В сущности, все теперь для меня на земле было кончено, и, тем не менее, я оставалась жить: так же ходила на службу, так же заботилась о матери и об Александре Васильевиче. Наступившей зимой мы переехали в новую квартиру в Тишинском переулке, в отстроенный кооперативный дом, где был у меня давно уже пай, и поселились вместе, втроем. Жизнь шла бездушно и уныло. Бороться стало не с чем — и в каком-то смысле мне стало легче жить. Оставалось одно очень ясное и простое — существовать для матери.
Помню, ранней весной нового 1932 года вечером я возвращаюсь домой. Я не замечаю людей, они сами сторонятся меня, видя текущие по щекам моим слезы, и принимают, вероятно, либо за пьяную, либо за безумную. Я не различаю под ногами дороги, ступая по лужам, спотыкаясь. Снова бреду с мокрыми ногами по грязи. Около дома я вспоминаю о матери. Очищаюсь, вытираю лицо, прихожу домой улыбаясь. Ни мать, ни Александр Васильевич ничего не замечают.
Александр Васильевич перестал для меня существовать. Оставалось убожество тупого и сонного сожительства, переживаемого как грех и стыд. На смену росло в душе ядовитое, холодное презрение к себе и к мужу. Даже жалости, столь свойственной моей натуре, даже жалости не возбуждал во мне теперь этот честный и добрый человек. А он — он начинал привязываться ко мне…
Мать понимала мою ошибку, мое преступление, но молчала. Так длилась жизнь в пустоте и притворстве — страшное, губительное существование. Оставалось сделать последнее: уничтожить самые следы воспоминаний. Я поехала за город к друзьям Удинцевым и у них в печке сожгла дневник, хранившийся с первых лет гимназии, и с ним тополевую веточку — мой символ победы над страданьем. Сожгла все письма Бори, Сережи, о. Даниила, Михаила Александровича Новоселова и, наконец, драгоценные письма Олега — все, кроме укорных для моей совести. Все следы моей радости были уничтожены. Я как будто совершила казнь собственной души. Тело оставалось жить.
Теперь, может быть, легко вбить осиновый кол в могилу этой женщины. После гибели Олега в целом мире не оставалось человека, который задумался бы над ее жизнью, захотел проникнуть туда сочувственным вниманием и, может быть, даже ее оправдать. Но Судьба (хочется верить, что это был Промысел) оказалась великодушнее, и через десять томительных лет такой человек нашелся.
Вот почему приходится вести свой рассказ о том, как длилась эта жизнь еще одно десятилетие — тридцатых предвоенных лет.
Наперекор всему в эти годы я была особенно привлекательна и останавливала внимание встречных. Это было бесплодное цветение. Я расскажу о тех годах скупо, как о тяжелом сне, в надежде, что этот сон (или ложь) будет вычеркнут из книги жизни. Вернее всего, это будет Суд — испытание моей правдивости. Именно об этом пишет Пришвин: «Произведение искусства содержит, кроме всего, исповедь художника в том, как он, достигая правды своей картины, преодолел в себе давление жизненной лжи»{194}.
В минуты, когда я решалась взглянуть на себя и свою жизнь со стороны, я ужасалась и недоумевала перед совершенной безвыходностью своего положения. И тем не менее, по словам Олега, «безвыходных положений не бывает», и выход к нам уже приближался.
В учреждениях шла повсеместно «чистка». Жертву обрекали заранее, чтобы выполнить намеченный процент. В нашем маленьком коллективе «вычистили» меня да еще одну — Марию Ивановну Голованову, прелестную девушку и лучшую нашу работницу.
В моем случае поводом послужило мое пальто, переделанное из офицерской шинели, а также мое дворянское происхождение, которое я не скрыла при опросе. Впрочем, я не пропала: тут же устроили меня на новую работу хорошо меня знавшие товарищи-коммунисты, бывавшие у нас изредка в доме. Помогла моя доверчивость и открытость с ними — они также до конца мне доверяли. Я стала работать теперь в новом заочном институте, только высшей марки: это был заочный институт при ЦК Партии, потом — при ВЦИКе. Не буду называть имена этих людей — их давно уже нет на свете. Один из них, осторожный чиновник, умер своей смертью не так давно и в полном благополучии. Другой погиб в заключении: это был более яркий характер и потому — более выдающийся политический деятель. Воспоминания о них удлинили бы и без того растянувшийся рассказ. Запишу только сохранившиеся в памяти слова первого из них, сказанные как-то со снисходительной усмешкой:
— Мне нравятся ваши христиане: они чисты, как дети. Мы их плохо знаем, они, право, не заслуживают преследования. Вас я тоже не мог бы обмануть: это все равно что обмануть ребенка.
Такие слова остаются в памяти и проходят с тобою всю жизнь. По ним, как по вехам, можно было бы построить подлинную историю.
Александр Васильевич, выполняющий любое дело, на которое решался, не за страх, а за совесть, тем не менее, тоже был «вычищен» из Центросоюза. Один из аргументов при чистке был тот, что его «неудобно по непонятной причине звать на „ты“, как прочих» — повод в те дни найти было легко.
Для прочности обвинений в мое отсутствие были подтасованы в служебном столе бумаги. Кроме того, была подготовлена ложная свидетельница — выдвиженка из уборщиц, которую я же обучала своему делу и считала своим другом.
Партийная и советская чистка разыгралась по заранее подготовленным нотам. Это было понятно всем. Вот почему, когда проводилась наша чистка, присутствовавшие товарищи молчали. Героев выступать на бесполезную защиту не нашлось. Но когда судьи удалились, каждый из товарищей один за другим облегчал свою совесть выражением возмущения и сочувствия.
На следующий день (я сдавала дела и была еще на работе) сгорел дом ближайшей моей сотрудницы Зинаиды Васильевны Егоровой. Она еле выскочила из огня. На работу она пришла потрясенной. У нее дрожали руки, губы, дергалось лицо, и она повторяла вслух сама себе, никого не стесняясь, ни о ком не думая, как безумная: «Это мне за то, что я промолчала!» Все делали вид, что не слышат, не понимают ее слов.
Чистка свелась в этот раз, в конце концов, к игре в «свои соседи»: люди легко устраивались в другие учреждения. Всем было понятно: «вычищенные» — это лучшие работники. Но и сами «вычищенные» считали себя почти счастливыми: они могли вытащить куда более худую карту в этой игре — они могли быть арестованы как «вредители». Такую «карту» вытащил наш друг Борис Дмитриевич Удинцев, которого, как издательского работника, обвинили в «бумажном вредительстве» — шла очередная кампания по экономии бумаги. Его долго держали в тюрьме и сослали, наконец, в Тюмень на три года. Это был самый легкий срок — «за недоказанностью преступления».
В тот год была арестована Марина Станиславовна. После гибели сына она обратилась в православие и утешалась тем, что пела в церковном хоре храма Большой Крест, не бросая в то же время своей преподавательской работы. Отбыв ссылку, она осталась жить в Алма-Ате, где ее нашел отбывший лагерное заключение Боря Корди. Начальство в лагере, по-видимому, ценило его за кроткий характер и добросовестную работу: он был раньше срока освобожден. Он поселился вместе с Мариной Станиславовной, которая приняла в ссылке тайное монашество. В Алма-Ате она продолжала преподавать в музыкальном училище. Боря работал гидротехником — эту специальность он приобрел в лагерях.
Алма-Ата была одним из центров ссылки, и оба они отдавали все силы на помощь больным и бедствовавшим людям. В конце тридцатых годов они оба были вновь арестованы. Марина Станиславовна умерла в тюрьме, не дождавшись приговора. В эти же годы был арестован и сослан в лагерь о. Роман: шло уже поголовное уничтожение верующих, без различия направлений. Сосланы были на разные сроки в различные условия ближайшие ему по братству люди. Среди прочих были Зина Барютина и Лев Николаевич Виноградский, близкий семье Барютиных человек.
Отбыв ссылку в глухой северной деревне, Зина вернулась в Москву, ей удалось здесь вновь прописаться и даже доработать до старости на скромной службе. Льву Николаевичу выпала доля куда потрудней. Он всю жизнь с тех пор проводил либо в лагерях, либо в ссылках, сроки которых повторялись. Только под самый конец, больной, измученный, он получил полную реабилитацию. После того он бросил свою врачебную деятельность и принял диаконство, решив посвятить остаток дней своих Церкви. От священства, которое ему предлагали, он отказывался, считая себя его недостойным.
Левушка был очень невыразительным внешне человеком и, как говорят, «со странностями» в поведении. Большинство людей относились к нему снисходительно и даже насмешливо. На самом деле он был предан только одной мысли — благоговейному предстоянию перед Богом и потому лишен всякого житейского лукавства. После Бога он был предан своей жене. Когда Лева попал впервые в тюрьму, Людмила Барютина, движимая единственно состраданием, послала ему тут же в тюрьму свое согласие. Так, пожалев его однажды, она отдала ему душу, полюбила его и до конца безропотно несла свой подвиг. А жизнь ей выдалась трудная. Когда Лева в счастливый короткий промежуток между первым и вторым заключением принес невесте подарок — золотой нательный крест, невеста смутилась, а мать ее Мария Амфиановна спокойно ей сказала:
— Ну что же, что крест? Не пугайся, носи его, на все — воля Божья.
Людмила и Лев поженились. Она сияла от радости, стоя в подвенечном наряде. После свадьбы Лева спросил свою молодую жену, как хочет она жить с ним: иметь детей и жить для семьи или сохранить свою девственность и жить в предстоянии перед Богом? Людмила ответила, что согласна на любое решение — как ему самому лучше, а она будет счастлива с ним, куда бы он ее ни повел. Он выбрал труднейшее, и так они прожили в глубокой взаимной любви, но Левушка сохранил ее чистоту, и Людмила так и не узнала земной страсти. Она следовала за мужем повсюду, как некогда «протопопица» за своим несгибаемым Аввакумом.
Новые лагеря, потом ссылка в Калугу, потом оккупация немцев и работа в госпитале под их началом. Немцы отступают — Лева остается. Новый арест, обвинение за работу в оккупации, угроза расстрела. К счастью, много ходатаев было у Левы: свидетелей его добрых и патриотических дел. Расстрел был заменен ссылкой. Наконец, крушение сталинского режима, и Лева получает избавление — реабилитацию.
Диаконство под началом у трудных, может быть, даже неверующих, священников окончилось переводом в приход, где впервые в жизни его оценили по достоинству. Тут бы ему и пожить… Но пришла смертельная болезнь, сведшая его за полгода в могилу. Как хотелось ему пожить хотя бы для Людмилы, не видавшей еще покоя! В день смерти он об этом сказал своей жене.
— Левушка, предадимся воле Божьей. Нам с тобой она дороже нашей собственной воли, — так ответила ему Людмила.
После смерти мужа Людмила снова, как в детстве, вернулась в семью младшей сестрой. Давно уже и Женя оплакала погибшего на войне сына и похоронила мужа. Зина, Катя — сестры снова оказались вместе, как в далеком прошлом. После смерти Льва Николаевича все четверо они затужили, что он скончался простым диаконом, а мог бы украсить по достоинству своему церковь, как священник или епископ. И даже во сне не было им утешения: Лева не снился упорно никому. Приснился он, как ни странно, мне. Будто приходит и говорит: «Скажи им, чтоб не сокрушались: я не то что не дошел, я уже через это переступил…»
Незаметно перекинулась в своем рассказе через многие годы и вот теперь мне приходится вновь возвращаться в те 1930-е, когда мученичество и исповедничество у христиан только еще начиналось: я теряла самых близких друзей, как будто медленно обходила престол, прикладываясь к останкам святых и чувствуя на голове тяжелую, ведущую меня руку. Сон мой осуществлялся.
М. А. Новоселов был приговорен к длительному одиночному заключению, которое он отбывал в Суздальском и Ярославском изоляторах и которое оказалось для него пожизненным. Там он, я думаю, мог, во исполнение сна, предаваться непрестанной молитве. Старушки, посылавшие ему передачи, потеряли его след во время Отечественной войны. Посылки стали возвращаться обратно без объяснения: по-видимому, молитва Михаила Александровича Новоселова на земле была окончена.
Только однажды получили о нем живое свидетельство: к старушкам пришел освободившийся из заключения высылавшийся на родину незнакомый турок. Он выполнял данное Новоселову обещание — передать от него благословение и благодарность. Турок встретил Михаила Александровича в тюремной больнице, где тот обратил его в христианство. Он говорил о Михаиле Александровиче как о святом. Сон о церкви осуществился до конца.
Мы с Александром Васильевичем и с мамой оставались теперь одни от нашего прошлого и спасались в обыденной жизни служащих по учреждениям. Мы слушали радио, ездили в отпуск по путевкам, мы походили на серых обывателей. В эти дни разыскал нас и пришел к нам Абрамов. Мы не виделись после нашего студенческого спора в 1921 году. Это был теперь солидный партиец с хорошим положением, но было заметно, что тот нравственный огонь пытливости и поисков, который делал его тогда привлекательным и даже близким, давно потух. И лицо у него было теперь особенно серым, даже землистым.
Два друга, предупредительно обходя углы разногласий, ровно и бесстрастно перебирали воспоминания юности. Но мы чувствовали, что о чем-то главном Абрамов и хочет и не решается сказать. Уже перед самым уходом он собрался с духом, застеснялся, засветился изнутри и сказал нам:
— У меня дочка растет, еще маленькая, вот, — достал из внутреннего кармана бумажник, вынул оттуда несколько фотографий ребенка, и мы стали с изумлением рассматривать не столько фотографии, сколько самого Абрамова: перед нами снова был тот молодой человек, с которым мы десять лет назад жарко и бесплодно вели спор.
— Это такое счастье, — говорил он, перебирая свои сокровища, — торопитесь с этим! — закончил он с наивной горячностью, обращаясь ко мне. — Это единственное счастье, и в нем вся правда жизни. Ничего иного и нет.
«А как же ваши слова десять лет назад, что вы пожертвуете своим ребенком ради детей будущего? Вы помните их?» — так хотелось мне спросить Абрамова, но я удержалась и не стала выбивать оружие из рук своего неожиданно сдавшего все позиции противника. Я промолчала и с вежливой улыбкой рассматривала фотографии.
— Торопитесь, торопитесь, — проговорил Абрамов, прощаясь со мною в дверях.
После его ухода я отчетливо поняла, что боюсь именно этого — иметь ребенка, как последнего унижения и обмана в моем несостоявшемся браке.
Так я была лишена даже и «абрамовского» счастья.
Я смотрела в окно: он шел, согнувшийся, раньше времени постаревший, не нашедший ничего достойного вечности в своих идеях и обращающийся теперь, как за милостыней, снова к истокам природы. Вряд ли он отдавал себе отчет в своем поражении так же ясно, как отдавала отчет в своем поражении себе я.
Мы больше никогда с Абрамовым не видались: честный коммунист, может быть, он, подобно тысячам других, погиб в те страшные годы.
Люди вокруг становились для нас не только неинтересными — они были в большинстве случаев опасны. Мы избегали всяких новых встреч и глубоких связей. Это тягостное существование, в котором не было никакой живой свободной деятельности, всецело обращенное на личные переживания, делало вокруг призрачным все, кроме своей боли. В этой жизни «для себя» я задыхалась, значит, была еще нормальным и живым человеком. Надо было выйти «из себя», но как? И вот пришло мне спасение.
Надо сказать, что храм Большого Креста, не поминавший митрополита Сергия, еще держался к началу 1932 года. Бесстрашно (с точки зрения мирской — бессмысленно) он отдавал своих детей на погибель. Ни с кем в этом храме я не была близко знакома, но обо мне еще видимо помнили. И вот новый очередной священник, появившийся на место только что арестованного, прислал сказать, что хочет посетить наш дом. Меня безотчетно это насторожило, но было бы отступничеством отказать ему в его желании, и он пришел к нам и отслужил у нас на дому литургию. Священник оказался либо подставным филером, либо слабым человеком: все люди, которых он под тем или иным предлогом посетил, были арестованы. В их числе оказались и мы с Александром Васильевичем{195}. Это случилось ранней весной.
Два новых захлестывающих душу переживания уносила я с собой, когда меня сажали в тюремную машину. Первое — это была жалость к матери, с такой силой я ее еще не испытывала до сих пор. Воспоминание об ее опрокинутом ровно-белом, как бы посыпанном мукой лице в момент расставания разрывало физической болью сердце. Из последних сил держалась она на ногах, но как только нас увезли, тут же свалилась без сознания. Подобрала ее все та же Шура, почуявшая, как всегда, несчастье. Она и выхаживала маму в эти первые дни. Пережив случившееся, мама быстро оправилась и начала свою новую мужественную жизнь в борьбе за меня. Но я об этом ничего не знала. Мысль о матери заполняла меня безраздельно, и не было ничего, самого страшного, на что бы я ни решилась, только бы ее утешить и спасти. Об этом и ни о чем другом я думала все дни и ночи своего заключения, и никогда еще так остро, как в то страшное время, я не любила свою мать.
Второе, не менее сильное чувство, это было освобождение от плена — своего брака, от плена лжи: очищение, обновляющая уверенность, что только таким путем я могу спастись и выйти на свою дорогу.
«Я свободна!» — думала я, входя со страхом в двери Лубянской тюрьмы, испытывая вместе с тем нечто похожее даже на радость. Это не выдумка моя, рассказчика, это было одно из самых сильных в жизни переживаний: сознание освобождения на пороге тюрьмы!
С Александром Васильевичем нас тут же разъединили: я была уверена, что навсегда, и именно этому радовалась. Меня долго вели по коридорам тюрьмы, переделанной из здания гостиницы, и, наконец, я очутилась в продолговатой комнате с очень высоким потолком, бывшем гостиничном номере об одно окно, зарешеченное и закрытое снаружи вдобавок наклонным козырьком. Из-за этого в комнате было очень душно. Я заметила сразу прекрасно натертый паркет, а в углу — ведро («парашу»).
