно, силен будет и заступить в душе моей место этого человека… Нет, и это невозможно.

Но пока ты не отречешься от еретического мнения, что брак может быть послушанием и жертвой (здесь настроение в корне антихристианское), что девство, при каких бы то ни было обстоятельствах, может быть своеволием, не хочу тебя ни в этой жизни, ни в будущей, хотя не мыслю ни первой, ни, тем более, последней без тебя.

Дописываю 31-го. Не было случая отправить письмо. Сам пошел бы для этого, но не имел возможности. Завтра отправляю с риском, что письмо не застанет тебя в Ессентуках.

Тебе легче настоять перед мамой, чем мне перед о. Д. Иноку мчаться к возлюбленной для о. Д. все же странно, как он ни расположен к тебе. Он сказал: „Вот посмотришь, приедет!“ Но я не надеюсь. А тебе ехать ко мне в глазах мамы вполне естественно.

Господь с тобою. Целую тебя. Лель.

В какой мере твое имя обитает в моем сердце в духовном значении этого слова, знает Бог. Но что твое вечное имя, твое девство самым физическим образом обитает в моем физическом сердце, это я знаю хорошо по той реакции, которой оно отвечает на всякое действительное и воображаемое опасение за него, вообще за тебя.

Что же мне делать, что у меня такая мнительность… такой уж я глупый.

Думал, кто я такой, что смею обличать тебя? Попробовал вычесть у себя то, что получил через тебя, через о. Д. и других… и стало страшно.

Но не о грехах обличаю, а об ереси, а это — долг каждого христианина.

Не могу ни думать, ни заниматься, пока не получу твоего ответа, так как временно не существую. Не знаю, как быть далее, с тобою в сердце или без тебя, и в некоем новом неведомом образе бытия непредставимом. Лишь на Господа надежда, что Он укажет. Но хочется верить, что это не понадобится…

Никогда не думал, что настоящую скорбь познаю через тебя и за тебя. Ляля, если ты считаешь полезным и нужным приехать, то, может быть, мама согласится на то, чтобы ты не обитала долго в этих местах, может быть, вредных для склонных к малярии, но мы могли бы совершить легкое путешествие пешком, например, на Красную Поляну. На это пошла бы какая-нибудь неделя, а в пути и на ночевках было бы достаточно времени поговорить».

«2 августа 1927 г. Вчера отправил тебе и маме по письму. Первая волна скорби, печали, возмущения, сочувствия прошла, и захотелось лучше понять тебя.

Догадки таковы. Если бы ты покинула его ради того, чтобы уйти в пустыню, в затвор, как те подвижницы, о которых мы знаем из житий, мук бы не было.

Но ты ушла от него в „зеленую чашу“, где радость о любимых. Ты ушла вообще не к одной скорби, но и к радости. И он знал это, и прощал, и готов был даже трудиться, медленно умирая в одиночестве ради того, чтобы ты где-то за тысячи верст от него радовалась. Он готов был никогда тебя не видать, чтобы ты жила где-то вдали в своей радости, какова бы она ни была.

Эта жертвенность, красота медленного умирания стоит перед тобой, ты спрашиваешь: „А что же сделала я?“ Но жертва эта, как она ни высока, — вне Церкви, и только потому она способна возбуждать в тебе твои муки, кои — от лукавого.

Ты посмела думать, что брак может быть послушанием, налагаемым Церковью, — „повелением церкви“ (т. е. Божьим), вопреки прямому вопрошанию Церкви о свободном согласии. Будучи со стороны Церкви налагаемым послушанием, он, очевидно, с твоей стороны имел бы характер жертвы ради любимого (неоднократно повторенная тобою еретическая мысль, между прочим, и в письме к Сереже Скороходову: „Чтоб облегчить борьбу любимому, я пошла бы и на брак“. Пусть эти слова в прошлом, но ты только что подтвердила их).

Пока эта ересь не исторгнется из сердца, твои страдания не будут для тебя дверями в Царство Небесное. Ты не виновата, что тот человек не пришел сам к Царству Небесному и небесной неумирающей любви, что он медленно умер: нет вины у тебя перед Богом в том, что ты приписала Ему ложные веления, что впала в подлинную ересь. Обличаю тебя, как судья, притом не знающий никаких „смягчающих вину обстоятельств“, не желающий слышать никаких оправданий, и, вместе с тем, жду твоего ответа с большим трепетом, чем подсудимый. Ты понимаешь, что ревности во мне нет, кроме ревности за Христа. Люби, кого хочешь: я только радуюсь созерцанию этого образа любви Христовой в человеке.

Велик смысл учения о творении из ничего — девственном творчестве, в отличие от рождения мира у язычников (гностиков, индусов, египтян, персов). Томление, умирание в жертве, отречение от девства ради спасения кого-то — все это из арсенала гностических ощущений, все это ложь, вызывающая гнев Божий.

О возможности твоего приезда. Как он ни желателен мне, обдумай внимательно страхи твоей мамы. Кто знает, может быть, она и права, хотя никаких оснований к тому нет. Пишу это с болью, так как повидаться будто нужно. Но, может быть, нам нужно преодолеть эту новую преграду на пути (твою ошибку мысли, прямо скажу — ересь, в коей и я косвенно повинен) порознь, хотя это тяжело. Да удастся ли вообще преодолеть!

Пишу об этом потому, что попросту не могу взять перед мамой ответственность за твое здоровье — мы ведь все под Богом ходим, хотя, по-видимому, климат у нас хороший, и опасности лихорадки нет. Подумай, посоветуйся и решай. Не видать тебя для меня скорбь великая, но я ведь готовлюсь к возможности не видать тебя ни в этом веке, ни в будущем, и потому должен найти силы перенести это временное расставание. А все-таки как хорошо было бы, если бы ты приехала хоть на день!

Напиши скорей. Если будешь в Геленджике (туда, как и писал, решительно не могу приехать сейчас), сообщи свой адрес, тогда к вам заедет Марина, покажет написанные на моем хуторе этюды и расскажет о нашем житье.

Да просветит Господь сердце твое и ум твой и вернет тебя к себе, любимая детка. Прости. Лель».

