ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ На пепелище

Мы продолжаем днем работать на обязательных службах ради хлеба. Вечерами собираемся, как и прежде, в Институт. Уже нет в Мерзляковском Вольной академии духовной культуры. Окончились по разным аудиториям города смелые диспуты людей различных убеждений. Ушел безвозвратно дух свободы, посетивший нас в первые послереволюционные годы. Правда, жизнь в Институте Слова продолжалась, но как бы по инерции, она делалась все более поверхностной и бедной. На ораторском факультете стало скучно, и мы с увлечением молодости занимались теперь на декламационном. Мы приобрели уже какое-то профессиональное умение и устраивали программные вечера силами своих студентов в различных московских аудиториях.

На вечере северного фольклора под руководством Ольги Эрастовны Озаровской я читаю заплачки, причитания и свадебные песни в древнем парчовом сарафане и кокошнике, вывезенных Озаровской с Беломорья. На вечере Достоевского под руководством артиста Малого театра Владимира Федоровича Лебедева играю Грушеньку в отрывках из романа. Это увлекательно, но я хорошо понимаю, что у меня нет актерского таланта: я не могу освободиться от себя на сцене, я слишком подавлена собой. Кроме того, искусство декламации мне кажется принижением самой поэзии, изменой ее сущности. Техника выразительного чтения, ее приемы меня отвращают. Строгая манера чтения стихов самими поэтами мне кажется благороднее и доходчивей. Так, говорят, читал Блок. Так читали Маяковский, Есенин, Клюев. Но чтоб так читать — не надо учиться декламации. Я стала хорошо читать и стихи и прозу, когда отбросила и забыла все, чему меня учили артисты и педагоги на декламационном отделении Института Слова.

Мы организовали однажды вечер Блока. Я читала на этом вечере свой ведущий текст. Студенты его иллюстрировали чтением стихов. Вечер повторялся в различных аудиториях. Присутствовавший на вечере директор одной из центральных московских школ предложил мне преподавать литературу в старших классах. Я снова стояла перед делом, которого инстинктивно искала, но терялась, не зная, как к нему приступить. Помню, как тупо я смотрела в школьные программы, принесенные директором и казавшиеся мне набором пустых слов. Я в них ничего не понимала и отказалась от предложения. Вероятно, меня сбивало с пути овладения профессией убеждение в непрочности переживаемого времени. И правда, никто из окружавшей меня молодежи не помышлял в те дни о деле или карьере, необходимой в жизни.

У меня еще оставался мой детский дом. Но и там жизнь грозила мне новым обвалом. Нашу вольную семью в детском доме начинали уминать, обрезать, чтоб втиснуть в одинаковые и для всех заготовленные по одному шаблону программы и планы. К нам стали приходить контролеры, инспекторы — таков был порядок. Нам самим была ясна необходимость и неизбежность и программ и контроля, но инспекторы находили нашу работу образцовой. У меня сохранились их отзывы в журнале посещений. Сохранился и дневник нашей работы. Вот что писала я в докладе о детском доме «Бодрая жизнь», о целях его и плане их осуществления.

Начинается мой доклад следующим положением: «„Детский дом „Бодрая жизнь““ представляет собой коллектив маленьких и взрослых людей, собравшихся для создания большой общественной семьи, ставящей определенную задачу: воспитание в себе и окружающих обоснованного оптимистического миросозерцания, практическим результатом чего должен явиться здоровый физически и духовно, гармонически развитый, сильный духом и телом активный человек». Далее в докладе речь идет о человеке, «несущем свое внутреннее богатство самой большой семье, делу которого он служит — человечеству».

Я писала в докладе, что мысль об осуществлении подобного воспитательно-образовательного учреждения возникла еще в первый год революции и была выражена тогда в небольшом проекте под заглавием «Школа радости», что «школа радости» не есть новаторство и, возможно, такие школы были и существуют сейчас, не подозревая, что таково их название. Я писала: «Их сущность заключается в духе отношений всех членов одной семьи и не только друг ко другу, но и к каждому переживаемому мгновению жизни. Все коренится в этом духе и потому для создания такой школы не требуется никаких исключительных внешних условий — все самое обычное, только то, из чего, при наличии художественного вкуса, любви к красоте и чувстве гармонического, можно самим создавать прекрасное. Пусть ребенок научится быть сильным и изобретательным среди того, что его будет окружать и по выходе в жизнь за порогом школы. Надежный щит от разочарований и неудовлетворенности — уметь радоваться красивому сочетанию красок, цветку, яркости солнечного луча после пасмурных дней и углубленности серого дня после ликующих дней солнца. Видеть в капле отражение миров — вот истинное счастье для человека.

Очень возможно, что впервые посетивший школу даже при внимательном взгляде на нее скажет:

— Что же тут нового? Это везде, во всех хорошо поставленных школах, где добросовестно относятся к делу.

— Да, — ответим мы, — у нас самое обыкновенное, но здесь любят именно это обыкновенное, и потому у нас обычное превращается в праздник.

Спросят: — В чем же ваш праздник? У вас тот же трудовой день. Сплошной же праздник вряд ли даст хорошую подготовку к жизни с ее трудностями.

— Наша сила в том, что на смену будничным праздникам мы несем праздничные будни, — ответим мы.

Вспоминаются какие-то новые американские школы, о которых слышали мы. Там дети живут в мраморном дворце над морем. Они бегают и играют в легких туниках, счастливые и нарядные, как маленькие боги. Только вряд ли они будут сильными и счастливыми, возвратившись в душные города с фабриками и каменными домами в виде ящиков. Нас же не ждет разочарование, потому что мы идем в жизнь, сдружившись с обыденным, когда оно озарено внутренним светом.

