ГЛАВА СЕДЬМАЯ Любовь

И вот однажды, осенью 1925 года, мы получили от Олега письмо. Я с усилием убеждаю себя сейчас в том, что оно было получено поздней осенью, настолько в памяти оно связано по настроению с ранней весной. Письмо было обращено не ко мне, а к Александру Васильевичу. Но оно было не обычным по тону, украшено изящной заставкой пером, и я понимала, что шло оно от взволнованного сердца. Это письмо было из тех документов души, которые не могут быть не написаны. Больше того, я понимала: оно написано мне и только мне, пусть даже Олег этого не сознавал, пусть без умысла прикрывал именами друзей имя своего единственного адресата. Мне одной было понятно значение каждого, вскользь брошенного в письме намека.

Это случилось на службе: Александр Васильевич забежал в мою комнату и молча передал письмо. Я быстро его прочла, и сердце мое вздрогнуло от счастья, и не в переносном, а в точном физическом смысле. До сих пор мне казалось, что большего, чем я обладаю, и быть не должно. Мне и так уверенно и неплохо стало жить на свете — теперь можно было протерпеть мужественно жизнь свою до конца. Но вот пришло мое счастье, которого я ждала с детства и от которого не так давно решительно отказалась. Это счастье само постучалось в мою дверь. Ничего нового будто и не случилось — так старалась я думать. Но что бы ни думала, в мою жизнь вошла новая тема — «мы с тобой». Она уже была отныне не только в философском сочинении моего друга — из области абстракции она переселялась в жизнь. Ничего нового не случилось, но теперь я знала: Олег не оставит меня в мире одну — он не уйдет без меня в любимые горы.

Письмо Олега.

«1925 гд. Несколько дней тому назад, утомившись от неисходного пребывания в своем обиталище, я схватил мешок и палку и побежал в горы. Отправился я на ту самую Аибгу, на которой в прошлом году была Ляля. Пастухи, во множестве населяющие склоны этой горы летом, уже ушли, и я имел счастье бродить в полном одиночестве. Две ночи провел в пустом пастушечьем балагане, ежась от холода у костра и слушая ночью звуки леса. Первый раз в жизни слышал я вой волков и был поражен его мистической силой, неизмеримой тоской об утерянном рае, который в нем слышится. Днем поднимался на вершину и созерцал окрестные пики. На них уже давно выпал обильный снег, и потому они были одеты более великолепно, чем обычно, т. е. летом, когда снег лежит маленькими заплатками. Притом великолепие еще увеличивалось многообразием осенних красок. Горы открывались как бы в рамке: снизу темные зеленые пихты, сверху — облака, впрочем, последние располагались в несколько ярусов, и нижние копошились в долинах, иногда закрывая их от взора.

Там размышлял я и о горах, и о городах, и о горнем Иерусалиме. Вспоминал и друзей своих.

Мне припомнился странный сон, о котором как будто написал Ляле или нет, не помню. Будто вошел ты в нашу келью, одетый монахом. Но одеяние было странное: подрясник белый как снег, но не какой-нибудь небесный, а из земного материала, и я заметил даже, что, кажется, пикейный. Воротник же был очень большой, кружевной, какие носили ученые в Европе в XV–XVI веке. „Как у Спинозы“, почему-то мелькнуло у меня тогда. И войдя, сразу подошел к аналою и раскрыл книгу. На этом сон оборвался. И еще другой раз снилось, что шел ты вместе с М. Н., и говорили вы о какой-то книге.

Конечно, сны — пустое, но они наводят на многие мысли. Удивлялся, что там, в Москве, когда я был возле тебя и Ляли, многие новые разумения легко открывались, и когда я уехал на Кавказ и обитал возле Геленджика, тогда понял я центральный догмат христианства — учение о Царстве Божием. И знаю, что, если бы не было вас, да еще М. Н. и особенно Л. Д.{145}, ничего бы не понял. И ныне, когда промыслом Божьим приведен в вожделенную пустыню, мистический фейерверк оборвался, и все пришло в строгий и однообразный порядок. Как ни кротки, как ни исполнены любви Отцы, перед ними я вечно должен как бы нечто скрывать, что-то недоговаривать.

Одна из черт характера аввы, которая так сблизила меня с ним, — это его поэтическая любовь к природе вообще и к горам в особенности. Это не простая любовь туриста, даже не поэтическая, а мистическая. У него есть некоторые странные предметы любви, например, осенний ветер или гора Чугуш. И это соединяется с тонкой духовной рассудительностью и знанием святых отцов. Я знаю, что его опыт несравненно богаче моего, но мне кажется, что чего-то в нем нет. Еще знаю и люблю некоего другого отца, который имеет особое благоговение к Благодатной и любит читать каноны Ей, — это друг аввы, но и он чего-то не знает.

Это смело, это, может быть, недопустимо, но несомненно: мы коснулись чего-то совсем особого. Я знаю, что этого же коснулись М. Н. и особенно Л. Д., но, кажется, здесь и оканчивается круг.

И вместе с тем, с другой стороны, я слишком ясно вижу, что нельзя не учиться у отцов. Пусть они последние, остаток древнего рода отшельников, но тем более оснований учиться у них. Я уже видел несомненно, что, если бы я не попал в пустыню, сразу нам удалось бы поселиться в горах, — это было бы неполно и незрело. И моя мечта, чтобы Бог внушил авве или другому такому же человеку прийти к нам. Но мечта, мало имеющая оснований.

13 сентября{146}, в день очень памятный для меня, когда мы совершали бдение, я дозволил себе недозволенное: воображением вошел в храм святителя Алексия, прошел мимо Ляли и тебя, затем стал на обычном своем месте. И когда я читал канон — его читала мать А.; не мы пели, а знакомый хор. Когда старец кадил своей пихтовой смолой — это Батюшка обходил с кадилом вокруг, и мы сторонились, почтительно кланяясь. И я сравнивал и изумлялся, что здесь „мироносицы“ не имеют того странного смысла, как там… Может быть, потому, что благодатную силу имеет богослужение в храме, но также и потому, что здесь я хоть и с любимым старцем, но в каком-то смысле все-таки один.

Отцы слишком определенно знают Церковь. Творчество, о котором мы мечтаем, есть, собственно, не что иное, как готовность видеть „славное и ужасное, великое и неисследованное“ там, где другие видят понятное.