Несколько женщин — кто лежал, кто сидел на узких койках, стоящих голова к голове по стенам. Бледные лица, серьезные без улыбки, настороженно обратились ко мне. Мое «здравствуйте» прозвучало здесь неуместно и осталось без ответа. Мне молча указали мою койку. Сколько времени суждено мне так сидеть в бездействии под неусыпным «глазком» в двери? Этот глазок и правила, под ним висевшие, где точно регламентировались все возможные наши проступки («не подходить к окну, не говорить громко и т. д.») и указывались последующие за них наказания. Сколько раз глядя на них я думала: как не ценят люди на воле своего простого и несомненного счастья не видеть с утра и до утра (в камере не тушился на ночь яркий свет) одни и те же слова угрозы, не видеть равнодушного человеческого глаза, время от времени глядящего на тебя сквозь дверь.
Глаза дежурных охранников были разные, и так ли они все были к нам бесчеловечно равнодушны? Помню, прежде чем попасть мне в эту постоянную камеру, меня привели на несколько часов в тесную каморку без окон, наподобие ящика, в котором нельзя было вытянуться во весь рост, где не хватало воздуха, и я стала задыхаться. Мной овладел ужас. И тут я увидала, что в дырочку (в «глазок») на меня смотрит человеческий глаз, и я услыхала тихий голос, полный несомненного сочувствия: «Не волнуйтесь, вас сейчас отсюда переведут, немного потерпите!» Только голос и зрачок какого-то тоже зависимого человека: конвоира, часового — и мне сразу стало легче дышать.
Был и другой случай в нашей общей камере. Ежедневно часовой входил к нам по утрам и открывал наше окно, чтоб проветрить помещение. Солдаты сменялись, и в очередь с ними появлялся совсем молодой белокурый паренек. Он с любопытством разглядывал нас. Но однажды, когда нам было отчего-то полегче на душе, одна из нас встретила его улыбкой, и потом все мы почему-то ему заулыбались. Парень остановился на минуту, как бы донельзя изумленный, его молодое лицо дрогнуло, и он растерянно нам в ответ в голос засмеялся. Потом, видно, вспомнил, что совершил преступление, обеими руками закрыл лицо и бросился опрометью к двери. А в двери за ним, конечно, следил глаз уже другого человека, и больше наш парень не появился никогда — поплатился, наверное, за свою простоту.
Нас не истязали, не подвергали прямым физическим пыткам. Они, наверное, существовали для других категорий преступников. В чем же было преступление этих пяти женщин, с которыми я провела два месяца во внутренней Лубянской тюрьме? Однажды мы пообещали друг другу, что оставшиеся в живых напишут историю нашей камеры. Я выполняю это обещание.
Пожилая женщина, привезенная вместе со мной, Екатерина Павловна Анурова, в прошлом учительница и либералка, как и все лучшие женщины ее поколения, занималась кооперацией, разновидностью «хождения в народ» XX века. Я видела впоследствии ее мать — это была совсем простая крестьянская женщина в платочке узлом под подбородок.
Екатерина Павловна никогда не выходила замуж и, подобно Ольге Александровне Немчиновой, отдала жизнь идее служения добру. Под старость она поняла это добро как служение Христовой Церкви, потому что только здесь она увидала его неугасимо теплящимся сквозь изменчивую историю мира. Она была предана идее Церкви до самозабвения. Они с матерью, как и я со своей, были одни на всем белом свете.
Екатерина Павловна была сурова, фанатична и невзлюбила меня сразу. Ей подозрительно было во мне все: начиная со свободы моей критики сектантства и формализма, встреченного мною и среди церковных людей, здесь именно меня и оскорблявших, и кончая моей короткой стрижкой и завивкой. Мы провели с Екатериной Павловной бок о бок полгода по тюрьмам, мы заботились друг о друге, как могли, но она ни разу мне не улыбнулась. За время нашего совместного заключения Екатерина Павловна ни разу не нарушила поста, несмотря на то, что кормили нас либо мясной похлебкой из каких-то отбросов, либо густо сваренной перловой кашей без всякой приправы. Еще полагался нам черный хлеб. Хлебом с водой и питалась Екатерина Павловна. На Лубянке передачи из дому не полагались.
Екатерина Павловна, как и я, не состояла ни в каких политических организациях и не имела к ним расположения. Но она не посещала храмов, где поминался митрополит Сергий, и считала его «политику» в Церкви падением православия. При аресте она успела условиться с матерью ни в чем не обманывать из «жалости» друг друга и принять покорно свою судьбу.
Зоя Петрова, молодая прекрасно сложенная, привлекательная женщина с чудесным голосом. Даже на Лубянке она потихоньку пробовала нам напевать. Ее привезли сейчас неизвестно по какой причине из Соловецких лагерей, где она отбывала 10 лет наказания взамен расстрела. По ее словам, она принадлежала к компании московской молодежи, увлекавшейся в те годы запрещенной поэзией Есенина. Вся их вина заключалась, возможно, в вольных разговорах, но Зою обвинили в «антиколхозном направлении» их кружка. Я не берусь быть ее адвокатом, но… Зоя — и политика! Я могу свидетельствовать, что не видала женщину «типичнее» Зои, женщину, лишенную каких бы то ни было общественных идей и интересов. Она была призвана только к женской жизни, то есть любви к мужу и детям, и готова была из рук всякого мужчины легко принять и так же легко отдать любые идеи, если только она отдавала этому мужчине в обмен свою душу и тело. Наказывать ее лишением свободы было, по меньшей мере, бессмысленно.
В лагере она влюбилась в одного из своих начальников (Зоя пела в лагерном театре и была на общем фоне очень заметна), он стал ее негласным мужем и обещал жениться на ней по отбытии срока. Это случалось нередко в лагерях, тем более что и сам он был из заключенных. И вот теперь начинается пересмотр ее старого дела. Ей угрожали новым обвинением. Она надеется теперь на своего «муженька», о котором говорит с восторгом и преданностью. Надеется, что «онто ее отхлопочет»!
И она поет нам вполголоса и думает только об одном — о своей загубленной и уходящей молодости. Как ей хочется жить! Внезапно разбуженная на ночной допрос, она бледнеет, но привычными, жалкими, трогательными движениями пробует пудрить носик зубным порошком (нам выдавали на Лубянке порошок и мыло!). Мы, остающиеся, наблюдаем и жалеем ее, такую молодую, красивую и уже погубленную. Зоя возвращается в камеру через несколько часов, измученная, валится без слов на койку и долго плачет в подушку. Наутро она рассказывает нам… Все ясно: «муженек» за нее не заступился, есть признаки, что он даже делает себе за счет Зои карьеру. Победила ли Зоя разочарование, осталась ли сама жива? — на эти вопросы я уже не получила ответа.
На третьей койке, почти никогда не вставая и не шевелясь, лежало существо, похожее на индусского факира. Это был скелет, обтянутый бледной кожей и лишенный женственных форм. Голова скелета была перевязана длинным женским чулком, наподобие чалмы, чтобы не мешали волосы. Тело тонуло в полуистлевшем халате и просвечивало сквозь дыры. Ввалившиеся глаза сосредоточенно смотрели внутрь себя. Но все же это была женщина, и звали ее Юлией Михайловной де-Бособр. Когда Юлия Михайловна изредка нам улыбалась — она становилась лучше красавицы. Сидела она здесь уже два года по делу своего мужа, дипломата, и была уверена, что его уже нет в живых. К своей судьбе она относилась с завидным равнодушием.
Впоследствии я узнала, что муж ее был расстрелян, а сама она получила сравнительно легкое наказание и, отбыв его, была «выкуплена» в Англию своей бонной за крупную сумму валютой, что практиковалось в сталинской России.
Четвертой сокамерницей была жена известного ленинградского ботаника, ближайшего помощника Николая Ивановича Вавилова, ни имени, ни фамилии которой я не помню. Несомненно, что муж ее был невинным, влюбленным в науку человеком, подобно Н. И. Вавилову. Судьба этой женщины осталась мне неизвестной.
Пятой была молчаливая московская «советская» дама средней руки, жена какого-то партийного чиновника. Она пробыла с нами недолго, и мы почему-то инстинктивно опасались при ней откровенно говорить. Ее вызывали два раза на допрос. После второго допроса она пришла совершенно успокоенная, с вечера собрала свой нехитрый багаж и прилегла на койку, не раздеваясь. В полночь ее вызвали «с вещами». Это значило — ее переводят в другое место либо выпускают. Она сдержанно с нами простилась. Было ясно, что она выходит на волю. Ясно нам было и другое — на каких условиях ее выпускают.
Шестой была я. День и ночь ломала я себе голову, какое обвинение мне предъявят и что было поводом к моему аресту. Впрочем, терзала меня лишь одна мысль — о матери. Но в первую же ночь я получила неожиданное утешение.
Мне приснились Олег и Михаил Александрович. Они находились со мной в каком-то помещении, похожем на храм. Одежда, лица и самый воздух вокруг — все светилось. Они радостно обнимали меня и говорили: «Наконец-то ты с нами!» Вот и все мое утешение, после чего я проснулась успокоенной и утвержденной.
С Александром Васильевичем в сердце своем я рассталась навсегда: ложь и несчастье моей жизни кончились! А если встретимся, думала я, он останется мне другом и братом, как оно и было между нами сначала. Мы забудем наш несчастный брак.
Наконец через две недели ожидания меня вызывают днем и ведут длинными коридорами и лестницами, почти роскошными, с ковровыми дорожками. Только пролеты клеток для чего-то густо зарешечены. Догадываюсь: люди кончали собой, бросаясь в пролеты…
По внутренним переходам, наконец, меня приводят в учреждение, где все обычно: по коридору ходят свободно люди. Много воздуха и света. Меня вводят в один из кабинетов. Часовой остается за дверью.
За столом молодой человек, развинченный, бледный, с изящно-небрежными манерами — ему бы танцевать в ночном баре, потягивать вино из тонкого бокала… Обостренными нервами ощущаю, что я для него «не фигура», мне не придают особого значения. Молодой человек меня недолго допрашивает и предъявляет обвинение: я арестована за участие в организации «ИПЦ». Я ничего не понимаю. Молодой человек мне не верит. Наконец снисходительно объясняет:
— Истинно-православная церковь.
Только-то! У меня скатывается камень с сердца. Ведь могли придумать что-нибудь посерьезнее: я наслушалась уже от Зои, поняла по скупым высказываниям Юлии Михайловны. Следователь явно недоумевает, пытается внушить мне всю тяжесть преступлений этой «организации». Я действительно чувствую облегчение и не могу его скрыть, мне легко говорить:
— Никакой организации нет, это чистые люди, не скрывающие своей жизни. Ни с кем из священников я не связана.
— А священник, служивший у вас на дому литургию? — спрашивает молодой человек. И тут я понимаю, что это был филер.
— Его-то я знаю меньше всех.
— Назовите нам остальных!
Но я действительно не знаю никаких имен. Следователь пытается меня запугивать моей матерью, что она тоже арестована, во всем созналась, она теперь при смерти. Снова что-то внутри подсказывает мне, что все это ложь.
Меня отводят обратно в камеру с наказом «подумать». Екатерине Павловне предъявляют то же обвинение, что и мне. Мы подведены под один трафарет, и судьба наша, по-видимому, уже предрешена. Нам остается ждать. Через две недели меня вновь вызывают. На этот раз я в кабинете какого-то высокого начальника. Комната огромна. Начальник вышел и оставил меня одну. Я замечаю, что на окнах нет решеток. Наконец он возвращается. Я сижу на кончике стула. Начальник ходит передо мной и с любопытством разглядывает. Потом роняет отеческим тоном:
— Нет, такую ни за что в монастырь не возьмут! — Я вопросительно на него взглядываю.
— Любуюсь вами, — добавляет он примирительно и даже ласково.
Я настораживаюсь. К чему это поведет?
— Не буду от вас скрывать — за вас хлопочут ваши друзья и мои товарищи-коммунисты. Они ручаются за вас и готовы взять на поруки. Я — опытный чекист и вижу, что они имеют основания. Вы — белая ворона, случайно залетевшая в черную стаю. Мы вас переделаем. Но я сам связан законом, и, чтоб освободить вас, я должен подвести тоже достаточные основания для «тройки», все решающей. Основанием может быть ваше письменное согласие работать у нас.
— Быть филером?
— Как резко! — морщится он. — К тому же это называется иначе и не считается позорным. Но я вас не заставлю делать эту работу: вы слишком наивны и прямы. Я даю вам слово коммуниста, что это только формальный предлог для вашего освобождения. Решено? — Он протягивает мне руку. (Заключенным руки не подают!)
В это время телефонный звонок прерывает наш разговор. Начальник, сияя доброй улыбкой, разговаривает по телефону с ребенком:
— Значит, завтра едем? Только помни, чтоб уроки были сделаны с вечера.
Кладет трубку. Почти застенчиво:
— Это я с дочкой… Видите, какая погода — май! Собираемся на дачу за город. (Подразумевая между слов: «и ты могла бы так же…») Итак, решено? Вас тоже дожидается матушка. (Значит, мама свободна!) Посидите здесь в коридоре. Вас вызовет мой помощник и все оформит. А моя фамилия — Тучков.
«Тучков! — вспоминаю я. — Главный следователь по церковным делам, самое страшное имя. К нему-то пробивались и не могли пробиться наши старушки по делу Новоселова».
— А как насчет Бога? — подмигивает мне на прощанье весело Тучков. — Ну, ничего, ничего, это пройдет у вас постепенно. Вы — жертва переходной эпохи, и вас винить не приходится. Это не вина, а беда! Видите, какой я философ: вы можете мне доверять.
Он трясет мне руку, и я одна без конвоира выхожу в коридор. Почти свободна… Все в голове моей медленно и тяжело кружится: стены, пол, мои мысли, сомнения, надежды… Это же крупный чиновник, он не опустится до прямой лжи, это не тот развинченный юноша. Решиться ему поверить?
Из противоположной двери в коридор выходит священник. Он идет со скромным достоинством, в летней соломенной шляпе, в темно-лиловом подряснике и с золотым крестом на груди. С ним нет конвоира. У дверей кабинета, откуда он вышел, с ним прощается вежливо за руку маленький, черный, сурового вида человек. Священник неторопливо уходит по плюшевым дорожкам. Он приходил сюда как свободный и на свободу, конечно, уходит… Значит, он… Меня начинает колотить мелкая дрожь.
В это время маленький мрачный человек делает мне знак рукой. Я встаю и вхожу в его кабинет. Это и есть помощник Тучкова. Он делает мне любезную улыбку, но глаза его не меняют мрачного выражения. Он читает заготовленную заранее бумагу — текст моего согласия сотрудничать у них. С каждым словом я чувствую, что тону и нет мне уже спасения. Я мысленно слежу за «свободным» священником, который идет сейчас к выходу по плюшевым дорожкам.
— Ваша фамилия — Майская. Запомните, — слышу я слова черного человечка. («Зачем мне вторая фамилия?» — думаю я.)
— Сегодня ночью вы выйдете на свободу, — продолжает черный. — В камере никому ни слова. И не показывайте своей радости.
Он протягивает мне бумагу и ручку. Я подписываю. Бумага лежит перед ним на столе. И я не свожу с нее глаз.
— Две недели отдыха, — говорит чекист. И тут я замечаю в его тоне новое: усталое пренебрежение.
— Вы придете (назначает мне точно день, час, место) и получите задание. Не вздумайте не прийти!
Эта последняя угроза и тот уходящий священник — как я могу им верить? Я автоматически, но с полной решимостью протягиваю руку, хватаю страшный лист, лежащий между мной и следователем, и рву его на мельчайшие куски.
Следователь разъяренно стучит кулаком, осыпает меня ругательствами и угрозами. Но теперь даже угрозы в адрес моей мамы меня не смущают. Я повторяю себе: лучше нам отмучиться обеим жалкий остаток дней, чем… Но только бы на одну минуту повидаться, чтоб передать ей свое мужество, свое решение. И тогда — на любую муку. Так думаю я уже потом, прислушиваясь к ровному дыханию спящих в камере. И тут я замечаю, что Юлия Михайловна тоже не спит и внимательно следит за мною. Я подхожу к ней, но мне не приходится ничего ей рассказывать: она и без слов все давно поняла.
— Не делайте этого — вы погубите свою мать и погибнете сами. Это соблазн, их обычный прием — обман. Вы поступили правильно и не сомневайтесь.
Она крестит меня и по-матерински целует. Мне становится просто на душе, и я засыпаю.
Ненадолго, впрочем, я засыпаю. Мне не дают отдыха в ту ночь. На рассвете меня снова ведут — теперь уже к Тучкову. Он садится со мной рядом на диван и начинает гневно поносить своего отсутствующего помощника:
— Неумный человек, я давно это вижу! Он не понял ни вас, ни моего задания! Вы будете отныне иметь дело только со мной одним, обещаю вам.
Напрасно теперь уговаривает меня Тучков — я остаюсь непреклонна. Наконец я вижу: он понимает, меня теперь ему не соблазнить и не запугать. Весь наигранный лоск и любезность сползают с Тучкова. Он как бы линяет у меня на глазах и становится равнодушным ко мне и к судьбе моей усталым и серым чиновником. Он заученными фразами произносит последние угрозы.
«Десять лет лагерей? Не боюсь, — думаю я про себя. — Буду добросовестно работать, и они сами сбавят мне срок: хорошие работники нужны. Выдуманное ИПЦ — не такое дело, из-за которого убивают».
Наконец, он безразлично поводит плечами, нажимает кнопку. Входит конвоир и уводит меня.
На следующий день меня вместе с Екатериной Павловной вызывают «с вещами». Суровая женщина без единого слова, будто она немая, раздевает меня донага и осматривает. Сердце мое часто колотится от страха перед неизвестностью.
Нас сажают в закрытый черный грузовик, куда-то везут. Внутренние стены кузова исписаны: это последние слова прощанья, бессильные крики о помощи. Многие из них знали: это их последний путь. Почему не потрудились стереть эти следы? Может быть, оставлены для устрашения последующих?
Нас выгружают на внутреннем дворе Бутырской тюрьмы. Мы с Екатериной Павловной снова вместе в камере, до отказу набитой женщинами: это уже не «комфортабельная» Лубянка с ее паркетными полами! И тут я получаю первую передачу с воли — я вижу мамину родную руку: она жива и на свободе!