При современных условиях трудно всякое новое начинание. Оно требует огромных затрат технических средств, а в них такой недостаток. „Школа радости“ не требует ни обстановки, ни особого устройства. Конечно, хорошее помещение, хорошая местность — условия, которые она примет с благодарностью, но она не хочет выходить из общего ряда других школ. Ей нужно лишь одно: взаимопонимание, дух бодрости, солидарности, теплоты, дух, в котором сильнее и духовнее будут развиваться дети».

Сохранились и дневники, которые вели и мы, и дети нашего детского дома «Бодрая жизнь». Рукой Александра Васильевича написано: «К обоснованному оптимистическому миросозерцанию» и рукой Ольги Александровны Немчиновой: «Что дети рассказывают о себе».

Рассказ Паши Дмитриева. Говорили о собачке-лаечке, у которой не было дома. Она жила то на одном хуторе, то на другом. Всюду ее принимали, кормили и считали своей.

Паша: — Это я такая собака.

Мы: — Почему?

Паша: — Я ходил из одного дома в другой, к разным знакомым. Везде меня кормили: у-у-у, как я наедался! У меня был «ракитик» в животе: вот так выпирал. И хлеба, и мяса давали, и лепешек с творогом, и белую булку. Я тогда всегда сыт бывал. У меня знакомых много. Я ночевал в собачьей будке. Один раз меня чуть собака не заела. Я залез в будку, а собака пришла, видит, кто-то лежит, зубы оскалила да как кинется на меня: все лицо исцарапала. Я как закричу! Очень испугался, а она тоже испугалась — выскочила из будки. Я будку перевернул дверкой вниз и ночь проспал хорошо.

А еще ночевал на паровозе в депо. Залез, где топят, на дрова, в уголок схоронился, тут меня дяденька увидал: «Что это там шевелится?» — и давай в меня доской совать, весь в синяках сделался. Я как завизжу — и с паровоза. Полез на другой, он меня и с этого с лесенки спустил, я и скатился в яму. Потом побежал за заборы, там солома была. Я в солому забился — отлично ночь проспал.

Я пять раз из Подкопаевского бегал. Один раз прибежал в комендантскую. Комендант стражнику сказал: «Вот тебе, Николай Саввич, сынок». Он меня взял. Я там читал и писал, а работать не заставляли. Стану я просить у тетеньки Маланьи: «Тетенька, я воды принесу». — «Не носи, тебе тяжело». Я шесть месяцев у них прожил, а потом нашли из Подкопаевского и назад увезли. Тетенька говорит: «Ты больше не бегай, а то бродяжкой будешь». Она даже заплакала, как я пошел.

Я слышал, вы меня из детского дома отсылать хотите. Ради Бога не отсылайте, а то скажут: я на месте жить не могу, и скажут: «ты не ходи к нам, и ничего не будут есть давать».

Рукой О. А. Немчиновой «Возвращение с прогулки».

«Сумерки весенние, голубые, ясные… Филя Буров говорит: Теперь в деревне на завалинках сидят. О чем говорят? Конечно о том, что хлеб дорог. А мы прошлый год об эту пору совсем хлеба не ели, все щавель варили. Юшка маленький, бывалыча, плачет. У нас прежде и лошадь, и корова, и овцы были, и как отец помер, мать все свои юбки продала — все хлеб покупала, а потом уж не на что стало покупать, все щавель варили.

— Отчего же она такая плохая-то стала?

— Она по людям ходила, подсобляла. А тут совсем есть стало нечего. Не знаю, как мы живы остались. Женатый брат уехал в Саратов, он нас к себе звал, да его в солдаты забрали. Мы теперь не знаем, где он, а он, наверно, думает, что мы все померли.

Мама приехала с Юшкой в Москву к крестной, а меня оставила у соседей. У нас одна одежа была. Потом она приехала за мной. Юшу в Москву довезли еле живого. Он от голоду весь распух. Тетка (мамина сестра) спервоначалу все ругала, что мы приехали, а потом перестала. Мать моя больная, она работать не может, только по дому тетке подсобляет».

Рукой А. В. Лебедева: «Апрель, 18-е. Дом оставляет после себя все более приятное ощущение. Я не преувеличиваю, утверждая, что физиономии детей изменились, что они более теперь способны к произвольному вниманию, собранности, что они стали мягче и сердечнее. Ира сама рассказывает о своей болезни. Шура и Алеша приглашают на праздники. Толя временами охотно играет роль солидного и рассудительного человека. Запас их понятий растет у нас на глазах. В беседах они обнаруживают сведения, которых никогда не ожидаешь. А в некоторые моменты при чтении и рассказе обнаруживаешь сочувствие и не поверхностное отношение к познаваемому».

Дальше запись моей рукой: «Никогда не ожидала и не имела основания надеяться, что так сравнительно легко начнут прозревать мои дорогие слепые зверята.

При нашей неустроенности, отсутствии преданных идее людей, при ежедневной борьбе за каждую ложку и плошку, за нашу свободу и право, трудно при таких условиях давать, сколько хотим, и это ужасно! И вдруг неожиданные проблески — какая это живая награда и поддержка. Иногда руки опускаются: в центре какая-нибудь неприятность, недоверие; или дворник, кухарка не желают работать — плохой паек; не во что одеть ребятишек, нечем мыть, испортилась канализация, и не дают рабочих чинить. Устаешь смертельно или больна — и некому заменить; промелькнет в ребятах что-нибудь старое, „Подкопаевское“… кажется, игра не стоит свеч! Мечты невоплотимы… И вдруг!

Вчера разговор с Федей Кабановым. Отчаянный мальчуган, один из наших „бичей-подкопаевцев“. Грубый, с хищно выдающейся нижней челюстью и с запасом изысканных ругательств. Правда, 11 лет еще спасают. Итак, разговор…

Ребята старшие спрашивают меня:

— И чего это вы для нас работаете? Устраиваете дом? Жили бы одни — куда бы легче было.