«14 августа 1927 г. Милая Ляля, твое письмо — ответ на два обличительных послания — меня обрадовало. Но оно не совсем поставило точку на всей этой истории, и потому, хотя это и неприятно, я еще раз об этом потолкую.

Вспомни, что ты написала в упоминаемом письме: „Уверена, что Церковь при всех бывших обстоятельствах не позволила бы мне от него уйти и повелела бы быть его женой“. Все это было еще подчеркнуто. Дальше ты писала: „Но я поступила беззаконно, хотя в тот момент по совести. Буду надеяться, что даже неверные поступки, совершенные по вере, Господь, по милости своей, использует во благо“.

Еще ты писала (в своем злополучном письме): „Вчера похоронила. Совесть мучит, но все в руках Бога. Многое переоцениваю и вижу заблуждения. Ты ничего не знал и молчи“. Вот это было падение, о нем-то я и писал, а ты опять на старое поворачиваешь. Ты все стараешься мне объяснить, „как полагала ты возможность брака без твоего в нем участия“, и думаешь, что я за это тебя сужу. Да хоть бы ты просто по страсти собралась замуж, ну, что же, поскорблю о том вместе с тобой, сердце сожмется жалостью и любовью, а душа скажет: „Все давно Господь забыл“ — и только! Тут и объяснять нечего.

Но то, как ты в 1927 году, уже прощенная, уже внутренне инокиня, могла мучиться совестью, что оставила человека, и думать, что твое иночество — своеволие, а брак был бы заповедью Божьей!

Ну и довольно об этом. Что же касается до былой мысли о возможности девства в браке, то она, конечно, неверна, она неправославна. Я верю, что ты не участвовала сама в грехе, и очень хорошо понимаю это, но мысль твоя могла родиться именно в том состоянии транса, в котором ты была. Выход всегда есть: ты ведь нашла его! Но тот транс был явным влиянием Сатаны. Он имеет доступ в твое сердце через одну дверь.

Помнишь, я упрекал Ал. Вас. в склонности к зигзагам мысли? Он готов принять какую-нибудь мысль только потому, что она невероятна и как-то наизнанку умна. Он ведь мне дорог, а это болезнь, потому я и говорил об этом, хотя, как грешный человек, не умел, как нужно сказать. У меня при всех моих пороках мысль прямолинейная и сердце тоже, кажется. Поэтому я это и замечал. Так вот, у тебя есть некие „зигзаги сердца“. Это все — плод общего наследственного вырождения, дряхлости человечества. Тебе близки некие ложные жертвы, странные изломы, хотя постепенно все испаряется.

Мама писала мне дважды о тебе. Первый раз, что ты прислала ей отчаянное письмо. Она тебя горячо жалела: „Бедное дитя! Она во всем себя упрекает, она не знает, что всякая жалость в этой области только ложь. Как могла и как умела написала ей, что вылилось из переболевшего тем же сердца“.

А второй раз, забыв о том, что уже раз писала мне, или может быть, если ты ей ответила, по поводу второго письма (хотя сомневаюсь) снова упоминает, но несколько иначе, приблизительно так: „Ляля прислала странное, непохожее на нее письмо, полное сомнений, нужно ли во имя того-то и того-то жертвовать тем-то и тем-то…“

Если говорить „в превосходной степени“, т. е. усиливая крайности, я сказал бы, что ты бываешь праведна в своих грехах и грешна в своей праведности. Чиста в падениях и запятнана в покаянии. Вот этот „зигзаг“ и разрывает мне сердце. Все, что я говорил тебе о „печальной королеве“, есть неудачная попытка объяснить тебе этот зигзаг, который ты в сознании своей мудрости не хочешь понять и признать.

Ну, что же, детка, увидим ли твой лик? Как странно, для меня постепенно весь мир стал „приходить в себя“ — не я, а весь мир. Я не знал, в какой степени мир освещен для меня лучом от твоего лика. Все-таки надеюсь увидеться.

Только что получил письмо от мамы. Снова упоминание о тебе: „Имеешь ли известия от Ляли? О ней тоже болит душа моя. Так горько было письмо ее по поводу смерти ее друга, так полно сомнений, правилен ли такой путь, какой избран ею. Может, это первый невольный вопль после внезапного удара, а не какое-либо устойчивое настроение? Дай Бог!“

Нашел в Сочи у кого остановиться в случае нужды. Не знаю, может быть, Господу угодно, чтобы мы преодолели все произошедшее „на расстоянии“, а тебе пришлось даже преодолевать двойную скорбь — смерть близкого человека и мои упреки. Но все-таки надеюсь увидеть тебя. Солнце так ясно светит. У нас, наверно, все эти сомнения растаяли бы. Ну, прости, Ляля, довольно строчить. Господь с тобой. Целую тебя. Пойми и ты мое кажущееся непонимание. Теперь ведь я помирился — это остатки. Прости. Лель.

Это мне ли объяснять, что, готовясь к браку, внутренне хранила девство? Ляля, я перед тем первый раз увидел красоту девства на св. Софии, так как в человеческом мире ни в ком его не видел, а любить я мог только девственность. И потом первый (и последний) человек, в котором я видел девство, это была ты.

С самого первого дня встречи. Мне ли доказываешь? Первое сомнение зародило теперешнее твое письмо, побоялся, что ты теперь, в 1927 году, на моих глазах его теряешь».

И все-таки мне удалось вырваться на несколько дней к Олегу. Он встретил меня на сочинском вокзале, без улыбки, с провалившимися глазами на оливково-бледном лице. Он молча взял мой чемодан, и мы пошли на Змейку, раньше пригородными садами, потом узкой тропой между зарослями. Мы изредка перебрасывались короткими, ничего не значащими словами — слова сейчас были не нужны.

К вечеру мы сидели уже на поляне возле недостроенного дома, в котором забраны были две стены, но не было ни пола, ни потолка. Олег сделал под крышей временный настил и спал на нем, так как на участок ночью забегали звери и заползали змеи. Там провели мы с Олегом под звездами эту августовскую ночь.