Раз я спросил авву: почему преп. Серафим, Амвросий Оптинский, Зосима Верховенский, Иоанн Кронштадтский и другие подвижники последних времен на закате дней своих, „течение скончавая“, устраивали женские обители? Ответ его поразил меня своей трезвой простотой: в древние времена благочестие было высоко, и потому, если девица выражала желание посвятить себя Богу, все родные оказывали ей в том содействие и благословляли на то. А ныне, наоборот, только о том и думают, как бы вытянуть в мир. Так вот потому-то духоносные мужи и брали их под свою защиту.

Удивительно просто. Но ведь мы, хотя и не можем равняться с аввой, склонны видеть здесь предивное и пречудное, неуразумеваемое и… знаменательное. И так и в некоторых других вещах.

Я вижу, что, если решусь остаться в пустыне и еще глубже уйду в горы, может быть, это и будет ко спасению, но я теряю способность удивляться. Пройдет пора детства, которое удивляется… Обращал ли ты когда-нибудь внимание на то, что делают ангелы? „Ангельский собор удивися“. „Иисусе пречудный, ангелов удивление“. „Удивишася чинове ангельстии“ и так далее.

Ангелы удивляются. И когда мы читаем Октоих или Триодь и удивляемся — это небесное удивление. И ведь Обитель нам нужна в значительной степени для того, чтобы удивляться.

Из ваших писем я как будто догадываюсь, о чем вы беспокоитесь: Ляля опасается, что пустыня совершенно покорила мое сердце и привела в своеобразное христианско-люциферовское настроение, некое печально-возвышенное отречение от любимых во Христе и в Благодатной.

Причина моего молчания (я, впрочем, не заметил его, так бежит время) — Кавказ, медленность почтового сообщения и дальность расстояния между обиталищем и почтой. Не без Божьего промысла. Это нужно было, чтобы Ляля усомнилась в моей верности нашим мечтам об обители, больше надежды возложила на тебя: я не знаю, так ли, но надеюсь, что так, и радуюсь.

Больше всего меня смущало и смущает то, что, читая святых отцов, приходится пропускать мимо ушей многие их страшные предостережения и говорить: „Это он не по нашему адресу. Мы, дескать, особенные“.

Как ни нелепа эта мысль на первый взгляд, в ней есть истина. Ведь св. отцы знали два рода различия существ: по совершенству и по образу бытия (не в пример восточным мудрецам, которые везде хотят видеть „ступени“). Например, три Лица св. Троицы различаются не по совершенству, а по образу бытия, и так же различаются между собой человеки.

Отдыхая на горе у костра, я удивлялся различию образа мышления у древних отцов и у нас. Мы читаем в Патерике про одного инока-повара, что он пребывал в непрестанном плаче, ибо, смотря на огонь, вспоминал вечные муки. А я смотрел на огонь и удивлялся, что, сколько бы ни навалил дров, все языки пламени сходятся в одно пламя, как бы стягиваются и устремляются к небу. Сухие дрова сушат сырые и зажигают их. Дивился красоте пламени и вспоминал народную пословицу: „Одна головешка на загнетке гаснет, а две головешки и в чистом поле дымятся“. И правда, одно полено не дает огня… и т. д. Все течение мыслей современного человека отлично от течения дум инока в Раифе Синайской.

Еще хотел сказать нечто об отцах. Л. Д. делит людей на четыре категории: люди культуры, философии, мистики и святые. Она говорит, что Богу нужны все. Так вот, отцы (разумею здешних и вообще современных) принадлежат к классу святых. Они — не мистики. Мистика касается не столько Бога, сколько Мировой Души — Благодатной и душ человеков. Если и есть у отцов мистический оттенок, то лишь в любви к природе. У них есть что-то буддийское в этой благоволящей ко всем любви. Более того, свободу отшельника они видят в отсутствии слишком сильной любви к друзьям.

Итак, мое знакомство с отцами, о которых так долго мечтал, открыло мне нечто о том, как ты мне близок и Ляля. Я чувствую себя много ниже их, вижу в себе змеи тщеславия и гордости, которых прежде не видел, — только встреча и жизнь с этими смиреннейшими людьми открыла мне это, но тем не менее я чувствую, что у них мне трудно учиться, они не совсем „того духа“, и общение с тобой и Лялей научает меня, м. б., даже большему.

Если приведет Бог увидеться, мы подумаем о нашей мечте. Она осуществима, есть несколько путей, и один очень близкий, но он требует решительности и самоотвержения, преимущественно от тебя. А как именно — поговорим. Г. с тобой.

10 окт. ст. ст. Пришел на Красную Поляну, сижу на пустом поле под дубом. Все горы уже белые, и облака окружающие кажутся серыми перед их белизной. А вокруг меня деревья зеленые, с моря тянет теплый ветер. Вспоминаю: вчера читал Симеона Нового Богослова{147}. Он пишет: „Оставьте меня одного в келье. Буду оплакивать те дни, когда я смотрел на это чувственное солнце и на этот мрачный мир“. Я его понимаю, этот мир перед духовным мрачен („темная бочка — небо и земля“, — говорит тот же Симеон).

Но ведь можно, созерцая эту „бочку“, умозрением постигать „древнюю доброту“. И ведь можно и в человеках, в друзьях видеть эту „премирную доброту“. Ведь в каноне на Преображение сказано, что Господь явил славу человека до падения. Или нет?»

Письмо Олега было одновременно и программным и пророческим. Программным потому, что «наша идея» уже точно названа в нем: это — стремление постигнуть «древнюю доброту, созерцая мрачную бочку падшей природы».

Это было сознание современного христианина, разительно отличное от древнего, понимание того, что разделение на «плоть» и «дух» соответствует разделению на «тот» мир и «этот» — это была борьба с «темным аскетизмом, принципиально разделяющим плоть как зло от духа как блага».

Эти слова принадлежат Пришвину, который будто шел навстречу Олегу. В 1941 году, читая Олега, он отмечает: «Мы с ним единомысленны», а в знаменательный день своего первого после нескольких десятилетий причастия 15 ноября 1940 года пишет: «Основа моего переворота духовного состояла сначала в том, что исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной. Ляля меня научила понимать любовь в единстве, всю любовь как Целое». И в другом месте: «Второй этап моего миропонимания — смерть потеряла свое прежнее значение, и эта жизнь в своей творческой силе, минуя смерть, соединилась с жизнью бесконечной. Оказалось, что можно смотреть вперед поверх смерти». «Я хочу вступить в борьбу с величайшим злом, какое только рождалось на пути нравственного сознания человечества. Это зло состоит в проповеди идеи разделения жизни на „в этом мире“ и „там“»{148}.