Я удивлена постановкой вопроса и объясняю, вернее, пытаюсь объяснить, что мне так веселее, потому что самое скучное — для своей пользы жить, это значит, что никого не любишь, выходит, даже хуже животного… Страшно неуклюже, да и не мудрено… Легко ли, когда на тебя смотрят много пар глаз, начиная с семилетних прозрачных гляделок Фимы и кончая хитрыми, лживыми, себе на уме Алеши, и все ждут, что им скажут сейчас интересное, такое, что они никак, ну никак понять сами не могут!

Федя Кабанов, немного смущаясь:

— А я все-таки не понимаю, зачем любить других.

Я чувствую себя побежденной, готова себя побить за то, что понадеялась на свое проникновение в их душонки. Через несколько минут Федя, долго и упорно что-то переваривавший, вдруг обращается ко мне очень беспокойно и настойчиво:

— Валерия Дмитриевна, а вот как это со мной бывает теперь, как я к вам из Подкопаевки попал, вот намедни я на дворе стоял перед трубой дождевой и будто один голос мне говорит тихо, словно шепчет: „Лезай на крышу“, а другой его перебивает: „Не надо, просили нас не лазать“. Вот я словно между двух голосов, а потом все-таки не полез. И вот тоже ночью — проснулся, встал и пошел в уборную, а после возвращаюсь, темно в коридоре, мне страшно стало. Я скорее в спальню вошел и зажег электричество. Вижу: Толя лежит и во сне скинул одеяло наземь. Думаю, поднять? или нет, не надо, пущай его. А после взял скоренько, поднял и накрыл Толю. Лег я — и сразу заснул, кре-е-пко! А всегда, когда ночью встану, так валяюсь, валяюсь, никак заснуть не могу!

30 апреля. Когда приучаешь детей к порядку и связанному с ним физическому труду, необходимо самой идти как хорошему полководцу впереди войска с оружием в руках (в данном случае — чаще всего с тряпкой). Совершенно иное отношение к труду, интерес, желание не отстать и ни тени мысли о том, что скучно, что устал или, что всего хуже, не хочется, может, зря делаю, а делать надо: заставляют!»

Рукой О. А. Немчиновой запись: «Что рассказывают дети о себе»: «Сегодня Маня Семенова была печальная. Вечером, обнимая меня, сказала: „Некому меня пожалеть, у меня нет мамы“. Тогда Маша Демина позвала со своей постели: „Подите, посидите со мной. У меня есть мама, я узнала об этом недавно: крестная приезжала и сказала, что она жива. Меня совсем маленькую сестра взяла в Москву. Я плакала и просилась к маме, тогда сестра сказала, что мама умерла, я поверила и скоро забыла. Мы сначала хорошо жили, а потом сестра стала очень нехорошая, била меня и выгоняла на улицу. К ней все дяденьки ходили. Она посылала меня продавать марлю, я по сто аршин в день спускала. Потом она стала делать самогонку, а меня посылала на улицу сторожить. Я так всю ночь простояла, ноги в легких ботинках закоченели, а один палец на руке до сих пор болит. Она мне есть не давала, меня чужие кормили. Она прогнала меня под самое Рождество. Потом опять было пустила. Ее за самогонку арестовали, на нее подруга доказала. Мы защитника за пятьсот тысяч наняли. Ей бы пять лет в тюрьме сидеть, а тут ее на два с половиной постановили на принудительные работы. Я от нее убежала. Нашла детский распределитель, а оттуда меня в Подкопаевку привезли. Мать моя в деревне живет. Есть ли у нее земля — не знаю. Нас всех 12 человек детей было. Я в деревню ни за что не поеду. Тут я человеком буду, а там что? Я в поле работать не умею“».

Рукой О. А. Немчиновой: «Дети заботятся о нас. Когда детям дали в первый раз молоко к кофе, они сейчас же заметили, что я пью без молока. Посыпались вопросы: почему? Объясняю, что молоко дано как усиленное питание только детям. „А разве вам не надо? Вы работаете больше нашего. Разве вы не люди?“ Дежурные подскочили ко мне с кастрюлькой кипяченого молока и ложкой: „Возьмите, возьмите, мы одни не будем пить!“ Весь стол принял участие, все просят, даже требуют: „Налейте ложку, мало одной, еще… Нам и так хватит“. Часто слышу: „Ольга Александровна, сядьте, вы устанете“, — несут табуретку. Вежливости их в Подкопаевке не учили, так что это — не слова, а чувство».

Рукой А. В. Лебедева: «12 мая 21 г. Вспоминаю свои ощущения в первые дни занятий с детьми. Прежде всего отсутствие уверенности в целесообразности собственных действий, что, впрочем, неизбежно при новом роде занятий. Почти непосильный для меня переход от убийственного языка понятий и языка взрослого человека с богатым сравнительно запасом слов к конкретно-образным выражениям в пределе довольно ограниченного количества слов. Но дело не только в словоупотреблении, но и в характере мышления, в степени убедительности тех или иных построений. Все это было лишь полуизвестно теоретически и совершенно неизвестно практически. У детей почти отсутствовало умение произвольно быть внимательными, а признаки утомления их внимания или исчезновения влияли на меня очень сильно и заставляли искать способов борьбы. Важнейший был из них, конечно, интерес к предмету и увлекательное его изложение, но он и труднейший. Я внушал также и то, что невнимательность вредит не только невнимательному, но и товарищам. Могу только отметить и более легкую возбудимость у детей внимания, и большую его продолжительность. Преподавание стало легче для меня. Но то, что есть, это далеко не то, чего хотелось бы, то есть есть место для страданий и теперь, но об этом в другой раз».

Рукой О. А. Немчиновой: «14 мая 21 г. Сейчас Юша меня удивил ужасно. Последнее время он стал задира, дразнит других, довел Витю до слез тем, что посмеялся над его отцом. Пришлось с ним серьезно поговорить. А он вдруг проникновенно и ясно говорит: „Спасибо вам, Ольга Александровна“. Что это значит? Ему только семь лет, и он казался мне таким маленьким, маленьким…»

Снова моя запись: «27 мая. Иногда мне приходит в голову, что познавание мира не только в области, называемой искусством, но и называемой наукой, эмпирической наукой, есть по существу процесс эстетический.