И еще прикосновение родной руки: тюремный врач, женщина с умным и нежным лицом, без единой улыбки (наверное, запрещена), я запомнила только ее имя Варвара, осматривает меня и назначает в больницу. Конечно, это рука Александра Николаевича! Ведь из больницы не берут на допросы, в больнице дают отдельные постели с простынями. В больнице день и ночь открыты окна (пусть они и зарешечены) и можно досыта дышать.
В конце лета нас вызывают с Екатериной Павловной из камеры и зачитывают приговор: по 3 года в Западную Сибирь этапом.
— Этапом! — внушительно повторяет прочитавший приговор человек.
В камере мне объясняют: этап — это долгий путь, месяцами, с остановками в пересыльных тюрьмах. Этап — это входит в состав наказания, а некоторых заключенных выпускают на волю, и они сами едут к месту своей высылки.
Перед этапом полагалось свиданье с родными. В большой комнате, разгороженной двумя рядами решеток, между которыми ходит часовой, собрались люди. По одну сторону — мы, заключенные, по другую — пришедшие к нам на свиданье родные. Я с трудом узнаю свою маму: исхудалая, постаревшая. Она судорожно сжимает в руках букетик цветов. Губы ей не повинуются, и она жалко мне улыбается. Стоит страшный шум, все стараются перекричать друг друга. Я улыбаюсь: мне и впрямь бодро, уверенно стало жить.
Я говорю маме о том, что она приедет ко мне, что я буду в вольной ссылке. Мама не слышит слов, она жадно всматривается в меня. Теперь я вечно буду ее вспоминать, это измученное лицо, отделенное от нас двойной решеткой, как вспоминала до тех пор столько лет лицо своего отца. Раздается резкий звонок: прощанье! Мама протягивает мне цветы. Часовой бросается к ней с угрозой. Слава Богу, все обходится его окриком. Нас выводят. Еще одна невеселая страница жизни перевернута{196}.
Дня через два нас выводят на так называемый «внутренний вокзал» Бутырки. Это огромная бетонированная площадка, где сгружены сотни отправляемых этапом мужчин и женщин. И вдруг я замечаю в толпе улыбающееся мне лицо Александра Васильевича. Мы даже можем переговариваться с ним. Он назначен, оказывается, вместе со мной, в одно место, одним этапом. Старый добрый друг! Все следы нашей совместной жизни стерты последними месяцами, они забыты! Одно только важно — не вернуться к прошлому. И тут я думаю с опасением: «Зачем нас назначили вместе?»
Я так и не узнала, была ли то просьба Александра Васильевича, которую уважили наши судьи, была ли то их «забота» или случайность.
У меня, кажется, повышена температура, болит горло. Наверное, очередная ангина, которой я подвержена. Как же я буду больная в этапе? Вижу, в белом халате доктор Варвара обходит «вокзал», подходит, осматривает мое горло, хмурится…
— Ангина… Я могу вас, конечно, задержать до следующего этапа. Но ваш муж едет вместе… Вы не понимаете, что такое этап… И вся обстановка вашей будущей жизни… Нельзя отставать от этого этапа, раз в нем — свой человек… Поезжайте вместе… Нельзя отставать — послушайте меня!
Так решается докторшей моя судьба.
Нас грузят в «черного ворона». Мужчин — в отдельные темные без окон кабины, женщины стоят, плотно прижавшись друг к другу. На улице — сияющий жаркий день, мы видим его в узкие зарешеченные щели. Черная машина долго стоит на солнце, прежде чем тронуться в путь, может быть, умышленно ее накаляют, становится нечем дышать. Екатерине Павловне дурно, у нее больное сердце. Она теряет сознание, но так плотно зажата между нами, что не падает, и масса наших тел поддерживает ее на весу…
Наконец, машина трогается. В низко расположенные щели я вижу мелькающие тротуары, между ними иногда зеленую траву, идут бесчисленные ноги — женские, мужские, ноги свободных счастливых людей. Но люди эти не сознают своего счастья, как совсем недавно не ценила его и я. Они не знают, что ходить и дышать свободно — вот все, что надо для человека! Я должна это помнить, если только ко мне это счастье снова вернется!
«Ворон» останавливается. Но и тут проходят бесконечные минуты, пока открываются его двери и становится возможным дышать. «Дышать» — это первый шаг к счастью. Мы вытаскиваем Екатерину Павловну и приводим ее в чувство. Открываются кабины мужчин. Александр Васильевич почему-то из своей не выходит. Его выводят оттуда конвоиры: оказывается, он тоже потерял сознание от духоты. Там было еще труднее. Он тут же приходит в себя и виновато улыбается.
Сколько у людей общего, роднящего, и как они умеют мучить друг друга.
Нас выстраивают и ведут к поезду. Я оглядываюсь, узнаю: это зады Казанского вокзала. Я тащу свой чемодан, в другой руке — узел Екатерины Павловны. Ее самую ведут под руки.
Нас погружают в вагон с зарешеченными окнами. Я впервые узнаю, что такое «столыпинский вагон». Помещения, где сидят в два ряда арестанты, не имеют дверей: они отделены от коридора решеткой. Люди сидят впритык друг к другу, потные, задыхающиеся, сидят так неделями, от этапа до этапа очередной пересыльной тюрьмы. Здесь молодые и старухи, здоровые и больные. Убийцы и воры едут вместе с «политическими», с невинными упрямыми старухами, вроде Екатерины Павловны и меня…
А по коридору за решеткой день и ночь ходит часовой. Поезд стоит долго. Я жадно присматриваюсь через двойную решетку к тому, что делается на воле: видно небо, зелень деревьев, изредка фигуры людей на платформе. И вдруг, о чудо! я узнаю знакомую фигуру: это Александр Николаевич Раттай! Маленький, съежившийся, ставший еще меньше от страха, он, тем не менее, бодро и упрямо вышагивает вдоль вагона, стараясь сквозь решетку что-то рассмотреть. Я вижу, как он время от времени вытирает слезы… Мне хочется ему крикнуть, что я вижу его, но этого делать нельзя: я погублю Александра Николаевича. Непонятно, как мог он пробраться сюда сквозь охрану и почему не уводят его?
И потянулись нескончаемые дни и ночи. Моя открытка матери из вагона:
«30 июля 1932 года. Дорогая мамочка, еду хорошо. Место лежачее против открытого окна. Сплю и любуюсь видами. Вчера два раза ела малину. Приближаемся к Поволжью. Даю слово писать только правду и не лгать для утешения твоего и беру с тебя такое же. Простите все за хлопоты и страданья, вам причиненные. Желаю вам моего самочувствия. Ваша Ляля».
Мое место действительно на верхней полке с другой молодой женщиной. Там душно, но зато можно вытянуться, лечь… Ночью, когда внизу все сидя спят, я спускаюсь и сажусь на грязный пол у решетки. Ночь лунная, свет бьет через решетку мне в лицо, и ветерок достигает моего потного, грязного лица. Я жадно дышу, открывая рот, как рыба, умирающая на берегу. Часовой — молодой деревенский парень мерно ходит вдоль всего вагона. Наш отсек — крайний. На противоположном конце коридора — мужские камеры. Оттуда круглые сутки доносятся ругань и удары. Но сейчас и там, видимо, дремлют: в вагоне стоит необычная тишина.
Я сижу на полу и дышу — не надышусь. Молодой часовой ходит и ходит, каждый раз отводя глаза от меня при приближении. Вот он остановился, он хочет что-то мне сказать. Он колеблется — разговор с арестантами запрещен. Тем не менее, он приближает свое лицо к решетке, наклоняется и говорит:
— Простите меня! Я знаю, вы невиноватые, я не своей волей тут, сил моих нет молчать! — говорит он, волнуясь и забывая об опасности.
Я оглядываюсь: никто вокруг не шевелится. Я умоляюще складываю руки и зажимаю ими собственный рот: «Молчи, мол, услышат!» Но часовой не унимается: видно, ему теперь вся жизнь в том, чтоб получить мой ответ. И я ему, еле шевеля губами, говорю:
— Прощаю, прощаю. Замолчи!
Парень утирает одной рукой глаза, в другой он держит ружье. Я продолжаю сидеть на полу, а он ходит взад и вперед, как заведенный, по коридору.
Кто мы теперь друг другу? Как может быть, чтоб мы навечно расстались? Какая цена может быть этой жизни, если в ней все кончается расставанием, если добро и зло безразлично и бесследно валится в общую яму небытия?
Вагон наш часто отцепляют, и он сутками стоит, что-то пережидая. Нам томительно, конвоирам скучно. Когда меня ведут днем в уборную мимо отсека, где помещается стража, я вижу наших отдыхающих конвоиров. Они валяются на лавках и от скуки рассматривают фотографии, прикрепленные к «делу» каждого заключенного. Один рассматривает, другой, простоватый белорус, с запинками читает:
— Нос прямЫй… глаза карЫе… волосы русые… стрЫженые …
Первый парень, городской, щеголеватый, лениво и насмешливо поправляет:
— Дурак, читать не умеешь.
Наступает тишина. И через несколько минут слышу снова:
— Нос короткий, вздернутый, глаза серые…
— Это в какой?
— В третьей.
— Дурак, да ведь это — старуха!
— Га-га-га!
И снова тишина, прерываемая ругательствами мужской половины вагона.
Наконец, в серый дождливый день нас выгружают из вагонов, велят опуститься прямо в грязь, во избежание побегов. Построив, сосчитав, предупредив, что за выход из строя будет на месте пуля, нас ведут по пустынным улицам неведомого города в тюрьму. Город оказался Новосибирском.
Нам дали вымыться в бане, и это оказалось тоже настоящим счастьем. И еще одно счастье ждало нас: женские камеры закрывались только на ночь, и день нам разрешали проводить на маленьком тюремном дворе. Правда, в камерах было множество клопов, и ночью я изредка лишь забывалась, в промежутках наблюдая густые движущиеся коричнево-черные волны насекомых, от которых шевелились стены. Клопы облепляли лица и тела спящих людей, и измученные люди не просыпались.
Но ко всему привыкаешь — и я стала засыпать. И воздух и клопы — это было лучше, чем духота или натертый до блеска паркет лубянской камеры, чем постоянный страх ночных допросов, чем вечный глазок и печатные правила поведения напротив моей чистой койки.
И люди вокруг казались прекрасными. В нашей камере не было уголовниц. Все эти женщины знали уже свою судьбу, и потому они жили в едином согласном настроении, которое можно было бы назвать примиренностью с судьбой, пренебрежением к ее жестокости. Это была мудрость перенесенного и преодоленного страдания. Впоследствии я наблюдала таких женщин, выпущенных на волю: ими овладевал постепенно мелочный дух забот, соревнования, измельчания. Они становились обычными. Но в пересыльной тюрьме, в этом вынужденном бездействии, в полной зависимости от чужой воли обнажалась лучшая сторона души. Сколько самоотверженных сердец, сколько трогательных историй узнала я за две-три недели пребывания в новосибирской тюрьме!
Запомнилась одна молодая учительница. Она отбыла уже длительный срок в лагерях и теперь ехала в ссылку куда-то на крайний север: «Вольную ссылку», — радостно подчеркивала она в своем рассказе. И туда ей разрешено было взять своих детей и старую мать (муж был расстрелян, и она несла за него наказание, как жена). С каким сиянием на лице мечтала она теперь вслух об этой ожидающей ее жизни, хотя знала хорошо, какая будет борьба, какие трудности…
— У меня хватит сил на все, только бы с ними! — говорила она и светилась счастьем.
Нам разрешалось покупать через надзирателя продукты с воли. Немного свежих овощей, молока, белого хлеба. У мужчин положение было хуже. Их не выпускали из камер на воздух, у них свирепствовала дизентерия. Неожиданно меня вызвали в контору тюрьмы. Человек, принимавший с поезда наш этап, обращается ко мне вежливо и с оттенком смущения:
— Вы знаете латинский шрифт?
— Знаю.
— Вы можете прочесть и написать название лекарства?
— Могу, — отвечаю я с запинкой, не понимая, к чему ведется речь.
— Так вот, вы назначаетесь заместителем тюремного врача. Нет, приказ не обсуждается, ему подчиняются, это приказ. Кроме того, поверьте мне, так вам будет лучше… вот халат, пропуск во все камеры. Вы можете назначать по своему усмотрению усиленное питание тяжело больным, и вам разрешается в исключительных случаях делать самой передачу… У вас ведь там муж?
Я поняла и во все глаза смотрю на своего благодетеля. Он грустно усмехается:
— Я хоть и начальник, но тоже из бывших заключенных. Недавно окончил срок. Я учитель в прошлом. Но это так, между прочим… Принимайте аптеку.
В «аптеке» — несколько медикаментов, а от желудочных заболеваний один салол. С салолом в сопровождении санитара и без конвоира я обхожу камеру за камерой и нахожу, наконец, бедного Александра Васильевича. Но, Боже мой, в каком виде, в каком состоянии нахожу я его! Уголовники отняли у него все необходимые вещи, он во вшах, голоден, но неизменно спокоен и улыбается мне.
Я думала, что страхи мои кончились, и больше я не попаду на допрос. Но вот снова меня сажают в «ворона» и везут по Новосибирску. Товарищ Жук, худой сдержанный человек, допрашивает меня и потом наводящими вопросами очень деликатно повторяет предложение сотрудничать, отвергнутое мною на Лубянке. По-видимому, он выполняет предписание свыше, из Москвы. Товарищ Жук оказывается более чутким, потому что говорит почти сочувственно и быстро заканчивает допрос. Разговор ведется в присутствии красавца-чекиста с мужественным и открытым лицом.
— Вот, — говорит Жук, переводя разговор на другую тему, — ваш будущий начальник товарищ Перминов.
Перминов разглядывает меня дружелюбно.
— Работу можно будет найти? — спрашиваю я.
— Приедете — поговорим, — отвечает тот уклончиво.
— У меня к вам просьба, — осмеливаюсь я. — На всю огромную пересыльную тюрьму нет врача и нет лекарств. Я замещаю врача, но я не врач, и в тюрьме дизентерия.
— Неужели? — вежливо удивляется Жук. — Мы примем меры.
На следующий день меня вызывают к тюремному начальнику, и я «сдаю аптеку» вновь назначенному врачу. Когда врач уходит, начальник говорит мне:
— Могу сообщить вам, место вашего назначения определено: это районный центр Нарымского края село Колпашево на Оби.
Он подводит меня к карте, я веду пальцем по Оби: у океана она широка и ветвиста, там знаменитое Березово…
— Нет, нет, южнее, — говорит начальник. — Но край дикий, необжитый. В самом Колпашеве вы проживете: там нужны молодые образованные люди.
Из письма к матери в это время: «12 августа 32 г. Новосибирск. Дорогие мамочка и отчим, я и муж получили назначение в Колпашево на Оби, это верст 300 от Томска к северу, большое торговое село, в продовольственном отношении прожить можно, надеемся найти и работу. Трудно найти жилище, но и это все, конечно, устроится. Зимой холодно, доходит до 60 градусов мороза. Других из нашего этапа назначили севернее и глуше. Ждем отправки через Томск, где нам еще придется посидеть в домзаке, ожидая водного этапа до Колпашева. Пока здоровы и вполне бодры. Я очень отдохнула от трудного путешествия. В Новосибирском домзаке женщины живут совсем по-домашнему, камера не закрывается, целый день во дворе. Получаем 350 гр. хлеба, остальное удается покупать с воли. Александру Васильевичу хуже, мужчин содержат строже, я ему передаю, что могу достать из еды. Работала несколько дней лекпомом при больнице, получала усиленный паек, но ушла, боясь заразы: ведь еще предстоит этап… Попробуйте на всякий случай послать немного сухарей на Томский домзак, пересыльной такой-то. Ничего ценного не посылайте, так как очень грабят товарищи по камере. Посылки идут аккуратно и пересылаются дальше, если пересыльный уехал… Пусть Александру Васильевичу родители тоже попробуют выслать на Томск посылку, ему труднее покупать, и он свои запасы прикончил, а я не знаю, смогу ли ему помогать в Томске. Умоляю тебя беречься для меня, мое счастье… Дорогой отчим, простите за все беспокойства, вам доставленные, может быть, я еще смогу вас отблагодарить. Когда же мы увидимся? Придет осень, пароходы кончают ходить в октябре…»
Следующий этап. Томский домзак. Двор просторный, обстроенный по краям одноэтажными бараками, туда вольно проникают воздух и свет. Он порос той самой низенькой травой-муравой, которая упрямо растет под ногами людей, как бы ее ни топтали. Ее мнут — а она растет и растет!
Осень на редкость теплая. Я целыми днями лежу на земле, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Теперь-то я знаю, что за счастье дышать и глядеть в вольную синеву! Около меня иногда бегают и ласкаются ко мне два великолепных холеных ирландца. Это охотничьи собаки какого-то таинственного заключенного — троцкиста, кажется Сосновского. Он сидит в одиночке. Мне показывают его башню. Заключенный — первого класса, все говорят о нем с почтением: ему позволяют работать, выписывать книги и даже позволяют держать этих собак.
Меня ожидают новые радости: я получаю первые письма от матери, посылки с теплыми вещами, деньги. Я покупаю в тюремной лавочке свежее черносмородиновое варенье. Это варенье с черным хлебом — роскошь! Екатерина Павловна еле держится на ногах. Сейчас идет Успенский пост, она могла бы подкрепиться вареньем. Но Екатерина Павловна упорно отказывается от моего угощения. Я возмущаюсь, плачу, прошу — все напрасно! Но я не держу к ней обиды. Больше того, я думаю: что было бы на земле с Церковью, если бы она не имела в кладке своих стен таких твердых камней, как Екатерина Павловна?
У кого-то в камере оказалось маленькое Евангелие. Оно ходит по рукам и, наконец, достигает меня. Я читаю его на тюремном дворе, читаю в который раз в жизни эти скупые слова, собравшие воедино мысль стольких поколений.
«Может быть мое поколение — последнее, — думаю я. — С нами эта мысль уйдет из жизни. А, может быть, эти же слова заговорят по-новому с новыми людьми, как уже не раз бывало в истории?»
В который раз я читаю евангельские слова — и все по-другому. В этом их непонятная сила. Воистину, каждый берет из них ровно столько, сколько сам в себе накопил нравственным опытом жизни. Так на каждом оправдываются слова того же Евангелия: «Имеющему дается, а от неимеющего отнимается и то, что он имеет»{197}.