Постижение жизни в простом единстве возможно для сознания как святого человека, так и ребенка. Олег в письмах своих говорит о способности детского удивления, как источнике познания и творчества. Пришвин всю жизнь думает и пишет о том же задолго до «встречи» с Олегом.

«Сохраненное в себе дитя — вот мировой капитал человечества. Гениальный поэт в существе своем ребенок… Удивление покидает мир… Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление»{149}.

Я назвала это письмо пророческим, потому что в нем — будущая наша судьба. Говоря о необходимости нашей совместной жизни «для творчества», Олег тревожно останавливается перед «страшными» предупреждениями опытных подвижников, которые он вынужден как бы игнорировать, ощущая себя иным — «по образу жизни, — подчеркивает он, — не по совершенству». Вероятно, у Олега это не что иное, как ощущение призвания художника, который идет труднейшим неизведанным путем, и об этом же пути пишет в дневнике Пришвин: «Художник стоит перед Богом непосредственно и как бы мерится с Ним силами: в этом трагедия его положения».

И история борьбы Иакова с Ангелом в Книге Бытия образно повествует именно об этом.


В начале зимы приехал Олег. Шла всенощная под Николин день. Он вошел и встал позади, за моим плечом. Я сделала усилие и не обернулась, но мне стало трудно дышать. Когда служба окончилась, и я обернулась — глаза его сияли. Так началась та зима, о которой лучше всего расскажут несколько сохранившихся его писем. Они были написаны в Москве, так как мы встречались почти всегда на людях.

«2 февраля ст. ст. 26 г. Сретенье Господне. Ляле. Мне хочется сказать тебе несколько слов по поводу одного места в нашей беседе, где я тогда промолчал. А так как нам редко приходится говорить наедине, то, чтобы не забыть, решаю лучше написать.

На мои слова о полезности применения в наших отношениях различных аскетичных предосторожностей, которые в некоторой мере стараюсь применять, и, думал бы, что, может быть, хорошо было бы, если бы их более полно применял А. В., ты возразила, что самая нужда в них тебя возмущает. Между прочим, ты сказала: „Самое дерзкое произведение, которое я задумала, это наша любовь… Я верю, что еще здесь, на земле, возможен рай — рай плоти“.

И мне хочется ответить тебе, что я понимаю тебя, твой замысел, и сочувствую ему, но не знаю, нужно ли чаять осуществление его на земле, потому что это было бы уж слишком большим чудом. Может быть, довольно молить Господа, чтобы осуществить до конца твой замысел (ибо „обитель“, как я мыслю ее ныне, не есть еще осуществление до конца) в жизни будущего века, для чего надо, прежде всего, стяжать сокровище на небесах.

Я знаю, какой должна быть наша любовь в идеале — знаю благодаря Злате{150}. Когда говорят об отношениях брата и сестры, обычно этим хотят выразить только чисто-отрицательную мысль отсутствия страсти, безразличие. Но есть в отношениях указанного рода и положительное богатство, которое редко проявляется. Любовь моя к Златочке не такова, как любовь к остальным сестрам. К последним у меня доброе чувство, но Злату я люблю иначе. Есть в моем отношении к ней, если употреблять страшные слова, которых мы вообще избегаем, некий софийно-эротический момент. Я люблю ее как „Алису в стране чудес“{151}, я хотел бы, чтобы она взяла меня за руку и повлекла в эту страну, которую еще через год-два она покинет. Я даже люблю, когда она смотрит на меня своими мышиными глазками, и со страхом думаю, что и она — нашей породы, и ей в будущем предстоит тот же опасный, но в случае верного избрания направления великолепный путь. В отношении к ней я с точки зрения аскетической законности имею право ничего не бояться, и потому не страшусь созерцательно-мистической любви, наблюдая те богатства, которые она приносит.

Эти богатства малы в сравнении с теми, которые я получаю через тебя, хотя, наверно, увеличатся, если она благополучно доживет до возраста взрослой девицы. И по ним сужу я — хотя не смею думать, а как бы в подсознании, какие богатства принесла бы наша любовь, если бы она после смерти развернулась подобным образом в Царстве Небесном. Может быть, чаяние жизни будущего века с полнотой такой братской любви когда-нибудь вдохновит тебя к написанию новой „Песни Песней“.

Прости, что изрекаю то, что, может быть, не должно быть изрекаемо. Но мне кажется, что я чувствую то значение, которое тебе открывается в словах „просвети тело мое Твоею страстью бесстрастной“{152}. А у нас не следует ничего только подразумевать, можно не страшась выводить все на свет „разума святого Евангелия“. Света боятся только грибы и плесень подземелий, а не скрытые там драгоценности. И как ни смело будет утверждать это, я думаю, что образ совершенной любви, который ты видишь, принадлежит к числу небесных самоцветных камушков. Это не мешает мне, зная человеческую природу вообще и свою в частности, относиться к ним осторожно».

Читая это письмо Олега, можно восхититься его изысканной сдержанностью и удивиться смелости девушки, дерзнувшей открыть автору такого письма свою мечту о любви.

Девушка шла на голос своего призвания. Это был, в сущности, вызов природе. Юноша встретил его опасливым обдумыванием. «Читал письма Олега, — записывает Михаил Пришвин, — и дивился возвышенной силе его творческого самосознания… И вот, такой-то творец бежит от девочки, рискнувшей ему предложить „рай плоти“. Не бежать он должен был, а или взять ее в свой горний мир для сотворчества, или самому сойти с ней в долину любви человеческой и на некоторое время, как наказанный ангел, стать как все»{153}.

После кончины Олега Марина Станиславовна нашла несколько страниц его дневника, который Олег вел тогда же в Москве, и эти записи перекликаются с только что приведенным письмом. Вот эти страницы:

«Ты сказала: „Многие считают это гордостью, но гордости нет во мне поистине“. Я знаю, это не гордость, а царственное достоинство женщины. Еще ты сказала: „Стихия женственности, как я ощущаю ее в себе — покорность. До Христа женщины не сопротивлялись, потому их можно было запирать в гаремах, им не свойственно было сопротивление“.

В тебе я вижу преображение и прославление женственности силою Христовой. Вот почему ты прекраснее всех женщин.