Произведение искусства присвоило себе привилегию выявлять предмет через свою эстетическую материю путем нашей внутренней сосредоточенности на ней и проникновения через материю в ядро (предмет). Но и мир, явленный науке, как объект эмпирического познавания, есть та же эстетическая материя, и путь проникновения в „предмет“ природы, языка, числа, истории — совершенно тот же (по крайней мере вначале, до последующей логической систематизации) — через эстетическую материю. Знание только тогда будет для детей действительным приобретением, когда оно дано не в схеме (будь то ботаника, физика, геометрия или история), а когда оно дает в руки изучающему ариаднину нить внутреннего смысла (ядра).

Вот почему нужно говорить об общем, о главных течениях мысли, настроениях, не застревать в деталях (например, точной хронологии и т. п.), рисовать яркие картины, как это делает художник, который творит символ. Все в мире пронизано мировой идеей, только несовершенство человека мешает ему видеть это. И все должно быть, стать Символом. Изучая мир во времени и пространстве и объясняя это другим, человек должен выявить, дать почувствовать, что все вещи проникнуты Единым. Он должен творить символ, он должен быть художником.

Только если обучающийся почувствует это, приобретенное знание станет частью его самого. Если бы он и забыл впоследствии фактическую сторону, душа его уже обогатилась, получила более высокое развитие».

Рукой О. А. Немчиновой: «Кончился урок пенья. Дети бегут вверх по лестнице, громко смеются и поют, поют… Еще поют что-то, уже не то, что пели на уроке, свое, и танцуют, танцуют… Какое оживление, какая радость! Шумят ужасно, но как это хорошо, как прекрасно. И не утомляет нисколько, хотя уже вечер и я устала за день. Напротив, это оживляет, потому что это настоящее веселье — радость жизни.

Как отличается от той буйной суматохи, которая им тоже кажется весельем, когда они толкаются, валят друг друга на пол и вопят дикими голосами. Это веселье всегда заканчивается дракой, слезами, злобой.

Это музыка, хорошая музыка настроила их так гармонично. Побольше бы музыки, искусства, вообще „искусство облагораживает“ — эта фраза только кажется избитой, но когда входишь в самую гущу детской жизни, то чувствуешь, что это вовсе не „фраза“, а искусство необходимо в воспитании.

Ах, Алисы, Алисы, имя которым легион, сгиньте вы все с вашими кухнями, приспособленностью к жизни, находящие в искусстве только роскошь».


Одной из Алис, упоминаемых в последней записи Ольги Александровны, была давно, но неглубоко знакомая мне женщина, которую я по доверчивости пригласила в коллектив. Это была мать Лили Лавинской. Она не заслуживала этого доверия. «Алиса» не выпускала папиросу изо рта, говорила сиплым голосом, была острижена по-мужски, делала по утрам в трусиках гимнастику (ею тогда еще почти никто не занимался для здоровья) и считала нас отсталыми людьми. Она приехала из Питера, но у дочери ей было невозможно жить. И вот я ей дала приют в своем детском доме. С ее появлением начались интриги внутри нашей семьи, клеветнические доносы на сторону. Живой творческий дух в доме тускнел и угасал. Как только я почувствовала это — я отступилась. Это не было малодушие, а правильная, хотя и бессознательная оценка соотношения сил. Бороться было бесполезно. Все в доме пошло самотеком, и наша «Бодрая жизнь» растаяла, как на солнце снежный ком.

Детей надо было учить по школьным программам, разделив их для этого на две крупные возрастные группы по разным домам — и мы согласились. С точки зрения педагогики это было неизбежно. Кроме того, турецкое консульство претендует на наш особняк, предлагая взамен свой, более скромный на 1-й Мещанской, 27. И с этим приходилось согласиться: кому более подходят наши шелково-зеркальные стены, ванны из розового мрамора, двухсветное антре — иностранному посольству или вчерашним беспризорникам-детям?

Внешним поводом к окончательному разделу дома было происшествие с очередным инспектором, навестившим по доносу «Алисы» наши спальни вечером, когда дети уже улеглись на покой. Инспектор заметил у некоторых детей на груди крестики. Мы никогда не касались со своими воспитанниками вопросов религии, но детей учили молитве когда-то их матери. Мы не учили и не препятствовали. Внутренний такт подсказывал нам такое поведение. Я и сама тогда не молилась…

Инспектор был лишен этого такта: он сорвал крестик у одного мальчика, у другого снял и бросил на пол иконку с изголовья кровати. И тут на инспектора под возмущенные крики полетели со всех углов огромной спальни подушки. Инспектор бежал. Целой комиссией из МОНО было учинено официальное дознание. Оно ни к чему не привело. Но в доме воцарился чуждый дух нашей новой сотрудницы, жить в нем стало тоскливо. Так душа одного человека была той брешью, через которую утекла вся вода.

Мы без спора уступили обстоятельствам. Детей разделили. Старшие, во главе с Ольгой Александровной, переселились по соседству в новое здание. Нас, служащих «Бодрой жизни», временно перевели в подвал нашего особняка, до обмена зданиями с турецким консульством. «Алиса» на этой операции мало выиграла — она вынуждена была переселиться к дочери. Все происходящее меня уже почти не задевало. Я жила теперь, как живут транзитные пассажиры на вокзале в ожидании поезда: когда он придет и в какую неведомую страну меня повезет, я не знала, но что он будет, этот поезд, я верила, я не сомневалась. Работать с Ольгой Александровной в ее новом доме я отказалась. Однако мне надо было зарабатывать себе и матери хлеб, и Александр Васильевич устроил меня на работу в Центросоюз, где сам работал по кооперации. Я попала инструктором на заочные кооперативные курсы. Это была сухая, почти канцелярская работа, но приходилось ее терпеть в ожидании своей судьбы.