Я видела в прошлом Олега огорченным, измученным, гневным, но духовно-расстроенным и ослабевшим видела впервые. Не помню, о чем мы говорили и как, но заснули мы, наконец, примиренные, проснулись спокойные и счастливые. Знакомая прочная и чистая радость вновь осеняла нас.

Олег был до крайности истощен, и я видела, как он вновь приучался есть и спать, как на глазах у меня поднимались его силы.

И еще прошла такая же ночь под звездами. Днем, когда мы готовили на костре традиционную «супо-кашу», так называли мы свою нехитрую еду, варившуюся сразу на сутки, мы увидали, что по дорожке, спускающейся на поляну со стороны гор, сбегают вниз знакомые фигуры с дорожными палками в руках и заплечными мешками. Это были о. Даниил, Боря и Сережа, спешившие с Красной Поляны, — они были извещены Олегом о моем приезде.

Правда, их ожидало на побережье еще одно дело, поважней, о чем Олег мне расскажет сам в следующем своем письме — уже в Москву. А пока происходило радостное свидание с друзьями.

Дня через два после моего приезда на Змейку, когда Олег зачем-то отлучился к соседям, а я осталась одна на хозяйстве и шла от соседнего источника с двумя полными ведрами на коромысле, я увидала у нашей хатки человека городского вида, в восточной тюбетейке со старомодной бородкой и с очень русским лицом. Он представился Константином Сергеевичем Родионовым и сказал, что пришел познакомиться, услышав об Олеге еще в Москве. Сейчас он шел с долины Псху, что под двумя цепями гор, где был у старцев в Глубокой.

Он-то и был первым, кто рассказал мне, что старцы на Псху обсуждали выступление в центральных газетах нового заместителя патриаршего местоблюстителя епископа Сергия. Я почти никогда не читала газет, убежденная, что все необходимое услышу от людей, которые их читают, и теперь тоже еще ничего не знала. Константин Сергеевич рассказал, что епископ Сергий провозгласил единство Церкви с советской властью, признавая эту власть народной, народом принятой и потому обязательной и для Церкви, которая никогда не боролась с государственной властью и имела свои, чисто духовные, независимые от мирской жизни цели. Константин Сергеевич по памяти процитировал: «Несть власти, аще не от Бога», и потому «ваши радости — наши радости и ваши печали — наши печали».

Сколько раз потом по-разному и разные люди повторяли друг другу эти слова из статьи — споря, не соглашаясь, страдая и соглашаясь, сколько раз потом я слышала их в Москве.

— А как отнеслись к этому старцы? — спросила я.

Константин Сергеевич говорил, что старцы приняли выступление послушно, хотя и настороженно. Вспоминали, когда в истории Церкви бывали выступления святых людей против некоторых действий светской власти, в случаях, когда она явно нарушала закон Христов. Вспоминали выступление митрополита Филиппа против жестокостей Иоанна Грозного, Нила Сорского против жестокостей в борьбе с еретиками при Иоанне III. Но общее мнение старцев на Псху было таково, что выступления Церкви возможны лишь против отдельных заблуждающихся или преступных личностей и их действий, но не против исторически складывающихся государственных формаций — старцы еще раз подтвердили, что Церковь никогда не становилась и не должна становиться на путь борьбы с государственной властью. Насколько мы знали то, что происходило все это время в столице, патриарх Тихон, не выступая против власти, боролся как раз с отдельными постановлениями, пытаясь отстоять достоинство Церкви в новом атеистическом государстве. Но на официальное признание новой власти ни он, ни его последователи не пошли и были за прошедшие годы все так или иначе уничтожены.

Вместе с о. Даниилом мы обсудили церковные новости и присоединились к мнению старцев с Псху. Кто-то, помню, говорил, что Сергий, известный не столько своей духовной настроенностью, сколько ученостью и административным опытом, делает дипломатический шаг с целью оградить церковных людей от политических преследований и дать им мирно жить в новой обстановке атеистического государства. Но чувство тревоги поселилось в душе, было непонятно, каких последствий можно теперь ждать.

Я вспоминала про себя давний спор двух студентов — Александра Васильевича и Абрамова в начале революции и слова одного из них: «Но что если Церковь вновь соединится с государством? Тогда она потеряет силу». Слова эти звучали теперь в моей памяти как вопрос, так как спор Иосифа Волоколамского и Нила Сорского на Руси продолжался и поныне. Митрополит Сергий своим выступлением покупал мир для Церкви, какой ценой — никто не знал.

Константин Сергеевич Родионов оказался, после взаимных припоминаний, одним из слушателей лекций Бердяева в Олсуфьевском особняке, мы помнили лица друг друга и не знали имен. Он же был и родным братом того самого Николая Сергеевича Родионова, который запомнился мне своим светлым лицом на собрании толстовцев в Газетном переулке. Константин Сергеевич через день уехал, но с тех пор стал постоянным спутником моей жизни, часто пропадая куда-то на долгий срок и снова неожиданно появляясь.

Через несколько дней и мы с Сережей уехали: я в Москву, он в Майкоп, все провожали нас до Сочи под проливным дождем, мы были веселы и полны надежды.

В Москве я получила от Олега письмо.

«12 сентября 1927 г.

Ляля, радость моя и оправдание мое — совершилось! 28 августа ст. ст. в канун праздника Усекновения Главы св. Иоанна Предтечи, в 8 ч. утра о. Н. постриг недостойного брата твоего и нарек то имя, которое было задумано.

Я, конечно, не ожидал никаких утешений, никаких перемен особых, потому что ведь для меня не может быть чуда (помнишь, как ты говорила, советуя мне заботиться о себе: „Еще для Сережи может быть чудо, а для тебя нет“), А утешение я все-таки получил, если не прямо от Бога, то от человеков. То есть, прежде всего, от Бога (о чем напишу, как о более важном, дальше), а сначала от человеков. Какая-то ясная грань провелась еще раз в жизни, но в том смысле, что легла печать достоверности на то, к чему мы вместе пришли. И извне, и изнутри.