Пережитое раскрывает в моей душе новые окна в мир: «Познайте истину — и истина сделает вас свободными… и радости вашей никто не отнимет от вас»{198}.
Я лежу на траве и смотрю на небо. Ничего-то мне больше и не нужно до самой смерти, лишь бы сохранить полноту понимания этой минуты. И еще одно желание: не забыть, какие прекрасные люди встречаются мне сейчас — целый мир отвергнутых, будто уже и раздавленных… Нет, этот мир во всем своем величии существует!
Из письма к матери: «18 августа 32 г. Томск. Домзак. Дышу — не надышусь впервые за все четыре месяца чистым деревенским воздухом, так как двор наш окружен садами; греюсь на солнышке и думаю непрестанно о тебе, мое солнце. Если бы могли дойти до тебя мои бодрые светлые мысли, ты бы не печалилась, и я была бы до конца спокойна и радостна… Ах, если бы мне знать о тебе — где и как ты! Когда же я получу от тебя весточку! Простите за невольно доставленные вам страдания. Несмотря на все пережитое, знаю, что тебе было тяжелее, чем мне. Вот почему так хочется тебя увидеть, чтоб утешить, как быстро утешилась бы ты!
Радость моя, мамочка, не смею строить планов о твоем приезде, ничего не зная о тебе, о твоем материальном положении и здоровье, а также не зная того, в каких условиях окажусь я на месте. Но если все будет благополучно, то, по-моему, ты можешь попасть ко мне до закрытия навигации, т. е. до 1 октября.
Как устроилось у тебя с квартирой? Я надеюсь, что ты не очень хлопочешь о своей комнате, боюсь, чтоб не было из-за нее больше тревог, чем пользы. Мне вряд ли разрешат вернуться в Москву… Надеюсь, что себя я прокормлю, а со своей теперешней энергией надеюсь, что со временем заработаю и на тебя… Будь здорова и радостна. Прости, что я смела даже в шутку тебя упрекать, что ты меня родила. Жизнь бывает чудесна, и я тебя благодарю за нее.
Волосы мои отросли настолько, что я их заплетаю в две косицы по бокам, и они завиваются на концах. Физиономия ребячья — я нисколько не постарела за эти месяцы, пожалуй, даже помолодела, по крайней мере, могу сказать о внутреннем. Но все же дань пережитому — седые волосы, их очень и очень значительное количество. Впрочем, они появились еще в мае месяце».
Письмо А. В. Лебедева от 1 сентября 1932 г.
«Дорогая Наталия Аркадьевна! Кажется, нашему путешествию предстоит скоро окончиться. Сегодня должны будем отправиться в 12 часов ночи из Томска в Колпашево. Здесь мы находимся уже третью неделю и томимся безделием. Видимся с Лялей не каждый день, а когда видимся, то урывками. Ляля здорова, хотя ее тяготит обстановка путешествия с ожиданием. По приезде в Колпашево — окружной центр трех-четырех районов, надеюсь найти какую-нибудь должность. Утверждают, что у нас будет значительный паек. Может быть, Ляле удастся не служить, Вот, не знаю только, как обойдется с квартирой! В общем, предстоящая перемена образа жизни и обстановки соответствует некоторым из наших ожиданий. Мы бодры и ждем, скоро ли приедем. Как чувствуете себя Вы и здоровы ли? Привет дорогому А. Н. Ваш А. В.»
Ко мне подсаживается Клашка, смешливая, юркая, похожая на подростка. Клашка — вертель, так зовут ее, эту домушницу-воровку, специалистку по ограблению квартир. У нее высший срок — 10 лет лагерей. Но она нимало не горюет.
— Принимайте в компанию! — Клашка показывает стройные ножки в ярко-фиолетовых чулках, она их окрасила канцелярскими чернилами. В руке у нее бутылка с молоком. Она потягивает молоко из горлышка, как теленок. Потом обтирает горлышко грязноватым подолом своей короткой юбки и великодушно передает бутылку мне. Я отказываюсь.
— Не бойся, — говорит Клашка, переходя со мною на «ты». — Я здоровая, все игрушки в порядке, — и она делает неприличный жест. Но это просто по привычке.
— Откуда у тебя молоко? — спрашиваю я.
— Надо уметь работать, деточка, — говорит наставительно Клавка. — Чего захочу, то и получу! — хвастает она. Она лихо забрасывает пустую бутылку в дальний угол двора, перекатывается по траве ко мне поближе и пронзительным голосом заливается блатной песней о своей разнесчастной любви. Я запоминаю только две строки:
Негодяя я очень любила
И спала у него на груди.
Мимо нас проходит стройная молодая женщина со смугловатым, четко очерченным красивым лицом. Она строго смотрит на нас. Клашка замолкает. Эта женщина никогда никому не улыбается. Я знаю ее, она царица томских уголовников, может быть, и всероссийская царица — знаменитая бандитка Ольга. Это тайна, в которую мне бы не проникнуть, и только легкомысленная Клашка иногда по дружбе мне кое-что выбалтывает. Ольга получила высший срок взамен расстрела за какую-то блестящую «мокрую» операцию.
— Ольга — это да! — говорит Клавка с оттенком подобострастия и показывает мне свой большой палец. — Ольга ничего не боится!
— Хочешь, — говорит мне Клавка, проводив глазами Ольгу, — хочешь я устрою тебе с мужем свиданье в комендантской?
— Нет, Клавка, не надо.
Она удивленно смотрит на меня.
— Вот чудачка! Так я же недорого с тебя возьму: за три раза один твой шерстяной платок. Он мне на морозе пригодится, я еду к самому синему морю — к Ледовитому океану. — Она весело хохочет.
— Нет, Клавка, не надо, — повторяю я. — И платок тебе не дам. Он мне нужен самой, и его мне мать прислала.
— У тебя мама, а у меня мамочки нет, — притворно грустно роняет Клавка.
— Умерла?
— Совсем ее не было, я беспризорница — в пыли завелась! Так не дашь?
— Не дам!
— Иди ты к… — Клавка разражается похабным ругательством, брезгливо отстраняясь от меня. Она вскакивает и уходит, повиливая нагло бедрами.
Через несколько дней мой платок пропал. Пропал прямо из-под рук — я с ним не расставалась ни на минуту. Я спрашивала всех: и в камере, и во дворе; спрашивала, ясно понимая, что он пропал безвозвратно и что это Клавкино дело.
Каково же было мое удивление, когда я нашла свой драгоценный платок аккуратно сложенным у себя на койке.
Я снова в платке прошла по двору мимо Клавки, и она равнодушно отвернулась, сплевывая подсолнечную шелуху мне вслед и играя ножками в пронзительно-лиловых чулках. Потом я встретила Ольгу. Она посмотрела на меня, и я заметила, как еле заметно дрогнули углы ее красивого твердого рта: так Ольга улыбнулась. Я поняла — платок мне вернула Клава по ее приказанию.
Те же уголовники до нитки ограбили во время этапа Александра Васильевича. Когда он получил деньги из дома, уголовники заставили его выкупить у них его же собственные вещи и вновь украли их.
Наступили уже морозные утренники, когда нас погрузили в тесный трюм парохода и по широкой Оби отправили на север.
Колпашево — это линия деревянных домиков, вытянутых по высокому берегу Оби. Сзади наступает на них нетронутая и бесконечная тайга с высоченными кедрами, пихтами, непроходимым буреломом, зверьем, комарами и гнусом, до смерти заедающими людей и животных. Позади единственной колпашевской улицы жмутся землянки и хижины, наспех возводимые ссыльными ввиду приближающейся зимы.
Я поняла, почему нас с Александром Васильевичем прислали в Колпашево: здесь начиналось строительство нового административного центра, открывались учреждения, организовывались новые промыслы по рыбе, молоку, пушнине, дичи. Нужны были молодые грамотные люди: мы были здесь нужны.
Вместе с нами выгружались из парохода вольнонаемные рабочие, ехавшие на крайний север за «длинным рублем». Вперемежку со стройматериалами везли сюда и спецпереселенцев. Это были жертвы так называемого «раскулачивания», лучшие крепкие крестьянские семьи, разоренные и переселяемые целиком с малыми детьми и стариками. Они ехали рядом с нами в трюме парохода — заключенные последнего сорта; даже животных не повез бы так расчетливый хозяин. Мы наблюдали их рядом, за перегородкой: там они спали, плакали, что-то жевали, испражнялись, умирали.
Их выгружали на совершенно необжитых берегах, оставляли без помощи, предоставляли им устраиваться как сумеют. Выживали только сильные. Одиноких, молодых везли вместе с нами до Колпашево: это была даровая рабочая сила. Им повезло, как и нам с Александром Васильевичем среди ссыльных, если здесь вообще можно говорить о том, что кому-то повезло. Впоследствии я своими глазами не раз видела людей, умиравших среди улицы от голода и холода, и никто из имеющих крышу и кусок хлеба, и я в том числе, не решались затащить такого человека под свою крышу. Несколько раз, правда, я шла в этих случаях в ГПУ с просьбой помочь, и человека убирали. Куда? Никто не знал. Может быть, он и выживал на тюремном пайке, попадая в тепло после шестидесятиградусного мороза.
Нас сгрузили, и пришло время мне расстаться с Екатериной Павловной. Ее вместе с несколькими стариками-священниками отправляли выше на север района. Многие не нашли там себе работы, гибли от голода и морозов, но Екатерина Павловна выжила. Больше того, к ней с последним пароходом приехала ее мать, которая бросила все имущество и комнату в Москве. Они вместе пережили ссылку и вернулись под Москву — въезд в столицу бывшим ссыльным был запрещен. Они прожили после того еще несколько лет в Малоярославце, где Екатерина Павловна занималась школьными предметами с детьми православного священника о. Михаила Шика. О нем по пути несколько слов.
Это был еврей-интеллигент из кооператоров, из того поколения народников, которое предшествовало нашему. Он женился на дочери Д. И. Шаховского, тоже либеральной деятельнице кооперации. Впоследствии они крестились и стали православными христианами. Михаил Шик принял священство. У него родилось несколько сыновей и дочерей, которых они с женой заботливо воспитывали, несмотря на непрестанные высылки и гонения. В конце концов оба погибли в заключении, а детей их вырастили чужие люди.
По моем возвращении из ссылки я навестила Екатерину Павловну в Малоярославце и познакомилась с семьей Шиков. Я увидала людей, молчащих о себе и светившихся лаской к человеку. Это были праведники. Екатерина Павловна встретила меня все так же строго и неуступчиво, а мать обогрела добротой. Вскоре обе они умерли: дочь умерла раньше — сердце ее было вконец расшатано, и скоро за нею ее светлая и смиренная мать.
Итак, мы простились в Колпашеве со своими спутниками и вышли на берег. Нас выстроили, сосчитали и объявили нам, что мы свободны. Единственной обязанностью было являться еженедельно на регистрацию в ГПУ.
Рядом со мной стоял снова Александр Васильевич и улыбался мне из-под золотых очков на грязном, худом, землистом лице. Очки эти уцелели только потому, что он отдал их конвоирам и жил в течение всего этапа полуслепым. Теперь он снова как прозревший глядел на меня, на широкую Обь, на новый мир, в котором мы обречены были жить и действовать с ним вместе.
Мы привыкли уже существовать по чужой воле и ей подчинять свои внешние действия. И от этого вынужденного бездействия душа моя приобрела за полгода внутреннюю свободу и какую-то детскую беззаботность. Еще я замечала в себе удивительную бодрость, наверно оттого, что мне предстояло действие. Вынужденное созерцание, не уравновешенное делом для всех, погубило, так казалось мне, мою юность. Недаром я все время искала дела, и без него томилась, и не находила своего рабочего места в жизни, которая всегда полна неожиданностей. Так и теперь. Вон, в толпе ссыльных, подобно нам стоящих в нерешительности, ходит какой-то пожилой еврей, по-видимому, местный житель. За ним тянется цепочка людей. По мере того, как он приближается к нам, цепочка увеличивается. Человек присматривается к нам и предлагает у него остановиться. Он — тоже ссыльный, но у него большое помещение, и он, видя наше безвыходное положение, предлагает нам кров, «конечно, за небольшую плату…». У еврея оказалась своеобразная «гостиница». Неподалеку от пристани стоит дом (вернее — подобие дома), сколоченный из случайного материала с пристройками и навесами. В этих пристройках и под этими навесами ютились на первых порах бездомные люди: отсюда они постепенно растекались, находя лучшее помещение. Первую свободную ночь мы провели в тесноте, худшей, чем тюремная, — мы спали все вповалку на мокром полу: ночью шел дождик и поливал через крышу.
Днем я пошла на маленький базар, бойко и дешево торговавший продуктами. Я развела на двух кирпичах костер, и мы впервые с Александром Васильевичем пообедали. Мы вымылись в бане, и я выстирала в Оби, стоя на прибрежных камнях, по смене белья. На это ушел день.
Тогда я еще ждала удобной минуты, чтобы поговорить с Александром Васильевичем, вывести жизнь на утерянную нами дорогу прежней дружбы. Наконец, я улучаю такую минуту, но чувствую, что слова мои произносятся впустую, мне становится неловко, точно все мое выстраданное «возвышенное» и «правдивое» — выдумка и неправда. Правда сейчас одна: накормить, обмыть, вывести насекомых, найти крышу — приближается зима.
Из сохранившихся писем к матери из Колпашева:
«8 сен. 32 г. Я просила тебя приехать и привезти вещи и деньги. Но боюсь, не эгоизм ли это: ведь мы ночуем вповалку в одной комнате. Все не устроено и вряд ли успеет устроиться к твоему приезду. Думай сама. Пока еще не служим, но думаю, что А. В. на днях получит разрешение начать работу — иначе будет туго…»
Однажды на базаре я увидала Перминова: он проехал верхом на прекрасной лошади. Он узнал меня, но не ответил на поклон. Через минуту ко мне подошел человек в военной форме и сказал:
— Начальник распорядился, чтобы вы явились к нему через два дня.
Я поняла: на людях Перминову нельзя здороваться с нами. И еще я поняла: я живу все в той же тюрьме, только стены ее раздвинулись.
На этом же базаре ко мне подошла пожилая женщина. Она доверчиво заговорила со мной, оказалась москвичкой, бывшей сотрудницей Исторического музея, только что окончившей ссылку и на днях уезжающей в Томск, где ей придется отбывать «минус». Она приглашала меня к себе, и я, конечно, с радостью в тот же день к ней отправилась.
Достаточно было мне переступить порог обжитой за пять лет комнаты Людмилы Вячеславовны Кафки, как я поняла, что попала к родному человеку. Мы говорили и не могли досыта наговориться. Мы засыпали ночью на короткие минуты, чтобы снова жадно говорить. Людмила Вячеславовна старалась мне передать свой опыт, предостеречь от опасностей. Я делилась с ней всем, что передумала за месяцы заточения. Мы поверили друг другу с первого взгляда — и не ошиблись. Несколько дней, проведенных неразлучно вместе. Потом новое расставание навсегда. Несколько скупых осторожных писем. На прощанье она мне подарила старинный медный складень Николая Чудотворца.
Людмила Вячеславовна попала в ссылку во время разгрома известного мне ордена. Оказалось, она слышала обо мне в Москве: она читала там мое «прощальное» письмо, ходившее среди руководителей ордена по рукам. Письму этому придали значение: меня опасались, и потому объявили ложу закрытой. Об этом я и узнала впервые от Людмилы Вячеславовны. Так объяснилось ее полное доверие ко мне в условиях, где мы были научены не доверять новому человеку. Она сама была одним из «рыцарей» высшего посвящения и тем не менее теперь внутренне порвала с орденом, со всякой теософией и оккультными учениями. Она стала смиренным человеком, нуждающимся только в личном очистительном подвиге жизни, в пределах того, что открыто нам природой, Евангелием и опытом святых: она стала православной христианкой.
Я рассказала Людмиле Вячеславовне о вызове к Перминову. Она задумалась и ответила:
— Вы правильно вели себя до сих пор. Вам остается только держаться того же и в дальнейшем. Они уважают, в конце концов, только нашу нравственную стойкость. Вас не будут вынуждать у них сотрудничать, так как такие сотрудники, если даже временно и сдаются, им мало полезны: перед первой же явной подлостью вы все равно спасуете! Вас ожидает другое: за вами непременно установится среди ссыльных подозрительная репутация: ведь здесь все на виду, и «внимание» начальства к вам будет замечено. Перминову вы, может быть, даже нравитесь как женщина или просто любопытны ему. Но и тут не бойтесь: он не рискнет своим положением. Вы только приготовьтесь к необходимости долго терпеть…
В назначенный день я пришла к Перминову. Он встретил меня с подчеркнутой любезностью: он встал мне навстречу из-за стола, подал руку, помог снять пальто и сам повесил его на вешалку у двери. Подвинул мне кресло. Внимательно и дружелюбно стал меня разглядывать. Он стал меня вызывать к себе нечасто, но регулярно: ему это было легко, но мне… я каждый раз тряслась в ознобе, ожидая неведомой опасности. Но тем не менее ни разу ни одного намека себе он не позволил, и я стала успокаиваться. Так продолжалось около года, пока, наконец, Перминова куда-то не перевели, и на его место приехал новый начальник. Это был тот самый Жук, который вызывал меня в Новосибирске.
Новый начальник коротко спросил меня о жизни и работе, среди разговора мельком спросил и о том, как относился ко мне Перминов. Я отвечала точно и по всей правде: к счастью, мне нечего было скрывать. Жук очень деликатно упомянул мне: «Какая у нас сплоченная, интересная среда, и как бы я желал вам в нее войти…» Я промолчала. Ни разу он больше меня не вызвал и оставил в покое.
Желали ли мне мои начальники добра — сказать трудно. Одно несомненно, они не могли не знать, какое пятно накладывало на меня их внимание в глазах окружающих. Я вспоминала совет Людмилы Вячеславовны и терпела. Сколько же терпения надо было в себе накопить, чтоб выдерживать подозрительные взгляды и намеки окружающих. «Терпеть и мужаться», — писала мне Людмила Вячеславовна. Но вот и письма прекратились: Людмила Вячеславовна ослепла и вскоре умерла.