Сколько за эти годы у нас с матерью было перемен, сколько раз мы начинали с нею строить свою жизнь сызнова! Теперь мы ее переносим в узкую подвальную комнатку, похожую на сундук, с одним окном почти на уровне земли. В ней еще не так давно жила коноваловская прислуга. «Почему бы и нам так не пожить?» — говорит мама. Переселяясь сюда из дворцовых покоев, она шутит, улыбка не сходит с ее лица. Впоследствии она будет нас часто поражать этой чертой, родившейся в ней после жестокого перенесенного горя. Лицо ее совсем еще молодое и всеми чертами прекрасное, в рамке седых волос — будто она сошла со старинного портрета. Когда в 1918 году мама оправилась от горя и болезни и вернулась к жизни, с ней произошла разительная перемена: она точно проснулась, и сама не переставала удивляться своему пробуждению; она с радостным любопытством приглядывалась к новой деятельности, обшей со всем широким миром жизни, о существовании которой раньше не подозревала. У нее обнаружился недюжинный ум, чуждый отвлеченности и ложной мечтательности, ум добродушный, окрашенный юмором, этот ум проснулся, и она с интересом и доверием осматривалась вокруг: она понимала, что нищим было ее прежнее семейное благополучие.

— Горько мне, что я тогда этого не понимала, а ему было тесно, душно, ему хотелось этой широты, когда он, шутя, говорил нам о сторожке лесника…

— Не вспоминай, — прошу я, — не береди душу. Подумай о другом: мы сейчас с тобой свободные, мы любим друг друга, и нам ничего не страшно.

Я любуюсь мамой, когда она легко взбирается на стол, чтобы промыть запылившееся с улицы единственное окно нашей каморки. Голубые глаза ее доверчиво мне улыбаются. Я люблю ее. От горячего чувства слезы навертываются мне на глаза. Мне нетрудно их скрыть, потому что я сижу в этот момент на полу и перебираю лишние книги, чтоб их выбросить — и без них тесно. Мама машет приветственно кому-то знакомому, проходящему по улице, и напевает вполголоса старинный цыганский романс.

— Ты не находишь, — спрашиваю я, — что в нашей с тобою жизни есть что-то цыганское? Жили в дворянской усадьбе, потом в роскошном купеческом доме, теперь перебрались в подвал. Остается на улицу промышлять гаданьем… — Мама весело смеется.

К нам часто заходил мой товарищ по институту Николай Николаевич Вознесенский, подобно всем моим друзьям, но посещения эти никогда не бывали случайными и без дела. Теперь его целью было лечить маму гипнозом, и действительно, мама на наших глазах стала расцветать. В определенные дни и в строго назначенный час приходил Николай Николаевич. Он укладывал маму на кушетку и просил закрыть глаза. После нескольких обращенных к ней вполголоса «спите» она погружалась в сон. Николай Николаевич уже не просил, он приказывал спящей:

— Отдыхайте, все болезненные процессы в вашем теле прекратились, все органы работают правильно. Вы чувствуете себя здоровой.

Пробовал Николай Николаевич усыпить и меня, но опыт ему не удался ни разу.

— Вы не моя сомнамбула, — говорил он досадливо и шутливо.

Мы все читали в те годы книги по гипнотизму и изучали Фрейда.

— Сведите нас на заседание общества, — попросила я его однажды.

И вот мы с мамой очутились в зале, заполненном врачами и приглашенными. В президиуме я увидела председателя общества врача Каптерева, профессора Довбню. Фамилии других врачей позабылись.

— Вот сильнейший среди нас гипнотизер, — указал мне Николай Николаевич на сидящего в президиуме как раз против нас человека с ровно бледным, застывшим, как у мертвеца, лицом.

Я заметила, что Протасов не сводит глаз с моей матери. Опыты с сомнамбулами, которые производились в это время несколькими врачами, отвлекли мое внимание. Когда я снова взглянула на маму — мне стало страшно.

— Смотрите! — шепнула я Николаю Николаевичу. — Смотрите, что с ней происходит?

Мама сидела неподвижно, вытянувшись, с отсутствующим выражением лица под взглядом Протасова, который пришпиливал им мою мать, как жука булавкой.

— Это нечистый человек, — ответил Николай Николаевич, — и я давно все заметил, их нельзя оставлять ни на одну минуту.

Тем временем заседание окончилось. Все задвигались и потянулись к выходу. Мама продолжала сидеть.

— У меня разболелась нога, я не дойду до дому, — сказала она, глядя на Протасова. А тот уже подходил к нам. Поздоровавшись с нами кивком головы, он задержал мамину руку в своей и не выпускал ее.

— У меня разболелась нога, я не дойду до дому, — повторяла слово в слово мама одну и ту же монотонную фразу.

— Я помогу вам, — ответил Протасов. — Сейчас я верну вашу спутницу здоровой, — обратился он к нам, и не успели мы ответить, как он повел ее в помещение, находившееся в конце зала и отделенное тяжелыми занавесками. Мы двинулись им вслед.

— Нельзя сейчас ее окликать и вмешиваться чужой воле, для нее это может стать губительным. Надо дать ему ее пробудить.

— Разве она спит? — спросила я в изумлении.

— Она находится в гипнотическом сне уже с середины заседания, — ответил мне Николай Николаевич.

Теперь мы стояли у занавеса, за которым скрылась мама, и подглядывали между его складок. Мама лежала на диване с закрытыми глазами. Протасов делал движения рукой, так называемые пассы и говорил ей:

— Нога ваша не болит. Через три дня вы почувствуете снова резкую боль и вспомните обо мне. Вы придете ко мне ровно к семи часам вечера. Повторите мой адрес. Вы слышите мой приказ?