Прежде скажу про самый постриг. На мягкое сердце больше всего впечатления должно бы произвести начало, когда постригаемый идет к алтарю, несчастный и растерзанный в одной длинной рубахе, останавливается и падает на землю трижды, а старец ведет его, простирая над ним руку и покрывая его своей мантией. В это время поют тропарь „объятья отча“. Все это и значит „подводить“. Это, конечно, очень сильно и похоже на Василия Великого, составителя сего чина. Только здесь, если бы не подлинные переживания, символика граничите внешним эффектом. Говорю это, как бы смотря со стороны на постриг в монастыре по уставу, который слишком прекрасен внешне, и это меня немного пугает.

По счастью, мой постриг был лишен эффекта всего этого. Бедная церковка на кладбище, деловой человек — иеромонах, пели псаломщик, брат Николай да о. Арсений. Кое-как и кое-где раздобытая одежда и в добавление ко всему — яркий день. Так что все внешнее было устранено, осталось чистое таинство; и все как внешнее, так и „внутренне-внешнее“ в его действии тоже было устранено. Совершилось лишь словно некое утверждение обновленного существа — устранились тревоги, сомнения, столь знакомая тебе неуверенность, и стало как-то совсем не страшно и все ясно.

Неожиданным подарком были два разговора — с о. Даниилом и с той молодой схимницей, которой так восхищались отцы. Она сегодня уезжает. Даниил с увлечением начертывал картины иноческого жития последних времен. Осуждал старое иночество за презрение к умственной культуре… „Некоторые даже святые отцы писали, что монаху нужно только одно — покаяние: Господи спаси, да Господи помилуй. А я, может быть, даже соблазняюсь этим, погрешаю против них, считаю, что они ошибались. Это в древности монахи жили себе за святыми стенами или под святыми полами. Вот им тогда и не нужно было ничего, кроме молитвы и трудов“ и т. д.

А с Серафимой так. В промежутке между утреней и обедней я искал места отдохнуть в тени. Обошел церковь, смотрю — у восточной стороны, прислонясь к алтарной стене, сидит она. Пригласила сесть. Стали толковать об иночестве. Я ее расспрашивал. Весь разговор поучителен, но опишу потом, так как долго. Скажу лишь, что, по ее мнению, монашество теперь будет в значительной степени в миру и не нужно бояться, находясь в мирской обстановке, тайного приятия пострига, только готовиться при этом к искушениям и т. д.

Теперь самое главное, из-за чего и письмо сел писать. Трудно писать об этом в пути, но когда вернусь домой, то сразу отправлю письмо. Поэтому постараюсь хоть как-нибудь написать здесь.

После твоего отъезда у меня начались суточные смены настроений. Ночью находили волны ужаса о том, как страшна эта медлительность Божья, проявляющаяся в иных случаях; какие непосильные крайние испытания веры дает Он именно людям последних времен. Какой огромной веры Он требует. Что перед этим двигать горами, если мог попускать такие скорби тебе, то чувство мучительного недоумения, которое делает невозможным никакую теодицею, кроме безусловного доверия Христу-Спасителю человека. Собственно, слова ничего не выразят. Но они мучили (только этим — ни одной мысли против тебя не было). А днем вдруг все это исчезало и сменялось то радостью, то чувством какой-то утвержденности, спокойствия и временами некий „страх высоты“ — то чувство, какое бывает в горах, когда заберешься высоко-высоко на шпиль и под скалой внизу раскидывается картина целой страны, — страх превознесенности. Словно какой-то силой мы были поднимаемы на гору скорее, чем успевали освоиться с высотой. Такое чувство испытывает ученый, когда его поспешно ведут в глубину науки, не задерживаясь для отдыха и освоения с открытием.

Потом перед постригом произошел перелом — я подумал, что ведь Господь всегда праведен в путях своих и не „оправдится“ перед Ним тот, кто выйдет в суд с Ним. Думал о том, почему Господь не устроил так, чтобы мы встретились раньше. Тогда моя жизнь была бы, может быть, не такой, какой была, может быть, и твоя тоже. Но если бы и так, то тогда Сам Господь остался бы в стороне, и любовь при всей ее ясности основана была бы не „на камени“. Очевидно, нужно было, как и ты мне писала, тебе отречься окончательно от себя и от всякой надежды на человеков и возлюбить единого Господа, и мне тоже увидеть, что сам я пуст и неоткуда искать мне помощи и богатства, как только от Христа.

И вот тогда-то, тут уже немедленно, Господь устремился ко спасению каждого из нас и поспешил с нашей встречей. Я даже испугался при мысли, что было бы, если б я встретил тебя раньше. Я думаю, что, если бы явилась любовь, она была бы очень чиста, так как ты к иной не способна, и мне другого не попустил бы может быть Господь.

Пишу это все, хотя знаю, что тебе неприятно и противоречит моему обещанию вычеркнуть призраки из памяти. Поэтому заранее прошу прощения, может быть, лучше не писал бы, но подумал, что тебе приятнее, чтобы я писал все. Оправдывает меня конец — постриг. Он вдруг все отрезал, и я понял, что призраки просто никогда не существовали и не являются ныне даже недоразумением.

После пострига сидели возле церкви с Даниилом и Митрофаном. (Он присутствовал и пролил море слез. Заявил, что ему легче было бы постричь все 150 миллионов в России, чем меня одного.)

Да, я узнал, что пострижение есть именно таинство, а не обряд принятия определенного исторически сложившегося пути жизни — действительно таинство, в коем „Отец блудного сына лобзает и паки познание своей славы дарует, обнищавшее сердце целует“. Потому что оно дает уверенность в пути и освещает лучом Христовым как достоверное то, в чем сомневался. И это достоверное не совпадает с буквой уставов общежития последних столетий. Так что постриг — усвоение Христу, а не киновийному уставу.

Будь радостна, радость моя. Напиши мне. Прости, если по глупости чем-нибудь причинил боль. Господь с тобой. Л.»

Письмо Олега легло печатью на пережитое и наполнило мое сердце уверенностью и бодростью.