Примечание: в „Песни Песней“ есть места вроде таких:

„Чем возлюбленный твой прекрасней других возлюбленных?“ И идет описание внешности. Ныне же вот чем прекрасней: красотой пола, преображенного Господом.

Я не помышлял о человеческой любви и молил Господа дать силу вступить на путь, который наставники наши назвали ангельским образом жития. Я решил искать восполнения неполноты своего бытия только в Господе — не у человеков.

Ты отреклась от естественного стремления женственной природы искать полноты и устойчивости бытия в этом мятущемся, изменчивом мире через мужественное дополнение. Ты обрела мужественность во Христе.

И когда мы оба замкнулись в одиночестве, возложив упование на Господа, Он в храме Своем привел нас к таинственной встрече.

Но неужели же только такая любовь есть прославленная любовь человеческая? Неужели благочестивые христиане-супруги не Христовой любовью любят друг друга? Ты сказала: „Им Христос нужен, как только Покровитель их любви“.

Но подобало мужчине и женщине замкнуться в отрешенности, возложив упование на Господа. Подобало найти цельность в себе — только с угасанием жажды восполнения может возникнуть царственная человеческая любовь.

Наша любовь есть дар Господа последним временам. Не могла она прийти в мир раньше, ибо она — предзакатный дар. В этих словах моих нет превозношения. Знаю, что нищ я совершенно, и одежды не имею, чтоб войти в чертог Христов, но одно богатство у меня несомненное — это любовь к сестрице моей. Это дар будущей Жизни. Не за заслуги послал его Господь, а только по непостижимому милосердию Своему.

Любовь земная страшится смерти, которая ставит ей преграду. Но царственно-человеческая любовь может завершиться только за вратами смерти. Днем брачного пира ее назначается день всеобщего воскресения, а самым пиром будет брачная вечеря Агнца.

Оттого-то расцветание этой любви есть знак последних времен. Она — любовь предзакатная. Она — как полет журавлей, означает прозрачную осень перед судом и воскресением (или паутинки „бабьего лета“).

Чего еще хотел бы я от нашей любви? То, чего я хотел бы, уже за пределами земли. Есть томление и в нашей любви, есть незавершенность. Но томление это — от плотности вещественного мира и бремени грехов. Если простит Господь, и воскреснем в последний день, тогда всякому томлению придет конец.

Ты сказала: „Самое дерзновенное произведение, которое я задумала, — это наша любовь“. И я понял тебя. Наша любовь — вызов князю мира сего. Ибо это не одна только любовь к духовной сущности, но полновесная. Есть в ней томление и по преображенной плоти. И чтобы полна была победа силы Христовой над вражеской силой, отравившей любовь человеков, нужно, чтобы наша любовь подарила нам бесстрашие. Таковое, какое ведомо братьям и сестрам, но без равнодушия, какое есть между ними. Залог грядущего воскресения — страсть бесстрастная. Нашу любовь я воспринимаю, как послушание Христово.

Когда Иуда беззаконный, предавая, Тебя, Господи Иисусе, приветствовал лицемерным поцелуем, Ты сказал ему: „Иуда, лобзанием ли предаешь Сына человеческого?“{154}

Эта скорбь Твоя открывает нам, как велико значение лобзания святого и как страшен грех против него. Тысячи лет люди ели хлеб и пили вино и привыкли к этому, но Ты пришел и освятил всю жизнь мира, и освятил вещество. И ныне, вкушая хлеб и вино святой Евхаристии, люди вкушают тело и кровь Его, они не только приобщаются бессмертной обоженной плоти Твоей, но и „ум их питается странно“.

Ты освятил и поцелуй, сделав его …

О „Песни Песней“: ведь писана „П. П.“ от лица ее, а не его, хотя писал Соломон. Так что скорее писать должна ты, ибо Соломона нет.

Это убегание возлюбленного, этот характер какого-то сна у тебя должен бы преломиться так: она ищет его, но встречает страсть… Они не понимают ее, они не знают, чего она ищет…

Любовь, которая приносит девственность, а не отнимает ее. Думал не соблазнять людей… Но „не постыдится Мене в роде сем прелюбодейном и грешнем“…

Будь святой! Для тебя нет достойной одежды на земле, кроме иноческой мантии.

Я каюсь перед Господом не в том, что люблю тебя, а в том, что мало люблю, и молю дать силу любить истинной страстью бесстрастной. Я сказал наставнику своему про любовь. Он ответил: „Раз любовь не затемняет сознания, а проясняет, да будет она благословенна“.

Но, может быть, и этого не довольно? Неполнота моей любви в том, что она только проясняет и расширяет сознание. А она должна приносить больше. Она должна приносить то небесное опьянение, которое некогда подарило апостолам способность понимать всех и говорить со всяким на его языке. Здесь мы на лезвии меча. Здесь точка, где крайности сходятся… И я страшусь вступить на…

О том, что скорби — словесные скорби. Не здесь ли?

О совместных исследованиях… Как в сказке, надо мысленно взяться за руки, и тотчас все изменяется. Раскрываются дали, зияют бездны, темное и неясное становится ясным и отчетливым… Взяться за руки с именем Христовым. О том, какой образ любви великолепнее… Не разойтись и не брак, а свобода. О неограниченном кредите…

Мы встретились в храме на всенощной под Воздвижение. Так самое начало любви скрывало символ таинственного смысла ее: место встречи — храм, день же встречи, из которой рождается любовь, есть день Воздвижения Креста. Она есть торжество прославления Креста.

Ты сказала: „Христос дал людям сердце — страданье“.

О ревности то, что говорил А. В. о смирении: „За какие достоинства могу я желать любви? Я достоин только презрения Бога и человеков“.

Я люблю тебя за добрую самоутвержденность: „Это считают гордостью, но гордости нет во мне“.

О ревности: о том, что я хочу, чтобы Христа все любили, — так и здесь.

Та радость, которую я ищу от тебя, не отнимется от меня, ибо это радость того же рода, что и о Богородице.

Господи Иисусе Христе, я не могу целованием приветствовать сестрицу мою! Но иногда я мысленно наклоняюсь над ней и сквозь эту бедную вещественную плоть целую ее сердце.

О биении его. О молитве из ее сердца и за меня. Таинственный орган — орган ритма, где встречаются в едином ритме жизнь плоти и духа.

Да будет ритмом ее сердца Святое Имя Твое, и да слышу я биение ее сердца в своем… не смею!»