Терпеть надо было и ради мамы: ей понадобилось не меньше терпения, хотя она оставалась будто бы на воле и жила в Москве. Ей пришлось испытать многое из-за моего ареста. Соседи по квартире пытались отобрать у мамы ее жилплощадь, вымогали у нее под разными предлогами понравившиеся вещи. Приближалась паспортизация — и маму запугивали грозящим ей выселением из Москвы. Одной, стареющей, больной — куда? Она изнемогала, теряла рассудок, как уже было с ней после гибели отца. Однажды утром Шура ее нашла на бульваре, где мама просидела всю ночь, забыв, как идти домой.
Но как только она поняла, что я борюсь за нашу общую жизнь и буду бороться и жить, она вновь возродилась, вернулась к самой себе. Такой ее сделала деятельная любовь, пробудившая природный ум и способности. Она без посторонней помощи поменяла свои две комнаты на одну небольшую в том же доме. Продала все лишние вещи, жила на эти деньги и помогала первое время нам. Она победила неприязнь соседей, встретивших ее, мать ссыльной, в штыки.
Потом пришла новая беда: началась паспортизация, проверка населения столицы и массовое выселение граждан. У кого из нашей интеллигенции не было арестованных в семье? И тут Александр Николаевич Раттай предложил моей маме с ним расписаться, чтобы переменить фамилию и упрочить положение. Он делал это бескорыстно. Мама согласилась — все для меня!
Мир «униженных и оскорбленных» существует во все времена, только он меняет до неузнаваемости свои формы и обличья. Теперь моя мама жила в его центре и несла унижение с необычайным достоинством. Ее отношения с Александром Николаевичем не изменились ни в чем. По-прежнему он ежедневно ее навещал, по-своему о ней заботился, попрекал и сердился. Так же время от времени швырялись об пол его вечные часы с мамиными инициалами. Так же в сердцах хлопал Александр Николаевич дверью, уходя.
Из Дрезны приезжала Шура и проводила с мамой все свои свободные дни. Приходила Елена Константиновна Миллер, бывший завхоз нашей «Бодрой жизни». Она первая из знакомых, вслед за Шурой, явилась к маме после нашего ареста. Прошла с независимым видом под сверлящими взглядами всего двора, в старомодном на голове «токе» времен империи, с завитыми седеющими кудряшками вокруг худого и надменного личика, с гордо поднятым подбородком и пронесла бесстрашно в «авоське» сверток с письмами Олега, уцелевший во время обыска: мама безошибочно угадала, где мое единственное сокровище.
Тогда же навестила героически мою мать и Людмила Владимировна Маяковская.
Александр Васильевич поступил на работу экономистом. Сослуживец его, молодой «вольный» бухгалтер предлагает ему угол в своем доме. Его жена, разбитная, резкая в слове, соглашается принять нас вместе с Мурзилкой, что и решает окончательно вопрос о квартире. Мурзилка — это всего-навсего молодой пес вроде крупной лайки, помесь нескольких пород. Он весело переносит свое сомнительное происхождение. Его оставила мне Людмила Вячеславовна, уезжая, и я дала ей слово собаку не бросать. А Маруся любит животных. Мы переезжаем из своей «гостиницы» к Марусе. Ничего, что мы спим теперь с Александром Васильевичем на деревянном щите, который убирается на день, в тесной проходной комнате. Зато Александра Васильевича ежедневно ожидает горячий обед и чистое белье.
Я превращаюсь в сибирскую хозяйку. Я учусь топить русскую печь, выпекать хлеб из муки, которая нам полагается на паек. Я достаю, вымениваю, покупаю какие-то продукты, целыми днями чиню и утепляю наши отрепья. Наконец, устанавливается санная дорога по Оби, и к нам приходит посылка с теплыми вещами. И — верх мечтаний — я сама посылаю матери в Москву, которая, по слухам, сейчас голодает (результат раскулачивания деревни), посылаю ей посылку с сибирским сливочным маслом и поверх него — смолистой кедровой шишкой, наполненной орехами! Шишку я вложила в посылку как символ жизни, возрождения. Сибирский, суровый климат здоров, я выбегаю теперь часто на мороз неодетая и никогда не простужаюсь.
Из моих писем к матери:
«26 сентября 32 г. Колпашево. Мамочка, родная, я получила вчера твою телеграмму в 31 слово, из которой поняла одно, что ты больна и не приедешь… Я думала, что ты радовалась в день твоих именин, получив известие о том, что я, наконец, приехала, а ты грустишь. Ну как мне тебя убедить в том, что я здорова, весела и полна жизнерадостности! Неужели ты думаешь, что я тебя обманываю! Ведь я же сама тебе дала клятву писать только правду… Продукты здесь есть все и, видимо, дешевле, чем у вас. Александр Васильевич зарабатывает около 200 р. Самое сложное — устройство с квартирой, но как раз вчера мы, наконец, перебрались в почти отдельную комнату, очень чистенькую и у одиноких людей, но я должна ее стеречь и потому не могу поступить на работу. Материально я без работы смело обойдусь, буду устраиваться с квартирой так, чтобы зарабатывать лишь для того, чтобы посылать тебе… Никаких продуктовых посылок не посылайте… Я все ждала тебя, но, пожалуй, хорошо, что ты не приехала. Мамочка, не огорчай меня, не тоскуй, а радуйся, что мы с тобой будем вместе, что это счастье нам подарено… Не знаю уж, о чем тебе и писать: о переживаниях — не хочется, а основной тон моей душевной жизни — в каждом письме. Главное, это приобрести самостоятельное жилище, чтобы можно было сделать запасы на зиму, пока дешевы овощи и т. д. Мы тут начали одну постройку, я рискнула ста пятьюдесятью рублями (моя доля), но думаю, что все это провалится, поскольку А. В. внес туда метод полного доверия, не оформляя договорных отношений и т. п. Трудно мне с ним, хотя и хороший он, и теперь наши отношения сложатся легче и в той форме, в которой они были много лет тому назад: мы оба пришли к заключению за эти полгода, что брак был ошибкой… Я поставила себе целью довести дело до конца, устроиться и, если возможно будет, отделиться хозяйственно только после устройства. Конечно, это все я пишу только для тебя. Мой идеал в будущем — жить только с тобой».
«30 сент. 32 г. Мамочка, ты пишешь „ужасное слово — разлука“, а я каждый день думаю — какое чудесное слово свиданье и надежда, ею только и жив человек… Как хорошо бы я жила, если б знала, что так далеко и в то же время так близко (что значит для любви пространство!) моя родная ясно и в простоте переживает посланное испытание… Сейчас мои досуги омрачаются мыслью о твоем состоянии… Когда я вечером выхожу на опушку соснового леса, на которой стоит наш домик, и смотрю на высокое северное небо или на закат на берегу Оби (тут прекрасные невиданные мною закаты), я грущу, что ты не разделяешь моего настроения, краски меркнут, и я ухожу домой. Мамочка, то, что нам суждено еще быть вместе, это такое счастье — неужели трудно потерпеть одну зиму! А потом ты слишком много возлагаешь надежд на свои и мои заботы о самих себе. Судьба сама ведет нас как надо и как лучше… Насчет электричества — ну, это преувеличение. Есть в одном или двух домах. Но планы — планы здесь огромные, и сейчас уже идет громадное строительство. Где я буду работать, когда смогу, не знаю. Мне предлагают секретарем в Окрплане, но я больше хочу по хозяйственной линии. Здесь с весны разовьется кролиководство, пчеловодство, и, может быть, там и устроюсь на службу. Это ведь моя давнишняя мечта — стать таким „водом“. Ну что загадывать далеко, вот сейчас сижу в тепле, около меня стоит фоксик Джек, на плече у меня один котенок, на коленях другой. На столе поет самовар. Хозяйка сажает в печь хлебы и все время приговаривает: — Ух, ты, язви твою душу! — это сибирское ругательство. Она совершенно дикая женщина, но ко мне пока добра. Хозяин в своей комнате бреется и ругает колпашевскую скуку (слова для меня непонятные — за последние месяцы так много содержания и впечатлений). А. В. ушел по квартирным делам, ну вот я и пишу тебе. Мамочка, сделай это для меня, радуйся жизни, столь милостивой к нам, и старайся всеми силами поправляться для будущей жизни со мною.
Нарисованная тобой картина так не соответствует действительности по настроению, что мне до слез тебя стало жаль. Было так, что и клопы кусали, и блохи, и раздеваться не приходилось, и дождь в комнате шел (голода продолжительного не было, немного на остановках в пути). Но отношение у нас к этому почти всегда было как у ребят, когда они картошку на костре пекут, чихают от дыма, мокнут под случайным дождем и смеются. Мамочка, тебе это трудно понять, верь честному слову. Целую тебя. Г. с тобой. Ляля».
«8 октября 32 г. Мамочка, родная, сегодня целый день была в лесу и в поле. Не знаю — Нарым это или Крым — такая погода, такое тепло, такие хорошие места! Как жаль, что тебе не удалось приехать, но сознание того, что мне хорошо, должно тебя совершенно умиротворить. Хотя я тебе и телеграфировала, чтоб ты приезжала зимовать, что-то не надеюсь. Может быть, так и нужно. Ведь я, мамочка, из-за тебя хлопочу, чтоб ты приехала, я спокойно и радостно прожду срока свидания… Как бы ты у меня поправилась! Какую комнату я тебе нашла — сегодня смотрела, за 15 рублей в 4 окна, прямо в кедровый лесок. Но мне она не годится, так как ссыльные отдельных комнат самостоятельно иметь не могут, а живут на площади вольных… Хотела бы от Шурочки получить, пусть мне напишет правду о тебе, о твоем питании, образе жизни и душевном состоянии. Одна она напишет правду. Еще прошу тебя — оставьте вы эти утешения в письмах писать — такого рода лирики надо избегать… С книгами А.В. пришлите стихи, очень хочется, и кого-либо из моих любимых авторов, пусть Шура выберет. Ведь это предрассудок, что какое-то несчастье случилось. Несчастье, что вы портите себе здоровье из-за нас. Люди живут всюду, люди жили здесь добровольно десятки лет, а все пережитое нами — только на пользу».
Наша жизнь в этом доме была недолгой. Хозяин часто пьяный, его жена, раздраженная на все вокруг, начинает нас преследовать и, в конце концов, выгоняет на улицу. Мы продолжаем и в эти морозы своими руками строить избушку в компании с другим ссыльным. Пока идет стройка, Александр Васильевич поселяется в землянке с несколькими товарищами по несчастью, я — у знакомой женщины в невозможной тесноте.
Рассказать можно было бы и подробней, как мы строились без инструментов, без подходящей одежды, главное, без умения… Но все же, наконец, смогли переселиться в готовую избушку с одним потолком, но без крыши (крышу покроем весной — зимой здесь оттепелей не бывает). Зато есть у нас пол и, главное, отличная печь. Не могу обойти нашу умную печку молчанием. Она была каменная, раза в два больше всем известной буржуйки. Она обогревала помещение и одновременно пекла нам хлеб: топка ее была устроена со сводом. И, наконец, она служила перегородкой, отделяя темный угол «кухни». Вся комнатка об одно оконце (такое, чтоб не пролез в него в наше отсутствие человек) была немногим больше вагонного купе, только подлиннее. Дверь всю зиму стояла обмерзшая толстым слоем инея, хотя мы и обили ее всем, что нашли теплого в своих лохмотьях. В домике пахло паром и смолой, дуло из щелей: он был построен из непросохшего леса. Но мы были, наконец, дома.
Мурзилка прижился у Маруси, но часто нас навещал. Он был предприимчив, любознателен, бегал один на базар и приносил мне оттуда иногда «подарки». Так, однажды он принес мне в зубах толстый круг топленого масла; видимо, стащил с воза у зазевавшейся чалдонки. В другой раз принес мне круг молока: зимой все продавалось в замороженном виде.
Нас навещал еще один пес, суровый и независимый, прямой антипод Мурзилке. Мы так и не дознались, кого он считает своим основным хозяином и как его зовут. Он появлялся у нас неожиданно, гостил, сколько ему хотелось, и также незаметно исчезал. Приучить его было невозможно. Подачки он презирал. Звали его мы условно Тузиком, и он снисходительно на это имя отзывался. Он не приносил нам никаких даров. Наружности он был неказистой: небольшой, на кривых лапах, неопределенно-рыжеватой масти, как вылинялая лисица. Но выражение лица его было на редкость умное, и мы его уважали. Я почему-то понимала Тузика как молчаливого свидетеля и судью своей жизни.
Относительно Александра Васильевича я понимала две вещи: надо дотерпеть наш срок и потом расстаться. Другое, что я поняла в это время ясно: несмотря на невозвратную потерю Олега и на пережитое в заключении, я в глубине своей души еще хотела любви здесь, на земле. Так я и жила двойной жизнью.
В Колпашево стал мне часто сниться все один и тот же неотступный сон. Мне снилось, что я бегу по каким-то длинным переходам в поисках Олега. Бегу вся в слезах, изнемогая от усталости, но полная надежды. Воздух сна тот же, что, как мне всегда казалось, овевает евангельских мироносиц и учеников, когда они идут на рассвете к гробу Спасителя: предрассветный холод, светлеющее небо, настроение тайны, радости, надежды. Наконец, я вижу Олега. Я бросаюсь к нему, но он смотрит поверх меня, как бы не замечая. Он суров и равнодушен. Он не любит меня. Он уничтожает наше прошлое. Я умоляю его вспомнить, но он непреклонен. И я в отчаянии просыпаюсь.
От нашего домика шла стеной глухая тайга. Вероятно, нам, ссыльным, было запрещено ходить в лес, иначе чем сейчас объяснить, что за три года ни разу я не была в лесу, окружавшем наше селение. Но как часто в морозные лунные ночи, закутавшись до самых глаз, я выходила из своей избы на опушку, стояла под кедрами, осыпанными снегом, потом шла по спящему поселку к Оби. Река широко расстилалась, намертво скованная льдом с октября по май. На противоположном, низком берегу она продолжалась необитаемой снежной пустыней, и я была среди этой пустыни одна — жалкий комочек жизни. Такой бы я чувствовала себя на Луне, и лунный пейзаж, наверное, был бы похож на картину зимнего ночного Колпашева.
Как я одинока была в эти минуты и как просто могла бы от этого одиночества освободиться, если бы сохраняла свободу и высоту, которыми жила в Томской тюрьме. Но они были утеряны: я не могла даже молиться! Это утешение было отнято, вероятно, жаждой земной жизни, и я бросалась назад к нашей избушке, откуда светил слабый огонек семилинейной керосиновой лампы: это сидел за столом и работал Александр Васильевич. Вот он навстречу мне поднимает голову от вычислений, не выпуская из рук логарифмической линейки. Он увлечен своим изобретением. Он рассеянно бросает мне какие-то незначительные слова, сам в это время витая в море математических абстракций. Я подхожу к нему. Я кладу руку на голову Александра Васильевича, но он так глубоко погружен в свою мысль, что ничего не слышит…
— Какая красота на реке и какое там страшное молчанье! — говорю я.
Александр Васильевич отводит машинально мою руку, мешающую думать. Я продолжаю бороться: я шутливо тереблю его, он просыпается, наконец, он теперь улыбается виновато:
— Ты говоришь, погулять с тобой к реке?
— Нет, я о другом…
— Ну все равно, если хочешь, пойдем… — Он с сожалением отрывается от бумаги, тяжело встает, потягивается, медленно одевается.
Тузик садится у двери, нетерпеливо оборачивается: «скоро ли?» — говорит его напряженная, готовая к прыжку поза. Но я не знаю, на чьей стороне его сердце. Тузик, кто из нас прав?
Наконец все трое мы выходим. От мороза захватывает дыханье, и первые минуты ломит в груди. Александр Васильевич поминутно протирает очки. Он молча шагает у моего плеча. Рыжая шкура Тузика и борода Александра Васильевича мгновенно становятся седыми от пушистых кристаллов инея.
Морозная пустыня вокруг нас. Рядом с Александром Васильевичем я чувствую себя еще более одинокой. Нет, лучше уж в избу — там хоть книги!
— Вернемся? — вопросительно роняю я.
Александр Васильевич радостно поворачивает к дому. Он снова садится за тетрадку, а я из-за книжки, которой прикрываю лицо, за ним наблюдаю. Наконец он складывает бумаги, удовлетворенно потягивается…
— Как хорошо! — говорит он. — Я бы мог всегда так жить. — Его улыбка скользит по мне, как по стенке.
— Тебе хорошо со мной? — спрашиваю я.
— Да, мне очень, очень хорошо с тобой. Одно только жалко…
— Чего? — спрашиваю я.
— Жалко, что тебе-то не так хорошо, как мне.
«Неправда, — думаю я, — ты тоже несчастен». — И мысленно его прошу: скажи еще что-нибудь, загляни поглубже в наши души, может быть, это и будет чем-то вроде счастья! Александр Васильевич молчит. Я соскабливаю лед с окошка, долго скоблю. Наконец вижу: на градуснике 60. Лампа меркнет — кончается керосин.
— Пора спать! — говорит Александр Васильевич.
Я думаю о своем теле, исхудавшем, сильном, окрепшем в суровой жизни и работе. Оно просит нежности, и эта мужская, чувственная близость его не насыщает, более того — она унижает его. Я знаю, с детства знаю: оно, это тело, существует у меня, человека, для иного — не просто для размножения себе подобных. Для чего? Я это уже начинала было узнавать… Помню, Олег как-то сказал мне: «Нет искусства для искусства, искусство — для молитвы». И я его спросила: «А плоть, а тело человека?» — и тут же сама ответила: «И тело человека для молитвы». Неужели я это забыла? И если забыла, это значило, что небо закрылось для меня.
Теперь я думаю по-простому: тело не может жить отдельно от души. А душу мою Александру Васильевичу не дано видеть: он боится в нее заглянуть.
— Не будем рыться в душе! — говорит он с неизменным протестом и странным раздражением, говорит так уже давно, годы. Я лежу и беззвучно плачу под мерное дыханье моего мужа. Мужа? — нет! это слово я не могу относить к себе: «Я не жена», — вот странная тема моей жизни с самого детства. Да, надо дотерпеть «срок» и расстаться навсегда. Все лучше, чем это унижение нам обоим.