Марина Станиславовна известие о постриге сына встретила иначе. Я видела, что она находится в жестокой борьбе с собой. Ей казалось, что этим шагом сын отдаляется от нее, от всех нас. Она пристально вглядывалась в меня, ища признаков такой же тревоги, и не находила: я невинно и радостно переживала новое в нашей совместной жизни великое событие. Чего опасается Марина Станиславовна? Что нового, непредвиденного случилось в этом давно ожидаемом и желанном событии? Что значит ее тайный обращенный ко мне вопрос? Да, понимаю, сын стал теперь духовным лицом, иным, чем мы все, оставшиеся в миру (иными словами — отставшие от него): он стал иноком. Это случилось для них, но не для меня! «Я не знаю, где кончаешься ты и начинаюсь я», — вспоминаю я его слова, обращенные ко мне.

Должно было пройти какое-то время, недолгое время, и я стала понимать: теперь нам необходимо нечто скрывать, как «незаконное», непостижимое для всех, кто, подобно Марине Станиславовне, смотрит на нас с Олегом этим двойным вопросительным взглядом.

Впервые ли я это замечаю и догадываюсь об этом? И вот, каким-то обратным сознанием, задержанным в тайных кладовых памяти, вырисовываются картины недавно пережитого: мы с Олегом сидим на нашем «чердаке», друзья спускаются к нам с гор, мы машем приветственно им, они отвечают. Вот они приближаются. Я вижу лицо о. Даниила, оно улыбается мне, и тут я тревожно отмечаю какую-то настороженность, какой-то холодный, отчужденный вопрос. Это было лишь мгновение, вопрос тотчас исчез, но я заметила его, и мне от него стало не по себе. Поняла ли я тогда, не помню, но оказалось, я его не забыла.

И «огненный» взгляд молодого пустынника на Медовеевке — я не забыла и его. Какая-то зловещая тень начинала нас настигать в нашем светлом, в нашем страшном полете. Сейчас в Москве я вновь вспоминаю мелькнувший взгляд о. Даниила. Это был взгляд со стороны — такого нам и нужно будет теперь опасаться.

Все это стало ясным как день теперь, через полвека, когда я со скорбью и любовью предаюсь воспоминаниям. Тогда же поднималась сердечная тревога да мысленный сумбур, я только лишь чувствовала в душе вопрос: как же нам жить дальше?

Олег — он парил высоко, монах, поэт и мыслитель, он не снисходил вниманием, чтобы замечать этот взгляд. Мне, женщине, дано было мало природой: возбуждать его мысль; он принимал иногда эту мысль через меня, но она всецело была его достоянием. А замечать все мелочи жизни, ускользающие от мужского творческого внимания, было моей ношей: я видела каждое пятно на его одежде, с тревогой всматривалась в утомленное его лицо. От меня не могли укрыться и взоры людей, которым так трудно или невозможно было открыть нашу тайну, и величие, и красоту дарованных нам отношений. Своим принятием иночества Олег дал право суда над нами всем, кто нас окружал. Да, между нами вырастали горы неодолимых препятствий, но мы все еще их старались не замечать. И самым главным, чего я сама тогда еще не могла понять или еще не могла решиться допустить эту мысль до сознания, было то, что я не монахиня. И Олег тоже этого еще не понимал. В этом и была настоящая трагедия нашей любви. Но ни он, ни я, повторяю, этого еще не понимали.

Я только понимала, что незаметно подкрадывались ко мне постоянная озабоченность, раздвоенность сознания и чувства — так я теряла цельность и силу души, так появлялась почва для моего настоящего, а не выдуманного падения — через то я переступила в свое время, как через обрубленный сук, как через упавшую к ногам истлевшую одежду, и Олег был прав, считая меня до сих пор непорочной.

И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла, сосланная с ним в одну местность не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев и пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что что-то меня тогда в этом задело.

Как понятно теперь, что оба они были правы. Ведь Олег писал и писал о возможности любви двух людей — мужчины и женщины, сохраняющих чистоту друг друга, но живущих рядом. Может быть, и здесь блеснул свет писем Иоанна Златоуста к Олимпиаде, о которых часто упоминает Олег? Но время наше было суровое, и Михаил Александрович Новоселов стоял на страже последних оплотов Церкви — мог ли он тогда рассуждать о чем-то другом? Для моего же сознания тогда это была и вовсе непосильная задача: нужно было соединить несоединимое, а мне это не удавалось и в собственной судьбе. Сейчас я думаю, что на последнем Суде найдут оправдание обе правды: и тех, кому удалось пройти свой путь по прямой, и тех, кто прокладывал собственной судьбой какие-то новые пути, никому из окружающих не понятные. Может быть, это были уже знаки нового времени, о котором только что говорила Олегу схимница Серафима — монашество в миру?

В отдаленной связи с только что рассказанным мне вспоминается притча, записанная в дневнике Михаила Пришвина за много лет до нашей встречи и в то же время в год описанного мною события. Вот она:

«На сеновале буквально над нашими головами оставалось гнездо с ласточками — четыре птенца. Я давно желал увидеть, как вылетают ласточки, потому что это сущее чудо: когда гнездо бывает прилеплено к окошку на пятом этаже, а внизу каменная мостовая — вот падение! Сегодня я увидал птенца на сене, взял его в руки, пустил в ворота, и он полетел к себе… И старики-ласточки окружили его — отец, мать и другая родня собралась, и молодой степенно летал между стариками. Потом бросился другой из гнезда, третий. Четвертого мы вытолкнули сами. Так ласточки учатся летать — в момент падения. Но так ведь и у людей, ползающих, бегающих и летающих, — у всех, кто рискует летать: пришло это им тоже в момент падения»{179}.

В Москве выступление митрополита Сергия было принято нашими друзьями совсем по-иному, чем на Псху в Глубокой пустыни. Чтоб вести связный рассказ о дальнейшем, необходимо сейчас отвлечься и вернуться к событиям в церковной жизни предшествовавших лет.