Дневниковые записи и письмо от 2 февраля — одновременны. Но, кажется, их писали разные люди.

Письмо Олега к его духовному отцу — о. Роману, также сохранилось.

Зима 1926 года.

«По поводу вашего вопроса, каковы мои отношения с друзьями: с Калерией и А. В., я хотел бы кое-что сказать поподробнее, и в частности по поводу К. Ибо прошло уже два года, даже более двух лет со дня встречи с ней (в 1923 году под Воздвижение в храме), и полезно подвести итог. Теперь можно смотреть издали и все обозревать свободно.

Я научился от нее многому и, в частности, уразумел, как следует отвечать на вопрос об отношении мужского и женского пола, который так занимает умы в наше время. Я узнал, что прежде чем начать классифицировать отношения полов по различным видам, с чего обычно начинают мыслители, надо узнать, чем отличается мужчина от женщины: есть ли это различие нечто случайное (как полагают, например, теософы, которые учат, что человек, в одном воплощении бывший мужчиной, в следующем воплощении может быть женщиной) или оно лежит глубоко в самой сущности личности. И мне кажется теперь, даже более, я в этом уверен, что различие лежит очень глубоко, различие в самом отношении ее к Богу и к твари.

Непреложная истина — изначальное различение двух полов, как о том свидетельствует Библия. Но обычно ум человека, а иногда, к сожалению, и св. отцы (только этого не следует распространять) склонны думать, что все отличия мужчины от женщины сводятся к тому, что женщина способна производить потомство. Однако церковь знает, что не в этом было изначальное, небесное различие полов, и нам предстоит точно понять, в чем же оно именно. Вот с этого и надо начать метафизику пола. Оглядываясь назад, на ход развития своих взглядов, я вижу с удивлением, что все дорогие мне умозрения о сущности вещей связываются с женским образом или, лучше сказать, именем, ибо образа нет, и не может быть.

Впрочем, должен оговориться, не все, а большая часть, и притом та именно, которая касается преображенной твари. Царства Божия. Исключением является учение о понятии, об имени, о слове и постижении в слове — эти умозрения как бы мужественного характера и источником своим имеют имя Христово.

Первый женственный образ — это Алиса из книги Льюиса Кэрролла „Приключения Алисы в стране чудес“. Кэрролл — английский математик, логик и вместе священник (монах по жизни). Он написал книгу, где изображены приключения девочки в сказочной стране, в стране сновидений. Эта старая, очень популярная в Англии книга поразила меня тем, что открыла область „чистой фантазии“, — так, по крайней мере, мне казалось. Для меня образ маленькой Алисы был ключом к пониманию той „игры“ Премудрости Божьей, о которой говорится в книге Притчей. Алиса впервые вытолкнула меня из буддизма, в котором я себя топил с мрачной настойчивостью, и посеяла мысль о том, что и тварь достойна вечного бытия, и не нужно стремиться растворить ее в Нирване.

Влияния Алисы я, однако, не заметил, хотя она произвела огромную перемену в подсознании. Это было около 1917 года, мне было тогда лет 17. Следующий образ женственного совершенства — это была св. София. Ее икону я увидал в 1922 году в Успенском соборе Троице-Сергиевой лавры. Образ Небесной Девы меня поразил, и через нее только я пришел к Церкви. Без нее я не понял бы идеи Царства Божия и пребывал бы приблизительно в том понимании христианства, в котором находит удовлетворение автор „Книги жизни“{155}.

В иконе св. Софии меня поразило все: и ее огненный лик, и царский далматик, и тонкий жезл, и свиток с тайнами, неведомыми ни ангелам, ни человекам. И впервые я допустил мысль, что живые существа не так уж неминуемо „ограничивают друг друга“, что возможно вечное сосуществование многих существ, несущих друг другу не страдание, а радость. Впервые я допустил мысль о возможности вечного бытия преображенного вещества. Но и эти догадки и прозрения были еще робки. Ясно раскрылось мне христианское учение о вселенной через К.

Сначала я как-то не замечал или не хотел замечать своего отношения к ней, не хотел видеть особой любви. Вторую часть „Острова“, где уже было начало эстетического подхода к учению о Царстве Небесном, я писал без ее влияния. Вдохновляющим образом была только св. София. Но когда я съездил впервые на Кавказ и вернулся, уже отношения между нами были иные, начиналось какое-то единство в духе. В течение минувшей зимы (1924/25 г.) я вспоминал К. все чаще. Вспоминал не образ и даже не имя, а некое „умопостигаемое настроение“. Не было влюбленности, не было идеализации. Но некое новое настроение, настроение К., оно вошло постепенно и почти незаметно в душу и осталось там навсегда, потому что проникло в глубину.

Когда это совершилось, у меня как бы раскрылось новое восприятие мира. Стали открываться небесные прообразы или идеи вещей. И в течение минувшего лета, а в особенности первые три месяца, я писал о кристалле, о цветке, о насекомых, о свете, о человеке, наконец — каковы они должны быть согласно рисунку Художницы Божьей, каково взаимоотношение тварей в Царстве Божьем — великом кругу существ, в котором раскрывается Бог.

Здесь я должен сделать оговорку, что тут влияние не одной только К., а и других: значительное влияние А. В., потом М. Н., а в особенности Л. Д. Однако К. как бы открыла путь всем этим влияниям.

Размышляя в горах обо всем этом, я пришел к такому выводу: вселенная по замыслу Божию есть соборность существ, в которой раскрывается Бог, как я уже указал. Эта соборность строится не хаотически, а по Божьему плану, в котором всякому существу указано свое место: и земле, и небу, и траве, и деревьям, и рыбам, и человеку.

Соборность эта держится через взаимную связь входящих в нее существ (это подробно исследует эстетика). Но любовь твари только сочетает воедино вселенную, однако еще не дает ей Божьего Света. Это совершает человек.

Он, с одной стороны, как бы собирает в себе вселенную, всю ее вмещает в своем сердце — это человек как женщина. Ее задача в том, чтобы материнской, духовно-материнской любовью, утешающей, согревающей, собрать в себя всю тварь. Задача мужчины — другая сторона дела человека: он как бы священник, который низводит благодать Божью на мир, он раскрывает твари ведение Бога. Отсюда получается то, что женщина, как одно из сотворенных существ, хотя и объемлющее тварь, не может познать Бога иначе, как через мужчину (на высших ступенях святости — через Христа), а мужчина не может постичь тварь иначе, как через женщину.