Вот почему я становлюсь особенно ровно нежна и внимательна к Александру Васильевичу все оставшиеся нам два года жизни в Колпашеве. Я больше ни о чем его не спрашиваю, ничего не требую. Забот у меня много, И мне они даже нравятся: иногда я забываюсь в работе и тогда думаю, что так можно дожить и до самого нашего конца — до старости, до смерти. Может быть, и Александр Васильевич также «забывается»? Может быть, и ему не менее больно, и потому-то он не позволяет себе заглядывать в наши души? Может быть, отсюда рождается его интерес к логарифмической линейке и изобретательству?
Весной начинает оттаивать и протекать потолок нашей избушки. Мы покрываем крышу, обмазываем изнутри стены глиной с коровяком, белим их. Все — к приезду мамы. Я развожу огород. В короткое лето на крайнем севере у меня на диво удаются огурцы и даже южные помидоры. Все растет здесь круглые сутки благодаря белым ночам.
«Даже растения борются, отстаивая у природы право на жизнь», — думаю я. Мне стыдно, мне страшно, я не признаюсь самой себе: столько пережив, столько потеряв, я вижу в себе неистребимую жажду любви — утраченной и неосуществленной. Как после всего я смела еще желать себе жизни? — а как же Лев Толстой, глубокий старик, мудрец, отец многочисленного семейства, любимый и прославленный всем миром человек, все помыслы отдававший заботе о страдающих людях, как же он записал в своем старческом дневнике: «Самое сильное и тайное желание мое — это любить и быть любимым»?
С открытием навигации к нам собирается моя мать. Я готовлюсь к ее приезду, запасая необходимое, но у меня нет очень нужного — корыта. Большого, круглого корыта, в котором можно и мыться, здесь делают такие из деревянных планок, как бочки, в обручах.
Я узнаю, что «политическая» (то есть партийная) ссыльная Екатерина Владимировна освобождается и распродает свои вещи. Так поступают все уезжающие. У нее-то я и нахожу такое корыто. Екатерина Владимировна провожает меня, стоя на крыльце, на руках у нее голубоглазый мальчик. Она получила «минус» и будет теперь жить в каком-нибудь захолустном городишке с мужем.
— А потом, — говорю я ей, — кончится минус, и вы вернетесь домой.
— А потом, — иронически продолжает мою речь Екатерина Владимировна, — мы снова отправимся в лагеря или ссылку. Мы ведь не то, что вы, мы политические враги… Вы — овцы, а мы для них — волки.
— И вы за него не страдаете? — спрашиваю я.
— Нет, с тех пор, как я стала матерью, я почувствовала себя еще сильней и бесстрашней в политической борьбе.
— Неужели все страданья не открыли вам жизнь в иной ценности, чем ваша политическая текучая злободневность? Может быть, надо бросить это вам, хотя бы ради этого чуда? — спрашиваю я, целуя мальчика.
Екатерина Владимировна не понимает меня. Она вежливо молчит. А может быть, мне не доверяет… Я ухожу.
Путь мой долог. Я несу корыто на голове, временами ставлю его на землю, присаживаюсь на пни, отдыхаю, осматриваюсь вокруг. Да! и на крайнем севере та же радость ранней весны: наст весело блестит на солнце, так блестит, что у меня ломит в глазах, около темных пней снег оседает и с южной стороны уже проталины. На небе среди быстро бегущих рваных облаков голубые оконца, тоже как проталины, они напоминают глаза ребенка, которого я только что поцеловала.
И всплывает со дна души раз мелькнувшее и спрятанное там поспешно впечатление: это было пять лет назад. Олег рассказывал, как он вез вместе с Настей своего крестника маленького Сережу на Кавказ и, когда выходил с ним погулять на остановках поезда, все принимали его за отца, и сочувствовали, и одобряли, и Олегу это было приятно. Олег рассказал мельком, весело, не принимая случая к сердцу, а меня рассказ его задел за живое, и, помню, мелькнула острая мысль: «Ему эта роль понравилась. Почему бы не ехать так ему с нашим ребенком?» Мысль была запретная, и я ее торопливо обрезала. Это был первый и последний раз, когда я пожелала своего ребенка.
Обь тронулась. И мать моя отправилась в Нарым, повторяя прославленный путь «русских женщин». То были восемь вошедших в великую русскую историю жен декабристов, а здесь незаметные в своем множестве жены и матери бесчисленных русских людей, безвинно высланных в отдаленнейшие места огромной страны. Мама проезжала Тюмень, где встретил ее с цветами и проводил старый друг Борис Дмитриевич Удинцев, отбывавший ссылку. В Томске она застала еще Людмилу Вячеславовну Кафка и познакомилась с ней.
Когда я увидала мать, спускавшуюся ко мне на берег по трапу, я уловила в себе странное разочарование: «Этого ли я так ожидала, об этом ли так томилась целый год?» Чувство было мимолетно, и я его тут же подавила. Но оно было не случайно, и, как ни тяжко, от этого воспоминания мне в рассказе уже не уйти. Я еще раз поняла в то лето, что на самом деле я жду чего-то или кого-то совсем другого, как бы ни старалась я убедить себя и окружающих, что мечтаю только о будущей жизни с мамой…
Мама прожила с нами все лето и уехала с последним пароходом. Как хотелось мне проводить мать до Томска: создать ей иллюзию свободы! Я решилась попросить об этом нашего начальника Жука. Он ответил вопросом на вопрос:
— Вы знаете, что я не имею права вам выдать такое разрешение?
— Но вы можете меня отпустить под честное слово, — ответила я.
— Хорошо, — сказал он, — поезжайте, только, вернувшись, немедленно явитесь ко мне.
Так я в положении «вольного» человека проводила до Томска свою мать. Хотя и Жук, конечно, знал, что я не убегу, и я знала, что на каждом пароходе есть зоркие глаза его сотрудников. Зачем он говорил мне о своей хорошей среде, интересных людях, верных товарищах? Может быть, он сам так искренно думал? Разве не знал он, что делается под его началом, как страдают и гибнут бессмысленно невинные люди? Или вся эта даровая рабочая сила, при огромных, спешных заданиях строительства, не помещалась в поле зрения начальника? Эти вопросы задавала тогда себе не одна я: неужели они не понимают? И сейчас, пожалуй, еще трудно ответить на вопрос, понимали ли исполнители этой злой воли, что они делали…
В последнюю нашу колпашевскую зиму постучал к нам однажды человек и сказал:
— Я слышал, вы москвичи и образованные люди. Вот я и пришел к вам. Я — Клюев, Николай.
— Поэт? — воскликнули мы в один голос.
— Да, поэт, — ответил старик с горечью и устало сел на табурет. — Нет ли чего-нибудь у вас покормиться? — спросил он, согревшись.
Клюев был еще не стар: его старили борода и манера держаться. Был он до крайности неустроен. Он часто стал заходить к нам. Я кормила его, чинила ему одежду, а он сидел и читал, вернее, пел своим «клюевским» неповторимым песенным речитативом неизданные колдовские поэмы, так, наверно, и пропавшие.
Он читал последнюю часть «Песни о Великой Матери» под огонек нашей коптилки перед замерзшим окном, и мы слушали его, забывая свое горе. И не было в те минуты для нас ни холода, ни темноты, ни таежной пустыни.
Почему я не записала тогда этих поэм? Не знаю, как и ответить. Знаю одно — судьбы русской литературы меньше всего меня волновали в те дни, я и не думала об этом. Мы уехали — он остался. Слышала, что, освободившись, он умер внезапно на вокзале в момент отъезда. «Песнь о Великой Матери» и еще многое другое, что было в его котомке, попало в руки какого-то его спутника. Был такой смутный слух.
И второе лето мама провела с нами. Я даже начала поговаривать о том, чтобы навсегда остаться в Нарыме: от Москвы, кроме тревог, было нам нечего ожидать.
Но вот, наконец, приблизился срок освобождения, и я затосковала. Я не находила себе места от тревоги: нас забудут, перепутают сроки, увеличат срок наказания… Так случалось нередко! Я потеряла всякую выдержку, потеряла, казалось, самый разум. И, когда пришло освобождение, и мне выдали паспорт, я бросила все — хозяйство, работу, бросила Александра Васильевича, которого задерживали на месяц-два служебные дела, — и уехала в Москву.
Я бежала, и Александр Васильевич, возможно, понимал, что и от него. Провожая меня, помню, он был очень грустен. Перед моим отъездом явился пропадавший, как обычно, Тузик. Он был понур и не отходил от меня. На пристани он стоял рядом с Александром Васильевичем, и оба мы видели, как из глаз Тузика катились настоящие слезы.
Я не должна была уезжать раньше Александра Васильевича, я была виновата и, наверное, за эту вину тут же наказана.
В поезде я ехала на верхней полке. Мы переговаривались с соседом — каким-то вольным москвичом, возвращавшимся из дальней командировки. Дорога долгая, разговоры бесконечные. Новая жизнь будто сдунула с меня налет осторожности, недоверия, приобретенный, было, в ссылке. Сосед заметил у меня на груди мешочек. Я доверчиво рассказала ему, что это деньги и документы: драгоценный мой паспорт и свидетельство об освобождении. Утром на какой-то долгой остановке сосед ведет меня погулять. Мы выходим на сторону, обратную платформе, там пустынное поле. Меня тревожит, что мы отдаляемся от вагонов, но сосед настойчиво увлекает меня все вперед и крепко держит за руку. Наконец я освобождаюсь от его руки и бегу к вагонам, подгоняемая страхом. Раздается свисток. Поезд трогается.
— Успели! — говорю я. — Так могли и остаться.
Сосед мой странно бледен, но я не вдумываюсь в происшедшее.
День тянется, как и предыдущие дни. Теперь я сняла свой мешочек с груди — он слишком там заметен, — и держу его в сумочке, которую не выпускаю из рук. И вот случается: на какое-то короткое мгновение я забываю о сумочке, и она исчезает. Мой ужас, поиски, сочувствие вагона… и сейчас страшно вспоминать. Мысль о матери: что я ей готовлю при встрече!
Но куда же делся мой странный спутник? Он долго не появляется. Потом приходит. Говорит, что задержался в ресторане. Он слишком спокойно выслушивает мой рассказ о случившемся и предлагает немного денег в долг: мне не на что купить себе пищи. Он вынимает бумажку, и я вижу: это, несомненно, моя — новая, и сложена пополам, как лежала у меня в мешочке. Впрочем, я была в этом уверена раньше, чем ее увидела… Только б он вернул мне паспорт и бумагу об освобождении! Но он, конечно, их уничтожил.
На московском вокзале я вижу из замедляющего ход вагона счастливые лица матери и Александра Николаевича. Я сразу им говорю, что у меня украли документы и деньги, и мы тут же идем в вокзальное ГПУ. Старый человек в военной форме с добрым лицом сочувственно меня выслушивает, записывает показания… Он и дает мне совет поступить на строительство Московского канала. Это единственное учреждение, которое берет людей без документов и даст мне возможность не уезжать, то есть не разлучаться с матерью. Он тут же помог мне написать письмо в Колпашево с просьбой выслать дубликат свидетельства об освобождении и письмо это заверил.
— Не ночуйте у матери, ни у кого не ночуйте, где вас знают, — предупредил он меня. — Не отчаивайтесь, все равно бы вас не прописали в Москве. В провинции дают разрешение на въезд в столицу. И люди обманываются… А здесь железный закон: отбывших срок по 58-й статье в Москве не прописывать.
Трудная начинается жизнь: я боюсь подвести мать и знакомых. Человек из железнодорожного ГПУ оказался прав: единственный выход — Дмитров, где помещается управление по строительству Московского канала. Там работают заключенные. Там множество и вольнонаемного люда. И я отправляюсь туда.
На краю тихого старинного городка с традиционным валом-крепостью и соборами посредине спешно достраивался новый город — управление Москва-Волгострой. Рядом с бараками, обнесенными проволокой, высились каменные корпуса. Там были жилые дома начальства и всевозможные лаборатории, где работали первоклассные специалисты по различным отраслям науки. В центре была оборудована великолепная поликлиника, клуб, спортплощадка и ресторан для вольнонаемных служащих.
В перерыве между дневной и вечерней работой (день был удлиненный как у заключенных, так и у вольнонаемных) мы шли в ресторан. Там нас обслуживали заключенные-официантки в белых наколках и кружевных фартучках. На столиках стояли цветы из лагерных оранжерей, а оркестр из заключенных, скрытый на высоких хорах, ежедневно исполнял однообразно и чисто одни и те же музыкальные номера. Под эту мертвую музыку мы ели и покорно возвращались на вечернюю работу.
В категорию привилегированных служащих, имеющих право ходить в этот ресторан, в поликлинику, спать на собственной постели и, главное, раз в неделю навещать свою мать в Москве, попала и я. Я поступила в гидротехническую лабораторию и стала взвешивать грунты и вычислять кривые их компрессии. Я была совершенно не приспособлена к этой работе и напоминала себе дрессированное животное, послушно выполняющее непонятные задания человека.
Устроиться на работу и найти себе кров в переполненном «вольнонаемными» городе было нелегко. Помог мне один случай. Я приехала в Дмитров и, никого там не зная, прошла пешком весь путь от станции до Управления и присела, усталая, на скамейку на центральной площади возле ресторана: «Передохну и буду искать отдел кадров».
— Глазам не верю! — услыхала я знакомый голос. Передо мной стоял постаревший, но все такой же подвижный и оживленный NN. Оказалось, что он работает на строительстве. Мы уселись рядом и стали рассказывать друг другу о пережитом. NN подробно и волнуясь рассказал мне историю своей жизни. Видно было, что он одинок, раздражен, и ему надо вылить верному человеку горечь пережитого.
— Я женился тогда вскоре на нашей студентке, вы сами знаете, при каких обстоятельствах я на ней женился. Я и не любил ее тогда, но помните, как она была красива и к тому же из родовитой семьи. Мой друг X. женился на другой нашей студентке. Мы венчались одновременно, — рассказывал NN, — представляете, две пары на одном ковре посредине церкви — своеобразная кадриль!
— Что же, вы счастливы?
— Мне было неплохо, я даже привязался к жене. Потом вскоре родилась дочка. Мы жили дружно двумя парами, как венчались, всегда вместе, будто продолжалась наша веселая свадьба. Вскоре X. втянул меня в один рыцарский орден, втянул и наших жен. Об этом не спрашивайте — тайна! — сказал он, не дождавшись моего вопроса. — Было очень занимательно: избранное общество, интеллектуальные сливки Москвы — и аромат Средневековья! Потом, представьте, все затрещало по швам — и мы очутились на Беломорстрое в качестве заключенных. Спросите — за что? Была одна мистическая символика и никакой политики, а нам приписали контрреволюционную организацию… Жене посчастливилось — ее не заметили. Жена X. — простенькая, куда глупее моей, попала в трудную ссылку. Нам в лагерях пришлось солоно на первых порах: земляные работы, голод, драки, грабеж, уголовники рядом на общих нарах. Мы с X. были неразлучны, я его за брата почитал. Благодаря одному мне он остался жив. Вы знаете, я общителен и прост, а он гордец, надменный позер, его бы без меня уголовники прикончили. Если бы не отцовские наперстные кресты и ризы с икон, на которые сестра мне посылала продукты, а я с ним поровну делился, он бы давно «загнулся», как говорят лагерники. Но мы выжили, потом перешли в бараки служащих, потом общая амнистия при окончании канала, освобождение. Радостная встреча с женой. А его жена не вернулась к тому времени: нас на Беломорстрое досрочно освободили. И тут жена моя и X. мне объявляют, что они будут жить вместе, что они уже давно любят друг друга, давно близки, только раньше времени не желали меня расстраивать! Но теперь, видите ли, они хотят «правды»! «Как же ты мог, подлец, отцовскими крестами пользоваться, когда меня обманывал?» — спросил я X.
— Что же он ответил?
— Не помню… А вот, что она мне ответила, этого мне не забыть никогда. Она мне в лицо рассмеялась и сказала: «Ничтожество, поповское отродье, я тебя всегда презирала, благодари, что столько лет тебя терпела ради дочки, я теперь через тебя переступаю безо всякого сожаления». — «Я забыл, что ты — княжна», — сказал я и больше ничего не мог обидного в ту минуту придумать… Знаете, глупо, но я вызвал его на дуэль. Место и время назначил. Письма близким оставил. Пришел заранее, как Ленский, чтоб проститься наедине с жизнью. Ждал и все думал: чего только в эти минуты не передумаешь! Другой на моем месте в этот час стал бы седым, а мне всю жизнь везло, каким пришел, таким и остался! — сказал он это грустно безо всякой иронии и показал на свою голову в густых темных волосах без признака седины.
— Вы его застрелили?
— Что вы! он просто… не пришел. Так я даром прождал и ни с чем вернулся. Вам смешно? Я вижу по глазам. Вот и они так же! Потом жена мне сказала, что пока я мучился и ждал его, они сидели вместе и надо мной смеялись. Наверно и впрямь, со стороны я смешон в этой истории, — он помолчал и продолжал: — Я не отдал им дочку. Я ее вожу за собой. Содержу женщину, которая за ней ухаживает и ее охраняет, чтоб они не выкрали. Я мщу им. Мать тоскует, но я не допускаю ее даже для свиданий с дочкой.
«Ведь вы же женились, не любя, за что же мстить?» — чуть не вырвалось у меня, но я удержалась. Ведь я отличалась от него только тем, что лучше укрывала крах своей жизни.
— А жена вашего друга?
— Она вернулась разбитой, постаревшей, где-то доживает свой век, — равнодушно ответил NN.
— Жертва… — сказала я.
— Да, его очередная жертва, — ответил тот.
— Вы уверены, что только его? — Он недоуменно вскинул глаза, долго молчал и потом с поразившей меня кротостью сказал:
— Вы, вероятно, правы, вы и тогда были правы. Я еще подумаю об этом когда-нибудь. Только не теперь — теперь мне нельзя расслабляться: у меня война.
Это был 1935 год. В 1937-м прошла новая волна арестов. В нее попал и бедный NN.
Он-то и устроил меня благодаря своим лагерным связям в гидротехническую лабораторию, которой заведовала Валя Я., где работал преданный ей Сережа, ставший впоследствии ее мужем. Валя поселила меня, совсем ей чужую, на первых порах у себя, пока я не приискала себе угол у местных жителей.