— Слышу, — еле донесся до нас ответ спящей.

— Теперь вы просыпаетесь и все забываете до назначенного вам срока. Просыпайтесь!

Мама открыла глаза, поднялась, смущенно оглянулась, не узнавая обстановки.

— Все прошло, благодарю вас, — сказала она Протасову и стала прежней.

— Ну и работу задал мне этот негодяй, — шепнул мне Николай Николаевич по дороге. — Теперь мне надо бороться с его влиянием, а это трудно и, главное, губительно для здоровья Наталии Аркадьевны. Но другого выхода нет!

И вот, на моих глазах, начался невидимый поединок двух гипнотизеров.

В назначенный Протасовым день мама стала тревожиться и затаиваться от меня. Открылись резкие боли. Она стала поспешно к вечеру собираться, глядя сквозь меня как сквозь стекло, которое глаз не замечает. Пришел Николай Николаевич. Под предлогом осмотра ноги он уложил мать на кушетку, и тут началась борьба. Мама не подчинялась обычному влиянию, но не имела сил окончательно его отбросить. Две воли сталкивались и боролись, и полем битвы был хрупкий организм болезненной женщины. В конце концов ее удалось усыпить, и мама погрузилась в транс. Николай Николаевич теперь властно требует от нее забыть Протасова и его внушение. Мама стонет, мечется, еле слышно шевелит губами. Мы угадываем:

— Не могу, не могу, — говорит она. Лицо ее искажено и бледно, из-под сомкнутых век изредка скатываются слезы. Николай Николаевич не сдается, хотя я вижу, как дрожат от крайнего напряжения его пальцы, которыми он делает ритмические, мерные движения над ее телом. Долго идет борьба. О времени мы с Николаем Николаевичем забываем. И вдруг лицо мамы светлеет, она облегченно вздыхает. Как по проводу, передается эта перемена Николаю Николаевичу. Он сияет.

— Вы свободны и здоровы, — говорит он маме, — вы никогда не вспомните Протасова, а если встретите, почувствуете отвращение.

— От-вра-щение, — послушно повторяет мама по слогам, и гримаса ужаса пробегает по ее лицу. Назначенный Протасовым час проходит. Мама мирно спит.

Николай Николаевич вынимает платок, вытирает влажный лоб и лукаво мне подмигивает: «Мы победили!»

Остается добавить, что позднее постановлением общества Протасов был из него исключен.


Прошла зима. Мы открыли свое окошко. В него нередко летят к нам букеты первых весенних цветов. От кого бы это? Александр Васильевич о цветах не догадывается, он наш ежедневный гость, да и входит честно, только дверьми, и носит мне одни только книги. Однажды мы успеваем заметить мелькнувший белый китель и убегающую морскую фуражку. Значит, цветы приносит третий мой друг.

С наступлением тепла друзья приходят прямо к нашему окошку, во двор. Тогда мы с матерью поднимаемся к ним наверх через окно, минуя мрачный коридор. Во дворе наша «гостиная». Вот в окно заглядывают одновременно две головы.

— Всюду жизнь! — иронически сочувственно замечает по поводу нашего убогого подвала Николай Николаевич.

— И неплохая! — решительно отбивает удар мама.

— Когда же консульство вас вывезет отсюда? — спрашивает NN.

— Кому-то это будет неудобно, — не принимает снова мама снисходительного сочувствия мужчин, — особенно затруднится доставка цветов!

Все смеются. Мы вылезаем с мамой по лесенке прямо в окно и усаживаемся все на скамейку в палисаднике под каштанами, набирающими белые грозди.

— Доколе же нам так? — замечает мама однажды вечером, ложась спать.

— О чем ты?

— Надо же нам с тобой подумать о будущем. Я начинаю болеть, стареть, скоро мне стукнет пятьдесят. У тебя ни дела любимого, ни дома, ни семьи, ни защиты, тревожно мне за тебя.

Я успокаиваю маму как могу, и мы не возвращаемся больше к этой теме…

Через сколько-то дней мы вечером идем домой из Института вместе с Николаем Николаевичем — ему было со мной по дороге, жил он на Новинском бульваре. Мы оба молчим. Мы часто с ним по дороге молчим, каждый думая о своем. Темнеет. Он ведет меня под руку.

— Ляля, — говорит он, — нужно вам поехать хоть на месяц в деревню этим летом. Наталии Аркадьевне необходимо, она очень за зиму сдала.

Я ничего не отвечаю, но чувствую, как тепло, благодарно становится на сердце. Подходим к моему дому. Стройная линия каштанов уже покрылась белыми соцветьями. Их кроны, как видения, высятся на темном небе. Между цветами кое-где виднеются и дрожат звезды.

— Николай Николаевич, — говорю я, — мне сейчас было от вас, как от отца, когда он меня провожал в гимназию. Я вам уже рассказывала об этом…

Он покровительственно и ласково поглаживает в ответ мою руку и молчит. И тут у меня впервые внезапно мелькает удивительная мысль! Не давая себе труда ее проверить, и радуясь, и почему-то тревожась, я торопливо обращаюсь к своему спутнику, словно боюсь эту мысль потерять.

— Николай Николаевич, — говорю я, — мне пришла сейчас одна мысль…

— Ну, какая же это пришла нам мысль? — спрашивает он как всегда, когда говорит со мною, добродушно-иронически и продолжает гладить мою руку.

— Вам надо на мне жениться! — отвечаю я и прикрываю смущение дружеской непринужденностью.

Отчего же он так долго молчит? Досадно, что на улице тьма и я не вижу выражения его лица; темный силуэт человека стоит возле меня неподвижно, как столб. Он долго так стоит. Наконец знакомый спокойный голос из темноты мне отвечает:

— Вы говорите пустяки! Я вдвое старше вас, и все это — детская выдумка. Выкиньте ее из головы. — Он похлопывает рукой по моей руке, прощается: — Спокойной ночи! — и исчезает в темноте.