Вот сухой скелет сложившихся у меня взглядов. Добавлю к этому, что соответственным образом надо строить и схему ступеней отношения полов.

Начальная ступень — ветхозаветная любовь. Это честный брак, естественный семейный союз. Он имеет место главным образом на земле. Ведь когда Авраам совершает жертвоприношение, он забывает Сарру, он — один. И Моисей, идя на Синай, отводит в сердце своем своей жене не больше места, чем всякому другому израильтянину.

Рыцарская любовь — это другой вид любви. Здесь поклонение прекрасной даме, в которой видится идеал. Физический союз не обязателен, он нередко отрицается, как то было обычно среди рыцарей.

Но высшее проявление христианского отношения полов — любовь Небесного Иерусалима. Многочисленные примеры ее дают жития святых. Она настолько многостороння и богата, что сама должна быть еще дополнительно подразделена на несколько видов.

Основных видов этой любви два: любящие встречаются либо как супруги, либо как равные. Пример первого — св. преподобномученики Галактион и Эпистима. Они сохраняют девство в своем „союзе духовные любве“, и более того, они оба монахи и живут в монастырях, хотя и близко друг от друга. Но они не равны: Галактион — глава Эпистимы, она тонет в его душе, их житие надо писать вместе: „Галактион и Эпистима“. Она называет его „господине мой“ и всюду следует за ним — на мучения и в Царство Небесное, где их венчает Сам Господь.

Но есть иная любовь, пример которой можно видеть в житии св. Иоанна Златоуста{156}. Флоренский отмечает его отношение к св. диаконисе Олимпиаде, как отношение исключительной любви. Св. Дмитрий Ростовский в житии св. Олимпиады сам указывает на эту любовь, именуя ее духовной любовью и подыскивая параллель: Апостол Павел и Персида. Верна ли параллель — не знаю. Но важно то, что жития св. Иоанна и св. Олимпиады пишутся отдельно. Их память в разные дни и их имена не соединяются. Они — некая опора один другому, но оба равны во Христе (по выражению К., хотя и сказанному о других святых, „они встречаются как равные“).

Тот же Ф-й отметил, что русские подвижники имели нередко удивительную склонность на закате дней своих строить женские монастыри. Довольно привести в пример пр. Серафима, Амвросия, Зосиму Верх. Русским подвижникам свойственно в особенной степени то небесное отношение к девам и женам, то преображенное чувство другого пола, которое встречалось и у многих древних святых.

Я, разумеется, не осмеливаюсь утверждать, что наша любовь — этого порядка, но, по крайней мере, она направлена в эту сторону. Это — иноческая любовь.

Предмет так сложен, что трудно представить его в полноте и ясности. Но, желая дать еще несколько материала для должной оценки нашего опыта, добавлю несколько отдельных мыслей, извлеченных из записных книжек.

1. Истинное знание о твари доступно женщине, ибо, по замыслу Божию, она собирает в себе всю тварь. Мужчина может получить это знание не иначе, как через женщину. Первое знание раскрывается в ней в детстве. Девочке, не всякой, конечно, доступны души вещей, доступны идеи Божьи о твари, доступна игра Премудрости Божьей, которая имела место при создании мира. Этот особенный мир воспринимается как образ чистой фантазии. Но эта фантазия не есть нечто нереальное, воздушное, а есть касание той первой фантазии, ни от кого не заимствующей своих образов, но творившей их заново, помощью которой св. София начертывала рисунки вселенной в своей древней творческой игре.

Ребенок воспринимает этот мир с чувством своеобразного удивления, которое сродни ангельскому удивлению… Этот возраст „Алисы“ скоро минует. Девочка становится девушкой и делается предметом внимания мужчин. Как только она, заметив это, выражает согласие хотя бы мысленно, хотя бы бессознательно на то, чтобы быть предметом мужского внимания, Алиса умирает, великолепная детскость души, раскрывшая созерцание мира чистой фантазии, испаряется. Как только девочка высказывает, сама того не зная, согласие быть принцессой, мир софийной сказки затворяется для нее (а не раскрывается, как ошибочно думают многие), нет больше этого образа постижения твари.

Мужчина возводит ее на престол и поклоняется принцессе, может быть, именуя себя рабом ее, но лишь для того, чтобы потом стать ее господином. Он достигает своего: дева становится невестой, женой и матерью. Ведение первобытной игры твари вовсе закрывается от нее, она ничего не постигает, кроме мужа.

И материнство не дает нового мистического проникновения в души существ. Ибо это материнство не отличается существенно от материнства в мире животных. Любовь матери к младенцу сродни той любви, которая заставляет кошку до смерти защищать своего котенка, хотя бы даже от льва, или курицу оберегать цыплят от ястреба. Мать больше всего заботится о том, чтобы ребенок был сыт, здоров, хорошо одет, она готова баловать его даже во вред его душе. Но вот сын вырастает, и мать видит, что он идет в дурную сторону: у него заводятся странные товарищи, он пропадает с ними неизвестно где, нередко подолгу и возвращается домой подвыпивший. Тут-то в матери просыпается новое отношение к нему. Она плачет, убеждает его, проводит ночи в молитве о его душе. Это — истинное материнство, человеческое материнство, неведомое животным, у которых мать заботится о ребенке, лишь пока он беспомощен. В этом новом материнстве женщина обретает новый способ постижения твари. Ей открывается материнское отношение к твари, открывается та сторона существ, которой все они должны быть собраны воедино духовно-материнской любовью. У многих матерей так никогда и не просыпается новое это материнство, и наоборот, у некоторых дев, не испытавших земного материнства, небесное столь широко, что объемлет всю тварь.

Игра чистой фантазии и духовное материнство — это начало и завершение небесно-женственной деятельности. Недаром св. София, художница Божья женственна. Она созидала первообразы обликов существ в чистой фантазии, первообразы мира, который женщина должна была завершить, собрав в своей материнской любви.

Первая явила такую любовь Пресвятая Дева Мария. Она, как образ совершенной женщины, сочетает начало и завершение женственного совершенства. Она указывает и путь к этому сочетанию. Путь этот (преображение средоточного события в жизни женщины, который разделяет период чистой фантазии и духовного материнства, если они вообще достигаются) — встречи с мужественным началом.