Надо сказать, что в послереволюционные годы XX века в России в точности повторилось все пережитое в первые века христианства, когда масса простого римского народа вместе с просвещеннейшими людьми: философами, учеными, правителями — считала христиан темными изуверами, приписывала им преступные извращения в быту и гражданской жизни, вплоть до ритуальных убийств и поджога Рима. В нашей революционной стране христиане сотнями шли в заключение и на расстрел. Их гонители зачастую были столь же искренни в мотивах своего благородного ожесточения, как чисты были гонимые в своих поступках и образе жизни. Тем не менее во главе Церкви с ноября 1917 года вновь, впервые после Петра Великого, находился избранный Патриарх всея Руси Тихон (Белавин). Решение о восстановлении патриаршества было принято на Церковном Соборе, который ознаменовал новую эпоху в церковной жизни России и в жизни всех православных христиан — в это труднейшее, гибельное время во главе Церкви снова был Патриарх. Он-то, Патриарх Тихон, и не шел на компромисс с новой властью, которая потеряла верное понимание существа религии и, в частности, христианства и заменяла это представление ложным, подчас чудовищно извращенным.

Конечно, были и среди христиан люди, и даже течения, связывавшие свою веру с политическими убеждениями, то есть с отстаиванием прежних государственных форм России, но это не было связано напрямую, как обычно представлялось властью. И среди гонителей также были люди, хорошо понимавшие невинность гонимых, однако приносящие их в жертву своим политическим целям.

Я далека была всегда, как далека и сейчас от жизни церковной организации. Но настроение происходящего в Церкви схватывала чутко и рассказываю, главным образом, об этом. Так, в годы патриаршества Тихона я понимала, как трудно приходится ему, а вместе с ним и всем церковным людям жить среди нового общества, ложно понимающего смысл Церкви и ее истинные цели. На что можно было рассчитывать, если даже сам великий писатель земли русской Лев Толстой превратно понимал вещи, доступные сознанию последней неграмотной, но благоговейной старухи?

Усилия Патриарха Тихона отстоять свободу Церкви, уберечь своих детей от лишних страданий были нам неведомы, но мы догадывались о них. Мы знали, что под конец жизни Патриарх Тихон был уже под негласным домашним арестом, в котором и скончался. Один уважаемый нами человек, пробившийся к Патриарху Тихону с каким-то поручением, на вопрос: «Приходится ли вам делать уступки под давлением гражданской власти?» — услышал от старого умирающего Патриарха такой ответ: «Не под давлением, а под удавлением».

Патриарх Тихон скончался в 1925 году весной. Он жил в Донском монастыре на окраине Москвы, где его и похоронили. Разрешены были открытые похороны, и очереди прощающихся тянулись через всю Москву: мне, например, пришлось стать в эту очередь на Самотечной площади. С тех пор прошло четверть века, и эти события даже мне самой по сравнению с нашей действительностью кажутся далекими и неповторимыми, как Средневековье.

По церковным правилам Патриарх не мог быть избран без собора епископов. И потому временно вступил назначенный умирающим Патриархом местоблюститель его престола епископ Петр Крутицкий. Это был совсем незаметный, незначительный, как казалось, человек — «синодальный чиновник», который ничем не выделялся в своей среде. Но Патриарх Тихон оказался сердцеведом, и назначенный им Петр обнаружил себя человеком до самозабвения любящим Церковь. Что иное могло бы дать ему силы непреклонно держаться, как Тихон, не идя на соглашение с властью вплоть до безвестной и бесславной кончины? Очень скоро он был арестован и сослан в Обдорск, где в тягчайших условиях прожил сколько-то лет и там скончался.

То, что последовало за этим, поначалу казалось непонятным и невероятным: дело в том, что Патриарх Тихон оставил точный список пастырей в последовательном порядке, достойных занять его престол. С 1925 по 1927 год, то есть за два лишь года все они покорно и мужественно вступали «по порядку» на место заместителя патриаршего местоблюстителя. Петр в это время находился в ссылке, и они по очереди следовали за ним в заключение, исчезая там безвозвратно. Это были епископы: Серафим, Агафангел, Кирилл. Наконец, последним по списку вступил на овдовевший престол заместителем местоблюстителя епископ Сергий. И вот он-то не последовал за своими предшественниками, а выбран другой путь и выступил в центральной гражданской печати с упоминаемым выше и дошедшим до нас на Кавказе воззванием.

Все мы были далеки от церковной жизни, где она соприкасается с жизнью государства и, значит, с политикой. Но теперь, когда картина пережитого становится издали ясна, оказывается, на самом деле в жизни не бывает ничего внешнего, не отвечающего в чем-то внутреннему. И значит, всякая «политика» где-то пересекается с глубокой духовной, будто бы «независимой» жизнью человека.

Мы своими глазами читали письмо митрополита Петра, замаранное, измятое, прошедшее множество рук, пока дошло оно, наконец, до Москвы, до митрополита Сергия. Петр умолял в нем Сергия не разрывать единства, не уступать свободы совести, помнить, что Церковь жива не благополучным процветанием на земле, а кровью мучеников за Истину. Он умолял не пренебречь этой кровью и верить в ее силу. Митрополит Сергий избрал иной путь и стал патриархом. Это было началом нового «раскола» внутри Церкви. Отныне Церковь была подчинена особому органу контроля в государственном аппарате, и открыто атеистическое государство теперь ожидало с большей или меньшей долей терпеливости естественной смерти православия, бывшего еще так недавно основой духовной и культурной жизни России.

Иначе и не могло быть в те послереволюционные годы, но это мы видим теперь с высоты пережитого. Тогда же мы сами, участники, как могли мы быть объективными, если даже кроткие и далекие от мирских дел пустынники приняли происходившее близко к сердцу. Сейчас через четверть века кое-что становится понятным в этой борьбе с «сергиянством». Она была по существу продолжением старинного русского «раскола». Тут действовал дух борьбы Патриарха Никона с Аввакумом, Нила Сорского с Иосифом Волоцким. Это был исконный русский духовный максимализм, и потому она была в каком-то смысле глубоко национальным явлением.