Я растерянно смотрю ему вслед и потом медленно спускаюсь в свой подвал прямо в окошко.

Я ничего не расскажу матери. Я с самого детства скрываю от нее, как и ото всех без исключения людей, только мне одной ведомую тайную жизнь сердца. Если я расскажу матери о произошедшем, я заранее знаю, что она ответит мне на своем языке: «Я ожидала этого разговора между вами. Николай Николаевич — очень подходящая, блестящая партия». Но разве я о «партии» думала, когда на меня накатила эта странная мысль? Нет, я ничего ей не скажу! «Это совсем не стыдно, — продолжит мама, — он до конца благородный и свой человек. А ты не умна, если выпаливаешь сразу все, что приходит тебе в голову. Так жить нельзя». — «Я сказала ему, что он напоминает мне отца», — отвечу я тут матери. — «Вот-вот, — засмеется она, — так ты ему и сказала! Ясно, что ты его не любишь…» — «Я начала бы его любить, — отвечу я, — и, наконец, полюбила бы. Разве не может так быть?» Вот на этот-то вопрос мне ни мать и никто не ответит.

На другой день мы встретились с Николаем Николаевичем как ни в чем не бывало, и все потекло внешне по-прежнему, если не считать того, что со мной случилось. А случилось со мной нехорошее: какая-то брешь с того раза открылась в душе, и защитная перегородка, прочно охранявшая душу, разрушилась: я впервые допустила мысль, что та единственная любовь, для которой я родилась и живу, которой я с тоской и надеждой дожидаюсь, эта любовь не придет, и ее можно попробовать заменить другой, подходящей… Я усомнилась в вере своей, и это было моим первым и невосстановимым паденьем: так начала я терять свое целомудрие{92}.

Хотелось бы мне пропустить еще один эпизод, так он мимолетен и не связан по существу со всем последующим, но я его запомнила, и в жизни невыдуманной все так связано, что она рассыпется, и если что-нибудь попытаться в рассказе о ней скрыть, приукрасить или изменить, то рассыпется и самый рассказ.

Отцвели белые каштаны. Мама, как и в прежние «мирные» времена, выполняла весенний ритуал: в выходной день она посылает меня во двор просушить на солнце и выколотить от пыли зимние вещи. Неподалеку от меня тем же делом занимается и наша соседка по подвалу — Даша Великолепная, как прозвали ее в детском доме за дородность и красоту. Это бывшая повариха Коноваловых. Сейчас ей помогает выколачивать вещи муж, рослый красногвардеец, только что вернувшийся с фронта. Она горделиво и ласково посматривает на мужа из-за круглого плеча, высоко подняв руки и перебирая ими растянутые на веревке вещи. Он протягивает ей что-то ярко горящее малиновым цветом на солнце и улыбается Даше покорно и влюбленно. Даша весело кричит мне что-то про хорошую погоду.

Как проста и радостна бывает жизнь! А я, могла ли бы и я жить так же?

За оградой мелькает знакомый белый китель и фуражка.

— Какая погода! Едем за город! — кричит мне NN, открывая калитку.

— Как же быть? — спрашиваю я. — У меня оторвался каблук, а в этих, — показываю я на свои домашние, — еще сыро…

— О, это не препятствие, — говорит он. — Сапожник на углу. Давайте туфлю.

Он исчезает так же молниеносно, как и появляется. Очень скоро мы его снова видим с починенной туфлей в руке. Туфля наполнена, как ваза, свежими ландышами. Мама одобрительно кивает головой и говорит:

— Вот как надо ухаживать за девушками! Так бывало в наше время.

Мы возвращаемся домой уже в темноте.

— Хорошо было? — спрашивает мать.

Я протягиваю ей вместо ответа огромный букет сирени. На душе у меня неспокойно. Почему? Ведь ничего не случилось дурного. Такого, чтобы… разве только слишком уж смело (мама сказала бы по-старинному «фамильярно») он обращался со мной. Эта рука, которую он забывает на моем плече, когда помогает перебираться через канавы и лужи, эти случайные прикосновения… Но ведь он же свой, товарищ, почти что друг… Да, ничего мне не понять в жизни, которая, как вода в разлив, подбирается ко мне со всех сторон. Поскорей бы уснуть — я устала. Только вымыться сначала, тщательно, долго мыться, чтоб стереть из памяти все следы чужих прикосновений. Какая таинственная вещь — вода!

Я прячу разгоревшееся от усталости лицо во влажную чашу сирени: от аромата еле заметно кружится голова.

— Надо вынести на ночь цветы — можно ими насмерть отравиться, — замечает мама.


С Александром Васильевичем мы по-прежнему неразлучны. Школа философской мысли была нами утрачена с закрытием философского факультета в Университете и после того — в Институте Слова. Теперь мы ловим любые сигналы, спешим на каждый отсвет мелькнувшего нам мира философской и богословской мысли. Москва велика, но редкий день мы не отправляемся на поиски места, где можно было бы услышать что-то интересное и новое, где сохранился живой росток подлинной русской культуры.

Так мы попали однажды всей компанией, вчетвером, к толстовцам в Газетный переулок, где помещалась вегетарианская столовая и где происходили их собрания. Что это за люди, о которых мы наслышаны с детства, что несут они нашему времени?

Первое, бросившееся в глаза при входе, — это плакат: «Я никого не ем». Не сразу доходит до сознания смысл, мы переглядываемся. NN давится от смеха. Николай Николаевич делает непроницаемое лицо. Александр Васильевич добродушно улыбается. Вокруг нас говорят, что сейчас приедет председатель общества Владимир Григорьевич Чертков{93}, ближайший, преданный друг покойного Льва Толстого. Чертков был страстным проповедником учения, созданного последователями Толстого, к которому сам Толстой относился критически, разделяя далеко не все взгляды «толстовцев».