Если дева становится невестой Небесного Жениха, невестой неневестной, она получает ключи и к области чистой фантазии, где зрит и приемлет Царство Божье „яко отроча“, и к царственному материнству по благодати.

1. Допустима любовь к человекам иного пола, но во Христе. Не влюбленность без физического соединения (о чем писал Бердяев, хотя, надеюсь, он передумал), а детская любовь — та, которая открывает двери детской удивленности, открывает мир софийных первообразов…

2. Эта детская любовь есть вместе с тем и старческая, не столько в смысле „старик“, сколько от слова „старец“. Она по сравнению с обычной любовью — иная: иноческая.

3. Возможна умопостигаемая любовь… Мечта не являет облика, не являет и лика… страсти не волнуются. Но перед оком ума все чаще встает умопостигаемое настроение любимой личности, это настроение сочетается с сердцем, и больше разделенности нет. Нет и частого воспоминания о любимой личности, нет исключительного заполнения всей души ею. Но когда ум молитвенно обращается к Богу, когда он призывает Имя Божие, и душа исполняется смирением и страхом, когда суетные помыслы отгоняются трезвенным вниманием, и ум в безмолвии предстоит Богу, тогда он слышит, что с ним вместе, не обращая на него внимания, и поодаль, но тем не менее в нем, участвует в молитве и другое существо.

Умопостигаемая любовь не боится далекого расстояния, хотя благодарно, как незаслуженный подарок, принимает встречу и единение усилий в работе для Бога. Умопостигаемая любовь проистекает от богатства и потому не знает ревности, за исключением ревности к Сатане и к миру — употребляя слово „мир“ в смысле, установленном преп. Исааком Сириянином, т. е. как собирательное имя страстей. Это — ревность за Христа, за Церковь, она безмерна и выражается в глубочайшей скорби за друга и молитве о нем.

Умопостигаемая любовь не есть блаженство, ибо его нет в юдоли плачевной, но есть малое предварение небесной радости. Отношение ветхозаветной любви, умопостигаемой любви и небесной любви, которая явится в „грядущей вселенной“, подобно отношению плодородной земли, драгоценного камня и преображенного, невесомого и непротяженного „камня ясписа кристалловидного“.

4. Но горе взыскующим умопостигаемой любви, так как они — не только на краю бездны, но уже мчатся в нее. Задача человека — искать целомудрия. И если он отрекается от брака, стремится к бесстрастию, а Бог пошлет умопостигаемую любовь небесного цвета, с великим страхом и противодействием, с молитвенным вопрошанием Господа принимать, дабы не быть жалким образом прельщенным.

Таким образом, аскетическое бесстрастие, безразличие в отношении пола есть неизменный идеал для всякого, желающего спастись и содействовать спасению вселенной, безразлично, пребывает ли он в девстве, в браке или во вдовстве. Умопостигаемая любовь не идеал, а подарок.

5. Для творчества великую помощь дает соединение в умопостигаемой любви лиц разного пола, и особенно для философского творчества. Ибо, хотя философия не свойственна женщине, но чисто мужественная философия может много не увидать. Здесь соединение в духе позволяет видеть невидимое иным путем, ибо смотрит на мир и воспринимает его целый человек.

Разумеется, эти мысли суть не описание нашего опыта, а выводы и потому в них выходит все, может быть, уж чересчур возвышенно.

Теперь скажу об А. В. В отношении его процесс „вхождения в сердце“ совершился вполне только минувшим летом. Самое замечательное в наших отношениях — это то, что вместо ревности, которая должна была бы быть, если бы любовь была хоть несколько с земным оттенком, между нами все увеличивается любовь, и притом все та же небесного цвета, словно переходя с Калерии. Если бы не было А. В., я с самого начала боялся бы близости с К. „Ну, мол, а вдруг, да страсть проснется“. Если бы не он, не было бы в наших отношениях с К. той ясности, несомненности, какие есть теперь. Мы не знали бы, что наша любовь может простираться и на вселенную, что она не должна ограничиваться двумя человеками.

И когда явился Сережа Скороходов и вошел духом в наш круг, он был удивлен чему-то совсем новому, что открылось перед ним, чему-то, противному всем „уставам естества“.

Еще относительно влияния друзей на мои занятия. А.В. помогал мне больше всего как критик: не забуду его замечаний о природе пространства, которые заставили меня углубить понимание пространства.

Калерия помогала, как я сказал, просто своим существованием, но не только этим — многие мысли я заимствовал у нее, относясь к ним, как к своим. Вообще, у нас один ум. И если у А. В. направление мыслей не совсем совпадает с моим — он более склонен к линии русских интуитивистов, которые считают себя продолжателями Платона и Аристотеля в философии, а я считаю более достойным продолжать Декарта и Лейбница, — однако через душу Калерии оба направления преломляются и идут по одной линии — православного духа».

Прерву письмо Олега, чтобы обратиться к пришвинскому дневнику, где он однажды, вскоре после нашей первой встречи, записывает: «Это мне сказала Валерия Дмитриевна в последнее наше свидание, но я настолько ее еще не замечал, что слова ее записал, как свои»{157}. Вероятно, и здесь проявилось универсальное, точно подмеченное Олегом начало мужского пути к пониманию существа мира — через женщину.

А Олег, между тем, продолжает:

«Первый раз, что я осознал, дал себе отчет в том, что внимание мое привлечено обаянием женственности, и что это допустимо, — это было после путешествия в Сергиево и встречи с иконой св. Софии. Когда мечта о св. Софии прошла через душу, и любовь к К., образ которой не окружен был тем ореолом, что св. София, я воспринял не как измену Премудрости Божьей, о которой говорит Соловьев, но как обогащение.

И так же понимает К. любовь ко мне после А. В. как обогащение.

Именно таково свойство христианской любви. Для буддиста любовь Христова к Иоанну, к Лазарю, к ученикам — измена вселенской любви. Но христианин видит в ней избыток любви, безмерное обогащение любви Христовой. И как мы ни малы, но наш опыт раскрыл сам, в каком роде, какого цвета — небесная любовь.

Однажды К. написала мне: „Бог любит не всех одинаково, но каждого больше“. Это — откровение о тайне личности.

Не раз я удивлялся Промыслу Божьему, собравшему нас именно около вас. Ведь с пустынниками нельзя говорить о тех вещах, которые я изложил, да и вообще не знаю, с кем можно. И как ни отрывочны и неполны эти заметки, я, однако, решаюсь передать их вам».