В свете сказанного заслуживает внимания следующая запись из дневника Михаила Пришвина, хотя в ней речь идет не о внутрицерковной борьбе, а о противостоянии государства и Церкви, но дух русского «раскола» в ней выражен очень точно: «Наши большевики в зеркале прошлого средневековья похожи на иконоборцев (сектантов-рационалистов), а наши церковники — на средневековых иконодулов (монахов). Иконоборцы-рационалисты имели в виду будущее истории, а мистики-иконодулы отстаивали прошлое. В отношении категории времени иконоборцы его обожествляли (прогресс), а монахи-иконодулы вовсе с ним не считались, скорее они обожествляли пространство (бесконечное и в нем Сидящего). Одни уходят в прошлое, другие — в будущее. И эти все опыты на прошлое и на будущее терпит, как шпоры справа и слева в бока свои, настоящее.

Наша православная вера получена от Византии, как вера пространства, и вполне отвечала огромному пространству России. Большевики, обожествляющие время, разбудили дремлющее пространство лозунгами: догнать и перегнать. Борьба с религией у нас была борьбой с пространством за время. Теперь внимание наше обернулось не к Сидящему, а к Летящему. Вот эта мысль о коллизии пространства и времени есть центральная мысль современности»{180}.

Как понятна в свете трудной человеческой истории запись Пришвина в дневнике: «Боже мой! Сколько лжи собралось в человечестве под знаком креста! Как понятен человек, пришедший уничтожить всю эту дрянь. Но как велик будет тот человек, кто не побоится поднять этот крест из болота и вновь поставить на холме с плодородной землей»{181}.

Итак, я вернулась в Москву, где встретила совсем иную, чем на Кавказе, оценку события. Все мои московские друзья отшатнулись от митрополита Сергия, и знающие и не знающие историю, но имеющие опыт церковной жизни. Мне рассказали, что когда после литургии о. Роман, выполняя указ, прочел с амвона воззвание митрополита Сергия, несколько человек, не сговариваясь, выбежали из храма и больше в него не вернулись. Это произошло еще в бытность мою на Кавказе.

Сцены, подобные описанной, повторились во всех храмах и по всей России. К митрополиту Сергию шли и ехали ходоки от мирян и ближних и дальних, шли послания по рукам и по почте от мирян и от духовенства. Мы читали своими глазами эти документы: они были величественны, искренни, напоминали по духу мученические акты первохристианства, сохраненные, к счастью, человечеством в подлинниках. Не знаю, сохранились ли документы о подобных актах 1927 года XX столетия.

Никто не призывал в них к борьбе с государственным строем. Все стояли вне оценок форм гражданской жизни, вне классовых и материальных интересов. Их связывала лишь одна мысль: люди умоляли Сергия не уступать государству независимость, приобретенную и приобретаемую кровью и жизнью мучеников. «Пойди с ними — и мы пойдем с тобой», — говорилось во многих из этих писем. Михаил Александрович Новоселов был одним из вдохновителей этой внутрицерковной борьбы. Мне пришлось быть свидетельницей проявления соборности в православии, которое выделяет его среди других христианских церквей. Я помню сцену, когда на литургии в храме Грузинской Божьей Матери, не примкнувшей к митрополиту Сергию и поминавшей по-прежнему — еще живого! — митрополита Петра, сослуживший с настоятелем храма провинциальный епископ помянул митрополита Сергия как главу Церкви. Сейчас же к нему в алтарь по рукам была послана записка, написанная одним из молящихся тут же на спине у стоявшего впереди человека. Записка была краткой, твердой, никого не оскорбляющей, но через нее говорил дух Церкви. Вскоре мы увидали этого епископа, который вышел из алтаря и, быстро пройдя между расступившимся народом, покинул храм. Это напоминало времена Вселенских Соборов, борьбу великих Отцов Церкви, но она происходила в наше время, на наших глазах. Настоятель храма о. Сергий Голощапов один закончил литургию. О нем мне запомнилось, не помню чье, свидетельство: он был сослан в северные лагеря, где работал сторожем лагерных огородов, и еженощно служил литургию в поле один на камне, служившем ему престолом; там, в лагере, и погиб.

Жизнь была наполнена самоотверженностью и страданиями. Начались аресты. Брали священников и мирян одинаково — всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся в толпе тех храмов, где не поминали митрополита Сергия. Это не были тайные храмы в горах или тайные собрания сектантов. Нет, они открывали свои двери для всех среди городских улиц и ни от кого ничего не таили. Там собирались не заговорщики или подпольщики, а люди, простодушно открывавшие свою «разрешенную» им государством веру. Убеждения эти не касались гражданской жизни, и люди эти не только не нарушали своих обязанностей, но, напротив, считали своим долгом выполнять их добросовестно. Эти люди добровольно и открыто подставляли свои невинные головы под удар. Я была свидетелем, как в церкви Большого Креста на Ильинке (ныне снесенной) один за другим выходили из толпы прихожан молодые люди разных профессий, чтобы принять посвящение, заступить опустевшее место арестованного священника, и через короткий срок последовать за ним, и сгинуть навсегда. Иногда этот срок длился не больше одной недели. Так погиб Измаил Сверчков, тот самый студент Института Слова, затем исчезнувший с поля моего зрения и неожиданно оказавшийся священником этого храма.

Таким путем в течение короткого срока лучшие люди были уничтожены, лучшие силы были выкачаны, буря улеглась, и церковное общество законсервировалось в предоставленных ему государством пределах.

Может быть, митрополит Сергий сделал попытку таким путем спасти храмы от разрушения, паству от гонений? Помню, как свидетельствовал мне в то время один правдивый человек о словах митрополита Сергия, сказанных в частном разговоре: «Весь вопрос в том, кто кого обтяпает». Трудно было понять, как и что, но еще говорили, что, когда предшественник митрополита Сергия митрополит Агафангел освободился из заключения, митрополит Сергий потребовал от него в письме отказа от своих прав на патриарший престол. Не дождавшись ответа, он тут же созвал Совет епископов, на котором Агафангел был лишен прав, завещанных ему Патриархом Тихоном…

Бурной и трагической обещала быть наступившая зима 1927/28 года. Описываемые события были ее зловещим фоном. Московские настроения вскоре докатились и до Кавказа, но друзья наши, принявшие теперь эти настроения, продолжали, однако жить своей прежней отрешенной жизнью, что видно из писем Олега той зимы.