Скоро приехал в Дмитров и Александр Васильевич. С паспортом и без паспорта — это был единственный путь для человека, отбывшего ссылку по 58-й статье. Он, подобно мне, снял угол. Я решилась бороться с собой и не селиться на этот раз с Александром Васильевичем ни за что.
Встречались мы только на службе да в нашем ресторане. Тогда-то и сказала мне одна мудрая старая женщина, наблюдавшая нас:
— У вас разные тональности, вы должны его от себя освободить. И его, и себя…
Но как это сделать, если я не могу без разрывающей сердце тоски видеть его, когда он бредет по улице, такой молодой и уже похожий на старика, бредет в свою одинокую конуру? Однажды глубокой осенью в дождь и сумрак я заметила его высокую понурую фигуру. У фонаря наши пути столкнулись. Он увидал меня, поднял мокрое от дождя лицо и, как бы продолжая внутренний разговор, который был прерван моим появлением, сказал без обычной маскировочной улыбки:
— Я понимаю! конечно, разве таких, как я, любят?
Это было выше моих сил. Я стояла перед ним в холодном свете электрического фонаря и горько плакала. Он пытался мне что-то сказать, но губы не повиновались, и он прятал голову в поднятый воротник пальто. Ничего не сказав, я взяла его под руку, и мы зашагали снова вместе. Так прошла одна зима, потом наступила вторая.
Я томилась в своей лаборатории на однообразно бессмысленной работе, к которой была неспособна, как неспособна оказалась к счетоводству, за которое принялась, было, в Колпашево. Так мы и жили в этой парадной тюрьме, называемой «строительством канала», где главной целью была якобы «перековка» нашего сознания и где А. М. Горький плакал от умиления на митинге бывших воров и убийц и просто «бывших».
Парад нашей комфортабельной тюрьмы не заглушал, однако в душе воспоминания о словах следователя, брошенных мне на Лубянке: «Посмейте не прийти!» Та же непроизнесенная угроза висела теперь над каждым и бывшим, и настоящим преступником. «Не смей, а то!» — слышался нам окрик, и каждый ему повиновался.
Слов нет, трудно было выполнять государственное дело огромного строительства и одновременно управлять сотнями тысяч раздраженных, обиженных, ни в чем не повинных людей. Люди отбывали сроки наказаний, втягивались в работу, становились на места начальников. Так стирались границы справедливости, чести, верности… Люди переставали понимать себя. Внутри нашего городка тянулись бараки заключенных. Мы встречались с заключенными ежедневно в лабораториях и на трассе, как с равными товарищами: все мы были похожи друг на друга, как кирпичи, обожженные одним и тем же огнем.
Вот Леонид Иванович, с которым мы обрабатываем вместе грунты в лаборатории. Он бывший учитель. Я многократно выслушиваю его историю: надо же с кем-то поделиться горем — и Леонид Иванович делится со мной. Он украинец, обвинен в националистической организации. У него 10 лет заключения. К Леониду Ивановичу приезжает на свидание жена. Мы выхлопотали ему разрешение пожить с нею вне лагеря на частной квартире. Он приходит теперь на работу как пьяный: то счастливый, то слабый и поникший. Наконец жена уезжает, он остается один. Мы узнаем, жена приезжала прощаться: она молода, она не хочет его ждать. И на наших глазах Леонид Иванович начинает хиреть и угасать. Невидимая болезнь подтачивает тело. Не все ли равно, от какой болезни он умер, для нас было ясно: умер от тоски. Леонида Ивановича зарыли на лагерном кладбище, где могилы оставались безымянными и сравнивались с землей. Мы легко туда проникли: только на кладбище не было в зоне Дмитровского лагеря часовых. Мы обсыпали свежую землю синькой — она останется до весны на снегу. А весной приедет старуха-мать, и мы покажем ей родную могилу. Больше, вероятно, не приедет никто. А если б кто и одумался и приехал, после первых дождей синька смоется, и никто никогда не найдет безымянную могилу.
Люди умирали здесь по-разному: бывали еще более страшные смерти. Об одной рассказала мне Валя. В лагерной больнице она познакомилась с молоденькой прелестной девушкой, которая потеряла всех близких, осужденных по 58-й статье. Она была ожесточенной и недоверчивой, но к Вале привязалась и рассказала ей, что лежит в больнице по поводу аборта, а ребенок у нее от самого начальника Белбалтлага Дмитрия Успенского. Наташа неутешно горевала о ребенке, но «Дима» требовал, и Наташа покорилась. Успенский не «соблазнял» Наташу — она сама потянулась к нему: она была уборщицей в управлении и без памяти влюбилась в обходительного начальника, мирилась с его охлаждениями, изменами, а однажды, узнав, что уголовники готовят покушение на Успенского, спасла ему жизнь. Он был в это время километров за двадцать на какой-то глухой точке строительства, и Наташа, с риском для жизни, самовольно покинула лагерь, всю ночь бежала, но успела вовремя предупредить, и Успенский уехал с трассы.
Валя освободилась раньше и уже в Дмитрове получила от Наташи ликующее письмо: она окончила свой срок, Успенский на ней женился, Наташа родила двоих детей и была счастлива.
Переехав с Успенским в Дмитров, она прислала Вале письмо с просьбой ее навестить. Валя все оттягивала свиданье: между ними стояло теперь новое положение Наташи — «жены начальника». Так длилось, пока по окончании строительства не были арестованы и расстреляны все ведущие начальники канала Москва-Волга: Фирин, Коган и другие. Несомненно, та же участь грозила и Успенскому. И вот разнесся страшный слух, что не Успенский арестован, а он сам арестовал и посадил в тюрьму свою беременную третьим ребенком жену. Ее приговорили к расстрелу, но дали родить ребенка, который был отправлен тут же в детдом. Говорили, она до последнего не верила в коварство своего Димы. Впоследствии служащие Дмитрова, переведенные на Куйбышевское строительство, рассказывали о выступлении там на митинге Успенского, проникновенно призывавшего к взаимному доверию, гуманности, будто бы даже он говорил о любви…
Приближались юбилейные пушкинские дни 1937 года. Не помню, как это случилось, но мне предложили написать текст популярной лекции о поэте и выступать с нею по городу и по Дмитровскому району. Устраивало эти лекции «вольное» учреждение — РОНО. По ходу лекции я читала стихи, со мной выезжал еще один чтец и певица. Мне разрешили не посещать вечерние занятия в лаборатории — это был уже шаг к свободе. Так продолжалось всю «юбилейную» половину зимы. И в мороз, и в оттепель мы изъездили весь район со своей программой. Работа эта натолкнула меня на мысль, что с помощью бумажки о лекторской работе я найду себе внештатную должность в Москве, укрою прошлое и возобновлю прописку. Прописка в Москве и была, в сущности, единственной целью всех нас, вольнонаемных, работающих на канале. Для меня это тоже значило все: это значило вернуться к матери!
Однажды на мое выступление приехал Александр Васильевич. Я увидала его в антракте: он был приподнято оживлен и напомнил мне прежнего друга времен нашего студенчества.
Дома в тот вечер он сказал мне:
— Ты очень хорошо читала! И какая ты была красивая…
— Ты только сейчас меня заметил? — пошутила я. — Я читаю тебе стихи очень часто, а смотришь ты на меня ежедневно и даже круглые сутки…
— Да, это верно, — простодушно ответил Александр Васильевич. — Но когда ежедневно, то внимание притупляется, а тут я увидал тебя в новой обстановке…
— И заметил?
— Знаешь, — продолжал Александр Васильевич, все еще не понимая иронии, — я, кажется, снова влюбился сегодня в тебя.
Слова эти поднимали старое, еще не отболевшее, я не хотела к нему возвращаться даже мыслью: это лишало сил для осуществления одной насущной нужды: не пропустить момент, воспользоваться бумажкой — и вернуться к матери.
И мне это удалось: я уволилась со строительства (это было непросто — помогла болезнь) и устроилась на работу в школу рабочих-стахановцев на заводе имени «1 Мая» на самой окраине Москвы. Там я преподавала русский язык и литературу рабочим — среди учеников моих были и подростки, и их седеющие матери и отцы.
«Мы учимся у вас не только литературе: мы смотрим, как вы держитесь, улыбаетесь, разговариваете…» — так говорила мне моя ученица, пожилая женщина, «знатная стахановка» и член партийного комитета. «Мы полюбили вас», — говорили мне мои ученики. Я и радовалась и одновременно смущалась, потому что они были искренни, а я их обманывала: они не знали историю моей жизни. Они не знали, что мне негде сегодня переночевать и, может быть, не придется даже на ночь раздеться. А утром я должна быть отдохнувшей, хорошо одетой, спокойной.
Только снятие судимости дало бы мне возможность жить с матерью, не бояться каждой встречи на улице, не скрывать на работе свое прошлое. И мне пришло в голову обратиться за этой милостью к «всероссийскому старосте» М. И. Калинину. Вся бесправная и обиженная Россия тянулась легковерно в его канцелярию, хотя, как мы впоследствии убедились, сам Калинин был зажат в тисках сталинского режима и был бессилен. Отправилась к Калинину и я. Не дойдя по улице несколько шагов, я увидала выходящим из дверей калининской приемной человека, кого-то мне напоминавшего. Мы оба остановились, вглядываясь друг в друга.
— Ляля! — воскликнул он и осекся.
— Тагор! — вырвалось у меня.
Он стоял передо мной и молчал — выхоленный, полнеющий чиновник, прежний провинциальный мальчик, открывший мне некогда красоту симфонической музыки и заботливо провожавший по темным улицам разоренного города. Молчала и я. У меня лихорадочно завертелась мысль в обратном направлении: «не доверять, не доверять, не доверять…» Механизм, отточенный пережитыми десятилетиями, сработал верно: мы уже любезно улыбались, в какие-то короткие секунды попрощавшись с невинной простотой похороненной юности. Последний взгляд прежними глазами друг на друга — и мы переходим в настоящее.
Тагор берет меня под руку, и мы делаем с ним несколько кругов вдоль стен манежа. Он весело, шутливо вспоминает прошлое, рассказывает мне, что я была его первой любовью. Теперь он счастливо женат, приглашает меня навестить его семью.
— А ваша стенография? — вспоминаю я.
— Я, благодаря знанию стенографии, попал на работу в ВЧК.
— А теперь? — спрашиваю я.
— Теперь я работаю у М. И. Калинина.
— А как же наша музыка, поэзия?
— Некогда, некогда! — восклицает Тагор и даже отталкивается в воздухе руками. — Мы работаем часто ночами. Впрочем, артисты сами иногда навешают нас в Кремле.
— Вы удовлетворены? Ничто вас не смущает? — вырывается у меня неосторожно. Он делает вид, что не понимает вопроса.
Теперь он расспрашивает меня. Я непринужденно лгу. Наконец мы прощаемся, и я прохожу мимо канцелярии Калинина, даже не заглянув туда.
Уроки в школе рабочих были не каждый день. Мне удалось устроиться и на вторую работу — в детскую школу библиотекарем и классным руководителем. Теперь я в силах содержать свою мать. Но жить с нею в доме, откуда я была отправлена в тюрьму, было невозможно, и я продолжала пользоваться милостью своих друзей, каждый раз — на новом месте, боясь их подвести. Я вспоминала Михаила Александровича Новоселова: «Устал я стеснять собою добрых людей. Боюсь подвести их».
Были дни, когда приходилось ночевать на московских вокзалах. Об этом я матери не рассказывала.
В это время я услышала в душе новую тревожную ноту: нам становилось трудно быть вдвоем. Непонятное раздражение нарастало между нами, может быть, крайняя усталость от жизненной борьбы? Но, тем не менее, я вижу, как любовь моя, все заполнявшая, родившаяся после смерти отца и руководившая до сих пор всеми моими поступками, любовь эта к матери вырождается теперь в убогую жалость. Свое одиночество я особенно резко и больно ощущаю, когда бываю с матерью вдвоем, подобно тому, как ощущаю его, оставаясь вдвоем с Александром Васильевичем.
Как могло такое несчастье случиться? И вспоминаю я Колпашево — ту странную минуту, когда я почувствовала разочарование, увидав спускавшуюся по трапу мать, так мною ожидаемую. Тогда я не поверила себе, возмутилась… Теперь я вспоминаю детство и свое отталкивание от матери: как мне жить дальше с такой опустошенной душой? Мы обе были ранены жизнью, и мамина болезненная нервозность, как и когда-то в детстве, вызывала во мне невольный протест, стремление оборониться, она лишала меня сил. Сама больная, я искала душевного здоровья. Причина была проста, но понять ее — значило вылечиться, а я — не понимала.
Должна признаться и в последнем: я узнала теперь новое для себя чувство, похожее на зависть. Да, я с тайной завистью провожаю теперь глазами людей в поездах, трамваях, на улицах, на бульварах. Наблюдать их — становится моей навязчивой и печальной потребностью. Вон молодая мать катит перед собой коляску с младенцем. На ее лице спокойствие удовлетворенного чувства. Она счастлива. Вот двое молодых людей — мужчина и женщина идут, взявшись за руки. Им хорошо вместе, путь их ясен и прям: они нашли друг друга. «Всем, всем дается это счастье, — думаю я, — ради которого существует мир и совершается все в природе, чем бы его ни прикрывали: искусством, наукой, служением, пользой. Правда жизни одна — любовь, цельный человек, по неведомым причинам раздробленный…»
Как могло это жить во мне, когда продолжает неотступно сниться один и тот же сон об Олеге; когда маячит за плечом скорбная тень Александра Васильевича; когда я знаю теперь и не могу обмануться: каждый, кого я встречаю, «не он» и «не тот». Детская формула «я — не жена» — это пока самое достоверное, что я узнала о себе, и я не могу разгадать тайну, которая глубже моего понимания.
Время от времени я делала попытки прописаться в Москве. Но все было напрасно: государственная машина работала четко. Отказ следовал за отказом. Но все-таки — люди не машина. Какой-то человек в милиции проглядел, ошибся — и меня неожиданно временно прописали у знакомых на даче под Москвой. К тому же, оканчивалось строительство канала, и Александру Васильевичу также удалось уволиться. Он поселился теперь в 100 километрах от Москвы и оттуда ездил на работу в столицу.
Однажды я поехала его там навестить. Я знала, что застану знакомую картину: книги, наваленные посреди вещей и пыли, и сам Александр Васильевич полуголодный, неухоженный, с какой-нибудь новой вычитанной им математической или философской идеей. Благородный, самоотверженный, до конца — до смерти принципиальный.
«У вас разные тональности, вы должны его освободить от себя», — повторяю я засевшие в сердце слова мудрой старухи из Дмитрова. Я решаюсь на операцию, болезненную, но необходимую для нас обоих. Не помню, что меня подвигнуло на последний шаг, но весной 1938 года я повезла Александра Васильевича за город и там, среди природы, без свидетелей, долго, в отчаянных слезах горя и раскаяния, говорила обо всем пережитом, заставила все вспомнить, все выслушать — это был тот «допрос» и ему, и себе, которого он настойчиво избегал всю нашу совместную жизнь.
Я старалась взять на себя всю вину, всю тяжесть прошлого, облегчить всеми средствами для Александра Васильевича горе расставания. Он нашел в себе силы проводить меня домой. Мы коротко рассказали маме о происшедшем. Оба плакали. Мама молчала, она давно поняла неизбежность этого шага. Александр Васильевич стал церемонно прощаться, пошел к двери, обернулся. Я бросилась к нему, мы обнялись, как родные. И тем не менее расстаться нам было нужно. Мы стояли в слезах, забыв о маме. А она смотрела на нас с глубоким изумлением и повторяла растерянно:
— Так зачем же вы расстаетесь?
С Александром Васильевичем продолжалась редкая переписка. Но расстались мы уже действительно навсегда.
Проходило лето. Начинался новый учебный год. Директор школы давно уже присматривается ко мне, и вот вызывает меня в свой кабинет, и настойчиво предлагает взяться за преподавание литературы в старших классах. Это было столь же заманчиво, сколь и рискованно. Рассказать о себе правду было нельзя, и мне удалось под каким-то предлогом отказаться. Директор недоумевает, но соглашается. Проходит какое-то время, и он снова вызывает меня к себе, но на этот раз ведет себя до крайности странно: закрывает за мной дверь кабинета на ключ и только потом обращается ко мне:
— У меня только что был товарищ из районного отдела НКВД. Он спрашивал о вас. Вы должны мне рассказать о себе всю правду.
Комната начинает медленно кружиться. Голос директора глухо доносится ко мне издалека, я почти что теряю сознание. Но это лишь мгновение. Стены останавливаются в своем движении, я застаю себя сидящей по-прежнему в кресле, откинувшись на спинку, спокойно глядящей на директора.
«Надо выиграть время», — проносится отчетливая мысль в голове. Для чего — еще самой неясно.
— Тут какое-то недоразумение, — говорю я. — Попросите их точнее навести справки и передайте, что мне нечего вам рассказать.
— Я так им и ответил, я был в этом уверен! — с облегчением говорит директор и трясет мою руку. Он искренно ко мне расположен, этот добрый человек.
— Что же мне делать дальше? — спрашиваю я, улыбаясь.
— Не беспокойтесь, — отвечает директор. — Они сами ко мне завтра придут за сведениями. Я вас вызову тогда.
С трудом досиживаю я рабочий день. Иду к матери, иду в последний раз: нам не вынести с ней вторичного испытания. Но я не должна раньше времени и виду подать о случившемся: мысленно прощаюсь, говоря о пустяках. Мать выходит в кухню, а я успеваю в эти минуты выхватить из шкафа смену белья, еще что-то, необходимое в тюрьме… Обнимаю мать, отводя глаза, боясь посмотреть в дорогое лицо.
Теперь найти Варю П., мою гимназическую подругу. Она меня устроила в школу на работу, ей за меня отвечать. Надо сговориться о показаниях на будущем допросе. И еще — пусть не оставит мою маму, недавно я делила ее горе — она хоронила любимого мужа, теперь ей придется делить мое.