Читая в 1940 году это письмо Олега, Пришвин записывает: «Бог любит не всех одинаково, но каждого больше (Слова Валерии). Вот чудесно-то!»{158}

Сквозь эту мысль, высказанную мной когда-то «по вдохновению», писатель с этих пор будет рассматривать действительность, в разные годы по разным поводам возвращаясь к ней в дневнике: «Существует и должна существовать для каждого тайна тайн, которую он открывать не может. Вот эта-то тайна образует из хаоса всех людей — каждого из нас, хранящего эту тайну… Но ведь Христос нас спас. Вы это чувствовали хоть раз в жизни? Если он нас спас, тогда надо верить и жить верой и любовью. И вот это состояние души остается тайной каждого, образующее его личность»; «Итак все великое — в исторических лицах, например, Наполеон… есть как бы имя тому, что делается всеми. Но что же есть не все, а я, единственное мое я, какое не было на свете и не будет? Это я, эта личность есть не что иное, как явление Бога в каждом из нас. Бог есть любовь, Бог любит всех, но каждого больше: вот это „больше“ и чувствуется нами как „я“, это и есть личность, и есть Богочеловек»{159}.

Так передается «тайна личности» от человека к человеку. Той девушки и того юноши нет уже на свете. Никто не помнит о них. Но художник, впитав промелькнувшие жизни, понесет их в себе. Он воскресит их в завершенности сотворенной им формы, даст им новую жизнь и вольет вместе с собой в общий поток жизнетворчества.

Вернемся снова к письмам и запискам Олега тех далеких лет, которые как бы являются продолжением друг друга.

Если в письме к Ляле, с которой Олег еще не решается иметь полной простоты, он сдержан, если вольная запись для себя — почти поэма, то в письме к старшему наставнику Олег старается втиснуть свою стремительную и свободную мысль в рамки, как бы схематизируя живую жизнь — недаром именно эта часть письма входит почти без изменений в текст его философской работы.

Вот что в связи с этим вспоминается мне: очарованная поэзией этих схем жизни, с головой утонувшая в них, я тем не менее и тогда с женской проницательностью улавливала в них нечто, от чего с болью отворачивалась, стараясь не анализировать, не замечать. Это «нечто» был чисто мужской творческий эгоизм (назовем его условно так) растущего сознания одаренного художника. Он был неизбежен в художнике, пока тот не созреет в полного человека, к чему и пришел Олег в конце своей жизни. А сейчас это была неизбежная нехватка сил на внимание к любимому человеку, из которого Олег творил образ своей мечты.

«Будь святой. Нет для тебя достойной одежды на земле, кроме иноческой мантии». Мантию, тем не менее, надо было видеть Олегу на ее плечах. Мудрой, прекрасной, царственной Варварой или Екатериной — не менее, такой хотел он видеть девушку, которую в тайне сердца полюбил.

К чему же эта любовь здесь, на земле, призывала его и обязывала? Ни к чему! Олег переживал ее в те первые годы лишь как материал для создания философской работы — эстетической картины своего видения Вселенной. Это он понял впоследствии сам.

Зимой 1926 года в Москве Олег пишет мне свое следующее письмо, посвященное житию преподобного Авраамия, день памяти которого приходится на день моего рождения. Для спасения своей племянницы Марии, ставшей блудницей в Александрии, Авраамий принимает неузнаваемо-светский вид, становится одним из ее «искателей», а оставшись с ней вдвоем, открывается ей; она раскаивается, и оба возвращаются в пустыню, где завершают свой подвиг спасения. Олег пишет:

«Житие очень поучительно… допустима хитрость в спасении самого различного рода (старый вопрос мистиков и святых: может ли Бог хитрить); допустим с целью спасения даже маскарад, т. е. прямая ложь; допустимо с целью спасения „мясо ясти благословенныя ради цели“. Итак, допустим целый ряд хитростей, но особенных — хитростей художественных, творческих, великолепная философия, доброзрачный храм, высокая воинская шапка. Апофеоз: принятие на себя чужого греха (не про нас писано). Слово „хитрость“ режет ухо. Это ничего. Ревность Божия восхитительна, ярость Его возбуждает в нас огонь любви. Хитрость Софии — эпитетов не хватает!»

Много лет я не прикасалась к этим письмам, но теперь решилась их перечитать. И снова, как всегда, глубокая скорбь наполнила душу: не сумела прожить свою единственную жизнь! Я не могла ни читать, ни думать — бросилась в сон, как в забвенье, и утром проснулась с новым чувством: впервые я почувствовала смысл того, что записывает в дневнике Пришвин при последнем чтении в 1953 году незадолго до смерти (и в который раз!) писем Олега: «Читаю замечательные письма Олега и еще больше сознаю понятый путем личного опыта облик Ляли»; «Как много в этом смысла: оправдать! Положу все на это и Лялю свою оправдаю»{160}. И я смогла писать дальше о том, как все было.


Итак, наступил год моего короткого счастья.

Можно ли такое чувство назвать любовью? Мы были на том подъеме молодых сил, который не оставлял даже места сомнению. Не было у нас тогда в душе границы между личным и общим, но не так, чтобы мир обеднел и поблек — нет, он весь был как наша собственная душа. Я видела однажды старинную картину, возможно, то была икона, изображавшая душу, как неиссякаемый сосуд, причем вода переливалась через его край, а чаша наполнялась льющимся в нее сверху потоком. «Неупиваемая чаша» запомнилась мне славянская надпись под ней.

Что же это было с нами? — мечтательность, романтика, самообман или прикосновение к миру вечных ценностей? Горделивое «гнушение» законами природы, которым подчинен весь мир («все, но не мы!»)? Или, страшно сказать! — в своих неопытных руках мы держали тогда дар новой природы? Самообман или дар? Пусть этот вопрос останется без ответа… Только одна запись Михаила Пришвина, сделанная им на ходу в записной книжке в 1952 году приходит на ум: «Природа — это любовь. А человек — это что из любви можно сделать».

Однажды я услышала обрывок разговора наших матерей:

— Страшно за них! Живут, не понимая, с чем играют, и какова вокруг жизнь, и что их ждет, — так говорила одна.

— Да, страшно! — отвечает другая. — Но нельзя их смущать, сбивать своей опытностью.

«Это не про нас, — подумала я. — Нам-то какое дело!» Но Олегу почему-то об услышанном не рассказала.

Загрузка...