«11 декабря 1927 года. Милая Ляля, третьего дня вернулся из небольшого путешествия, которое совершил вместе с Митрофаном. Пришел домой, послания от тебя нет, но захотелось побеседовать с тобой, вот и пишу.

В моей жизни внешних событий нет, чему весьма рад. Внутри же, в мысленном мире только начинает устанавливаться некоторый порядок после летней забитости работой. Возвращаясь из путешествия, по дороге зашел к знакомому и взял у него сочинения Григория Саввича (или Вар-Савы, как он любил говорить) Сковороды. Только что начал читать книгу, но она уже произвела весьма сильное впечатление. Да, это действительно Сократ русской философии, он достоин этого имени. Много у него удивительных идей. Идея о человеке и его самопознании — главная. Главное в человеке — мысль, мысль же иначе называется сердцем. Слово „сердце“ чаще всего попадается у него. Этого слова я прежде не выносил, ибо оно отдавало сентиментальностью, „чувствами“ и прочим. Оно ведь в литературе доныне ходит в том одеянии, которое ему сшил Руссо — неприятное одеяние, надо сказать.

Но Сковорода говорит, что по природе в человеке сердца вообще нет в строгом смысле этого слова, а дарит его Бог — помнишь, ты это говорила? Сковорода все время употребляет ум и сердце в одинаковом смысле, то говорит, что „человек есть сердце“, то, что „человек есть ум“. Учение его в основе персоналистично. Оно состоит из множества существ, из коих в каждом есть высшее, символическое и внутреннее существо. Между этими внутренними сущностями есть таинственные соотношения „сродности“ (это понятие занимает у Сковороды значительное место). Существа сродные друг ко другу стремятся. Это стремление Сковорода называет постоянно „влюбленностью“. Человек есть средоточие и конец вселенной, и для него есть только один предмет, который он должен любить — Бог. Сковорода вообще имяславец{182}. „Имя Мое и естество есть то же: „Аз есть Сый““, — пишет он.

„Не тот есть богатый, кто верует о том, что золото находится в недрах земных, но кто погнался за ним, влюбляясь в оное, и, собрав, обогатился оным и укрепил дом свой, вверяясь на оное. Так верный христианин не тот, кто верует, что находится в свете Бог, а кто последует Ему, влюбляясь в Него, и основал дом счастья на любви Божьей, утвердив оный соблюдением Его блаженной воли, вверяясь как на твердейший адамант, что дом его не подвижется вовек“. „Во что кто влюбился, в то преобразился. Всяк есть тем, чие сердце в нем. Всяк есть там, где сердцем сам. Сего Единого люблю, таю, исчезаю и преображаюся“.

И много у него удивительных вещей. Но есть одна ошибка: он не понимает плоти. И из этой как будто маленькой ошибки и проистекают все прочие его неясные и ложные мысли. Плоть есть „тлен и дрянь“, плоть есть „телесное чучело“ и т. д. Отсюда какая-то неполнота его любви к человекам, бесплотность ее: „отсутственная дружественная персона похожа на музыкальный инструмент: она издали бренчит приятней“. Отсюда же иногдашние уклоны к пантеизму, отрицательное отношение к обрядам. Значение плоти — только в том, что она есть та текучая река, в которой как в зеркале человек познает себя, а в себе Бога.

Но наряду с этим он верует воплощению Христову, верует в Пречистую Матерь Его: „в руках Ее цвет лилии, а в сердце сияние Святого Духа, задумчив и целомудрен взор…“

Это он описывает образ Ее, который особенно любил. Описанием образа и словами акафиста о Матери Божьей кончается главное его сочинение (кстати, эти слова: „Радуйся, честного таинства двере! Радуйся, премудрых превосходящая разум! Радуйся, верных озаряющая смыслы!“)».

«25 декабря 1927 г. Ляля, дорогая, так досадно и больно, что вот уже сколько времени, как разорвалась между нами вещественная ниточка, существовавшая в виде переписки. Вот уже четыре письма мои к тебе остались без ответа. Ты и не пишешь мне и не отвечаешь, так как не получаешь, и оба мы обращаемся в какое-то неопределенное пространство. Что значит это? Не простое ли обстоятельство, что в вашем доме не все знают вашу квартиру и, может быть, новый почтальон не находит тебя? Не понимаю. Если получишь это письмо, напиши мне, не особенно откладывая, чтобы почувствовать, что ниточка, хоть и тоненькая, восстанавливается. А то осталась только невещественная, но как это ни велико, пока мы в этом мире, хочется иметь и вещественную.

О моей жизни что говорить? Пока хорошо идет. У нас выпал неожиданно снег больше аршина. Приятель мой, живущий здесь более шести лет, говорит, что это в первый раз он видит такое явление, а то обычно снег бывает в феврале и лежит недели две: впрочем, иногда и в феврале не бывает. А теперь лежит уже несколько дней. Я в своей хатке, как на корабле. Понемногу читаю, понемногу, когда устанет голова, работаю над достройкой дома — стены в сарае и во второй комнате еще не забраны. Дома тепло, дров много, провизии натаскали с осени, и потому забот нет. Недавно приходили соседи проведать — жив ли я: Минаич и одна тетенька, трудно было идти им полверсты по аршинному снегу, но добрались, притащили меду. Постоянным моим сожителем является чахлый котишка. У бедного зверька плеврит, он все время хрипит и скрипит. Говорят, на Кавказе кошки все больные, простуженные: это не в пользу кавказского климата, т. е. собственно зимы. Что до меня касается, то, несмотря на мою симпатию к кошкам, я, очевидно, другой породы, и теплая погода на меня действует хорошо. Днем возможно работать в суконной рубашке и хочется держать дверь настежь (это, когда кругом аршин с лишним снегу).

Благодаря заботам Митрофана у меня посажен уже сад, и не очень маленький. Митрофан посвятил меня даже в тайны пекарского искусства, и теперь ем хлеб собственного печения — вкусный и питательный, лучше, чем в любой московской пекарне, так как он из цельной муки.

Всех дорогих и любимых целую. Господь с вами. При сем мысленно представляю, что собрались у тебя с мамой Сережа и А. В. Только что получил твою телеграмму. Послал ответную».

Загрузка...