Я уезжаю ночевать в Малаховку по месту своей прописки, где живу сейчас одна в пустующей даче. Я и не пытаюсь заснуть в эту последнюю, вероятно, на свободе ночь. И вот, второй раз в жизни я обращаюсь с мольбой к Богу. Опять прошу о спасении не ради себя — ради матери. И прошу, в сущности, о чуде. И удивительно — ко мне приходит полное спокойствие. Так наступает рассвет. Я освежаю водой воспаленное лицо, собираю маленький чемодан. Открываю на прощанье Евангелие. Читаю: «Посмотрите на полевые лилии… Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак, не заботьтесь!»{199}
На улице тепло: погожий день ранней осени. В поезде я сажусь у открытого окна и жадно дышу: самое трудное в тюрьме — духота. Автобус приближается к школе. Я приглядываюсь, нет ли у входа ожидающих меня людей… Раздеваясь, прохожу в библиотеку. Директор встретился в коридоре, ответил хмуро на поклон, отвернулся… Плохой знак! Но сила терпенья, пришедшая ко мне на рассвете, меня не покидает. Так проходит весь томительный день. Меня к директору не вызывают. Наступает день второй. Я опять прошу милости ради матери. И в этот второй день ничего со мною нового не происходит. Наступает день третий. К маме я не показываюсь. И тут я чувствую, что нравственные силы истощаются, и я падаю духом. Мною овладевает та тоска черной безнадежности, в приступе которой люди, вероятно, накладывают на себя руки.
Я сижу одна в библиотеке, тупо уставившись на дверь. Она отворяется и входит Михаил Сергеевич У. — наш заместитель директора по хозяйственной части, проще говоря — завхоз. Он человек моих лет, сын сельского священника, бывший «лишенец», поэтому с трудом пробивается в жизни. Вуз ему не дали закончить, но ценят на работе. При школе у него однокомнатная квартира с отдельным входом. Все молодые учительницы в него влюблены, но ни одна из них не может похвалиться его особенным вниманием. Он безупречно строг в отношениях, со всеми подряд танцует на уроках западных танцев: вся Москва теперь учится танцевать.
Мы часто по-дружески перекидываемся с Михаилом Сергеевичем при встречах в коридоре незначительными словами. Я замечаю на себе иногда внимательный взгляд его добрых голубых глаз. От Михаила Сергеевича веет необычной чистотой и свежестью, как от деревенского луга.
Сейчас он входит очень серьезный, без улыбки, прикрывает плотно дверь и говорит:
— Я наблюдаю вас уже третий день, с вами что-то случилось. На вас лица нет. Доверьтесь мне, прошу вас! Я, может быть, вам пригожусь. Мне кажется, вам не с кем поделиться… Если я ошибаюсь — прогоните меня, я не обижусь.
— Пойдемте куда-нибудь отсюда, где нас никто не услышит и не застанет, — отвечаю я. Михаил Сергеевич ведет меня по коридорам, переходами, через множество дверей, к торцу здания. Он открывает последнюю дверь: это его отдельная квартира с выходом на улицу.
— Мы теперь одни, — говорит он, — я запер дверь на ключ!
И я рассказываю ему, незнакомому, всю свою жизнь. Рассказываю о нависшей надо мной новой беде. Он слушает, не перебивая. Я кончаю свой рассказ. Он берет меня за руку и говорит:
— Я вас запру сейчас на ключ, и никто кроме меня и вашей матери, не будет знать, где вы находитесь. Мы напишем с вами письмо директору, что у вас кто-то близкий умирает и вы вынуждены срочно уехать из Москвы: вы не знаете, вернетесь ли и просите уволить вас с работы. Он все так и сделает: я знаю, как он относится к вам. Вы уехали, не оставив адреса. Ставка на то, что следователи вам не придают особого значения — и не станут возиться по розыску следов: у них и без вас достаточно дела. Мы выгадаем время. Прошедшие трое суток — это уже шанс на спасение. Протянем еще. К матери вашей я схожу сейчас же и все объясню.
— Где же сами вы будете жить? — нашлась я только спросить.
— В кухне, — коротко ответил Михаил Сергеевич и ушел.
Так началось мое добровольное заключение. Через несколько дней Михаил Сергеевич выведал, что мое увольнение оформлено. По школе он распространил слух, что у меня умирает в провинции муж и, все бросив, я уехала к нему. Директор мне явно сочувствовал и держал мою сторону, он и не подозревал, что я в это время нахожусь с ним под одной крышей!
Вскоре Михаил Сергеевич явился ко мне с новым предложением: я перееду к его матери в деревню: это лучше, чем «одиночка!», и осень стоит на редкость теплая, и мама приедет ко мне.
В темноте с предосторожностями Михаил Сергеевич вывел меня из школьного здания, и вскоре я очутилась в деревенском домике бывшей попадьи — неграмотной деревенской старушки. Подозрительно и ревниво встретила она незнакомую молодую женщину, неизвестно в какой роли приехавшую к ней. Михаил Сергеевич ушел на ночь в избушку на маленький свой пчельник, мы остались со старушкой одни. Она легла на широкую кровать под божницей, мне положила прямо на пол сенник, долго ворочалась, вздыхала. Я тоже не сплю, и, как челнок у пряхи, снует и снует у меня одна и та же мысль: «Надо отсюда уехать, а сделать этого нельзя. Надо уехать — а нельзя…» Туда — назад, туда — назад…
Сна нет. Керосиновая лампочка подвернута, но не погашена и чадит. Старуха приподнимается на локте, вглядывается в полутьме сверху вниз на меня, лежащую на полу, садится и говорит, причитая, нараспев, покачиваясь в такт словам:
— Ты думаешь, я не вижу? Все вижу, матушка! Повисла ты на нем, бесстыдница, вижу — глаз с него не сводишь. Все вы такие теперь, ни стыда, ни совести, ни закона. Плох ли молодец мой? Статный, пригожий. Поживешь с ним, а потом на себе и окрутишь!
Все, все готовилась я вынести, только не такое! От оскорбления, от усталости я плачу, как малый ребенок, и, тем не менее, должна молчать об истинной причине моего здесь появления.
— Нечего плакать-то, — наставительно говорит старушка, — раньше надо было плакать, а уж коли честь потеряла…
Ты его только не вяжи, видишь, какой он у меня теленок, — говорит мать, и голос ее мягчеет от нежности к сыну. — До тебя он и женщин совсем не знал, все берег себя… А у тебя он не первый, по глазам вижу — не первый…
Наконец старуха засыпает. Я неслышно одеваюсь, беру свой чемодан, выхожу на улицу. Небо — в роскошных переливах восхода. Сияющий мир в природе и мрак на моей душе. Путь до станции лежит мимо пчельника. Михаил Сергеевич уже встал и бродит с дымарем между ульями. Вот он увидал меня, радостно и недоуменно машет мне рукой. Бежит ко мне, светловолосый, босой, по высокой росистой траве.
— Куда вы, что случилось?
Мне пришлось рассказать без утайки об этой ночи. Он отбирает у меня чемодан, уводит в омшаник, там пахнет воском, солнцем, свежим сеном. Михаил Сергеевич укладывает меня на сено, что-то ласково говорит. И тут я сразу проваливаюсь в крепкий сон без сновидений.
Было уже за полдень, когда я проснулась. Толкнула дверь — она заперта снаружи. Я оглядываюсь: на столе между рамок с искусственной вощиной стоял жбан с молоком, на тарелке куски сотов со свежим медом и деревенский хлеб, предупредительно разрезанный ломтями. На хлебе записка: «Увожу мать в город. Немедленно вернусь. Прошу потерпеть заключение. Ехать Вам некуда. Все будет хорошо».
Так и не пришлось мне бежать в тот раз из домика попадьи. Вскоре Михаил Сергеевич привез мою мать. И, наконец, пришел день, когда мы убедились, что обо мне забыли: безупречная машина опять дала осечку.
Передо мной встал новый вопрос: куда мне ехать и как жить? Проще всего было — за стокилометровую зону к Александру Васильевичу, но я с негодованием отбрасывала эту мысль. По месту прописки под Москвой было опасно. Тем временем наступали зимние холода. Я перебралась с пчельника в город, вернулась на работу в школу стахановцев, по-прежнему ночевала в разных местах. И тут Михаил Сергеевич совершает еще один героический поступок: пользуясь своими связями в милиции, как администратор школы, он добывает мне постоянную московскую прописку, он прописывает меня в своей квартире…
Через того же Михаила Сергеевича я получаю новый источник заработка — возможность заниматься с отстающими детьми. Я отваживаюсь теперь в определенные дни появляться в квартире Михаила Сергеевича, куда приходят после уроков мои ученики. Время все сглаживает: видно, что в школе о происшествии со мной забыли, а я стараюсь не попадаться директору на глаза.
Теперь я топлю свою жизнь в работе с утра и до позднего вечера. Мать Михаила Сергеевича живет вместе с сыном. Старушка и сам Михаил Сергеевич как дети радуются новому дивану, хорошей одежде — всему, чего им недоставало в дни их «лишенства».
— Вот и у нас жизнь, как у людей! — говорит теперь уже удовлетворенно старушка и мне с откровенной просьбой: — Не хватает только молодой хозяйки!
Я упорно молчу. Я понимаю, что обрела бы дом и покой для матери, но точно знаю: этого делать нельзя. Правда, Михаил Сергеевич мой «благодетель», но любви к нему, как бы я того ни желала, ничто не может во мне пробудить: теперь-то уж я не спутаю ее ни с чем! Ни благодарность свою, ни сочувствие, ни даже тоску по любви — за самую любовь мне больше не принять: «Любит человека тот, кто любит мысли его», а Михаилу Сергеевичу чужд мир моей мысли — я в его мире скучаю. Он настрадался от «идеализма», из-за которого погиб его отец, разорена семья. Он не променяет теперь свое право жить просто и благополучно на эти «фантазии». «М.С. в ответ на просьбу Ляли прочесть Евангелие назвал все это гнилью. — Гниль, — ответила Ляля, — это неплохо, это все равно, что навоз земле: без навоза не родит земля, и мысль не родится, если что-нибудь в себе не умрет, не сгниет»{200}, — записал в дневнике Пришвин.
Я знаю, что надо решиться и сразу резко сказать, но как скажешь, если я прописана на площади Михаила Сергеевича? Отнять надежду — значит вызвать его на борьбу: он прост, и потому самоуверен, он мягок, но настойчив. Как он настойчив! И я молчу — оттягиваю срок последнего объяснения до тех пор, когда удастся обменять комнату матери и в ней прописаться. Мне так легче — молчать и ждать.
Михаил Сергеевич временами сердится: какие могут быть еще вопросы в моем положении и при его преданности, молодости, его наружности. Он даже намекает, правда, осторожно, на мою неблагодарность… Так длится еще один, 1939 год.
Хотелось бы, да как покажешь свою «героиню» той прекрасной героиней в ореоле благородной решимости и прямоты? Как покажешь, когда приходится быть сейчас небрезгливой, неразборчивой, до предела терпеливой?! Надо жить, сжав зубы. Надо работать. Надо скрывать прошлое, лукавить и улыбаться. И, самое главное, — к матери приходить каждый раз со спокойным лицом. Так надо.
Летом 1939 года я поехала на Красную Поляну. За 10 лет здесь все переменилось, прежними оставались только горы. В поселке жили пришлые люди, старые насельники были либо высланы, либо сами разбежались. Некого, да и опасно было спросить о дороге к месту, где жили когда-то монахи.
Я излазила берега и склоны Монашки, разыскала развалины старой мельницы, мимо которой некогда шел наш путь. Дальше пройти прежней дорогой было невозможно: она исчезла. Вокруг обступали непроходимые заросли кустарника, новые мощные деревья выросли и стояли сплошной стеной. На сбитых о камни ногах, на ободранных о колючки руках не было живого места. Но найти остатки дороги мне не удалось. Я продолжала жить на Красной Поляне и осторожно расспрашивать жителей. Все чаще то от одного, то от другого удавалось услышать, что есть на склоне Ачишхо «на полгоре» поляна, вся заросшая молодым лесом. Там лежат обугленные бревна трех хат, и живут на поляне одичалые пчелы.
— Как мне туда добраться? — решилась я однажды спросить.
— Сами и не думайте — не дойдете! Есть у нас парнишка, он знает путь, он ходит туда за медом.
— Я разыскала мальчика, но мальчик лежал в припадке тяжелой малярии. Сколько он пролежит? Я решила ждать.
И тут настигла нас весть о начале войны с Финляндией. Приезжие люди бросились на машины. Рассказывали, что в Сочи ни за какие деньги невозможно достать билет на поезд, едут на крышах и на буферах. Мысль о матери перемогла, и я, не дождавшись выздоровления мальчика, уехала. Там, в дупле дерева, осталась лежать навеки последняя, никем не прочитанная работа Олега.
Единственным выходом соединиться с матерью и обрести себе дом было поменять мамину комнату. Хождение по обменным адресам стало моей новой и бесплодной работой. Михаил Сергеевич по-прежнему не верит моему решению, тем более что от него не укрыть: мы с матерью то ли устали друг от друга, то ли опустошились от постоянных друг за друга тревог. Увы! наша дружба перестала быть радостной, как в прежние, правдивые годы. Я берегу мамину записную книжку, там несколько адресов да еще строчка уже стирающимся карандашом: «Дружба, бывшая основой их земного счастья, стала уже не та».
От Александра Васильевича получаю изредка тоскливые письма. Он пишет:
«Расстояние и время — обычные помощники в разлуке — мне не помогают. И не могу теперь я дать тебе своего согласия на развод, что означало бы, что я отказываюсь от тебя и умываю руки. Нет, не отказываюсь!»
Он все еще считает наш брак действительностью, а не призрачным событием, каким он был для меня. Он так ничего и не понял в происшедшем.
Есть у Пришвина запись, сделанная им в конце первого года нашей с ним совместной жизни. Он пишет: «А. В. раскритиковал в письме „Фацелию“ и распростился с женой до встречи в Царстве Небесном. Эх, А. В., прожили вы с Лялей столько лет и не поняли, что ведь она не женщина в вашем смысле и ваши притязания к ней грубы и недостойны ее существа. И если вы действительно верите, что встретитесь с нею в загробном мире, то вы или не узнаете ее, или, узнав, впервые познаете и устыдитесь»{201}.
Я не решилась бы поместить эти слова Михаила Михайловича в свой рассказ, потому что они написаны в мою защиту и возвышение, я же вину свою знаю, знаю глубже, чем о ней пишу. В то же время я чувствую себя бессильной разобраться до конца в сложности пережитого и ищу одного — полного забвения наших прошлых общих страданий. Но, желая сжечь прошлое, я предварительно воскресила его. Значит, я должна сохранить и свидетельства единственного человека, который захотел понять пережитое нами, а не просто его осудить.
Трагедию моей жизни Михаил Михайлович разъясняет своими многочисленными записями, которые здесь все собрать и привести невозможно. Скажу одно: они были по существу раскрытием темы, поставленной мною в этом повествовании давным-давно «среди пыльных книг» в замоскворецкой комнатке Александра Васильевича где-то в начале двадцатых годов, темы — о женщине.
«Л. только тем и замечательна, что умела отстоять свои права на материнство, не отдаваясь… Лялина жизнь есть борьба за женщину в ее сокровенном значении как материнство личности (духовное материнство)». «Как Ляля проста в своей сущности, и как трудно было всем из-за этой простоты ее понять. В том-то и была ее непонятная простота, что она была мать без детей»{202}.
Я знала, с каким поездом Александр Васильевич приезжает по утрам из Можайска. Меня не раз тянуло на Белорусский вокзал ему навстречу. Вот я смешиваюсь с утренней толпой торопящихся на работу людей и вижу Александра Васильевича. Он идет, как всегда смотря себе под ноги и не видя ничего вокруг. В руках у него до предела раздутый знакомый потертый портфель. Александр Васильевич проходит близко от меня, но я могу быть спокойна — он меня не заметит. Я возвращаюсь с вокзала и думаю: надо поставить на своей жизни крест.
В этих мыслях тянутся первые дни новой зимы 1939/40 года, без видимых в моей жизни перемен. Однако они стоят уже на моем пороге, и мой рассказ, который под конец становился все мрачней и безнадежней, получает неожиданное продолжение: в мою загубленную жизнь пришел художник, понявший смысл этой жизни и страстно, убежденно пожелавший ее оправдать. Он записывает: «Если я оправдаю ее, то я тем самым и себя оправдаю. Как много в этом слове: оправдать. Положу все на это и Лялю свою оправдаю». «Наша любовь с Лялей дается нам в оправдание прошлого»{203}. Понять — значит найти в прошедшем смысл, и это делает рассказ о себе рассказом для всех.
«Ее память в отношении своей жизни работает как память художника-реалиста: утверждаются как реальность не все факты, а только те, которые характеризуют направление сознанья личности. Факты — это следы на песке существа, обладающего крыльями. Но вот следы ног кончаются, по обеим сторонам этих последних следов на песке виднеются удары маховых перьев крылатого существа, и дальнейшее преследование его по следам на земле невозможно. Камень от гроба отвален, книжники и фарисеи одурачены, земные следы крылатого существа потеряны… Христос воскрес и через какой-то необходимый срок переживаний обманчивой земной радости придет всех судить… Это суд Христов, в противоположность суду человеческому, будет совершаться уже не по земным только следам, а по тем существенным следам крылатой личности, которые ускользали от глаз земного следопыта»{204}.
Я хотела бы ответить себе еще на один вопрос: смогла ли я сохранить свою детскую веру в смысл нашей жизни, в любовь, Невидимый град. Школу радости, Остров Достоверности — в мир нравственного совершенства? Да. И если бы даже весь океан бытия мне удалось процедить сквозь решето своего рассудка, я все равно в нем ничего бы лучше не нашла, чем та жемчужина веры, что единственная лежала на весах моей совести и сознания с далекого детства. Но вот что новое узнала я за свою жизнь: вера становится уже невидимой тайной души, тайной личности.
«Есть только я и Тайна. Все остальное — счеты людей между собой», — записывает в дневнике Михаил Пришвин.
«Есть только Бог и мы. Больше нет ничего. Бог и человек относятся как Тайна и вниманье. А все прочее — тень и сон», — пишет в «Острове Достоверности» Олег.
Мы все идем общим путем рядом друг с другом, и иногда по пути вдруг тихо повеет чем-то знакомым, родным. Мы оборачиваемся, ищем и радостно догадываемся: это с полей нашего Китежа — Невидимого града нашей общей души, он рядом, он близко, невидимый — цветет.