— Сегодня выступление Бати, — говорит нам толстовец с породистым лицом и манерами аристократа. Он здоровается с нами за руку, и я замечаю, как не вяжется с его наружностью огрубелая и как будто плохо отмытая рука. Впоследствии мы убедились, что в этом человеке все было искренне. Он, действительно, плотничал и сапожничал — этот барин в грубой толстовке, подпоясанной добротным шпагатом. «Я никого не ем!» — и он не наденет пояс из кожи убитого животного. Это был Николай Сергеевич Родионов{94}, друг Черткова, его «альтер эго», как определял свое к нему отношение сам Чертков.

Я с любопытством рассматриваю толстовцев, которые один за другим появляются на трибуне и поучают нас… Слушаю и удивляюсь, до чего они все друг на друга похожи. «Замечаете, — шепчет мне сбоку NN, — у них интеллигенты стараются казаться мужиками, а мужики изо всех сил подражают интеллигентам». Обращаются друг к другу ласково, даже с оттенком подобострастия: «Дорогие братья и сестры». «Мяса не едят, но в речах поддевают друг друга, — шепчет мне с другой стороны Николай Николаевич. — Боюсь, друг друга они сильно покусывают!» — «Все люди едят своих ближних, — отвечаю я примирительно. — У этих не заметно ничего оригинального, чему бы нам поучиться». — «Как нет? — а женщины? — замечает NN. — Вглядитесь: это верх оригинальности! Где вы видели таких женщин, которые старались бы не нравиться мужчинам?»

Александр Васильевич укоризненно останавливает наши пересуды и говорит: «Посмотрите, какая замечательная фигура!» На возвышение поднимается огромный грузный старик с вдохновенным лицом, властным голосом. Это уже не серая посредственность, среднее многих слагаемых «братьев и сестер». Это вождь и диктатор, это последний язык пламени от уходящего в историю толстовского пожара. Около Черткова — самоотверженный Родионов. Пожалуй, на этих двух людях держалось все движение толстовства в России. Чертков говорил горячо и повелительно, но, если вдуматься в смысл, все было сухо, назидательно, без тени юмора или сомнения, он говорил как носитель всей правды на Земле, так, как будто не существовало и не могло существовать иного направления мысли или образа жизни, кроме «Я никого не ем».

Я слушала, и мне казалось, что они ограничены и как будто недостаточно образованны, хотя думать так о Черткове было странно. Я, помню, спросила своих друзей, что думают они, и какую же «пищу» вынесли мы для себя из вегетарианской столовой.

— Собрание бессильных мужчин и некрасивых женщин, — ответил в своем духе NN.

— Остро, но не исчерпывающе, — парирует его слова Александр Васильевич. — По-моему, здесь нет никакой загадки: это типичная русская народная секта со всеми своими классическими признаками: рассудочная и пытающаяся оторваться от исторических корней. Вы заметили — они, как сектанты, не допускают инакомыслия, с ними нельзя даже начать честный спор… Ни малейшего признака универсализма.

У нашего окна в подвале тем временем начинают появляться люди, не похожие на толстовцев. Это теософы или гностики, которые по-разному определяют свое направление, но их объединяет одно: они создают науку о духовной жизни. Тут члены теософического общества, антропософы — приверженцы учения доктора Штейнера{95} и его адепта в России Андрея Белого, в большинстве своем интеллигенты, в отличие от толстовцев стремящиеся к универсальному знанию. По сходству же с толстовцами они уверены в своей исключительной правоте не менее любых народных сектантов.


В своих поисках мы набрели с Александром Васильевичем на преподавателя Лобанову (имени я не помню), которая по методике йогов ставила голос и дыхание актерам и певцам. Мы встретили у нее всю студию молодых, начинавших работать вахтанговцев. Кроме того, Лобанова лечила тем же способом йоговского дыхания тяжело больных людей, и в ее крошечной «уплотненной» квартирке мы постоянно заставали очередного пациента, которого она обычно поселяла у себя до полного излечения. Сама она припадала на ногу — след костного заболевания, по ее словам, успешно излеченного по методу йоги.

Студенты нашего Института Слова, и я в том числе, занимались у Лобановой в течение одной лишь зимы, и в результате занятий у меня открылся хороший певческий голос. Лобанова хотела сделать из меня профессиональную певицу, но я отказалась. Я тосковала в поисках того исчерпывающего смысла-дела, который, мне казалось, не могла мне дать никакая профессия, а все практическое, возникающее передо мною в жизни, казалось мне призрачным и ненужным.

Среди людей, бродивших в поисках по бурлящей Москве и Бог весть как существовавших материально, запомнилась мне фигура Бориса Михайловича Зубакина{96}. Все знали его в те годы, по крайней мере в районе Никитской, где действительно по необъяснимой случайности сосредоточена была культурная жизнь Москвы.

Зубакин пробавлялся выступлениями как поэт-импровизатор и лекциями как археолог. У Зубакина было красивое лицо, классическая голова — но посажена она была немилостивой природой на непомерно маленькое тело. Видимо, Зубакин тяготился этим физическим недостатком своей внешности и, как многие маленькие люди, был крайне самолюбив, заносчив, в выступлениях бил на эффект, и это ему отлично удавалось. Главным даром его была импровизация. Происходило все как у Пушкина в «Египетских ночах»: Зубакин предлагал собравшимся дать ему тему. Иногда он получал несколько тем от каждого из присутствующих, и перед ним возникал ряд слов, не связанных между собой смыслом, и словами он должен был овладеть мгновенно, связав их в единстве. Он вскакивал на возвышение (увеличивался рост!), бледнел и начинал импровизацию. Запомнилась мне лишь одна строфа:

А там, на севере, олени

Бегут по лунному следу,

И небо нежную звезду

Качает у себя в коленях.

У Зубакина была претенциозная кличка Богарь. Его обычно сопровождали как две тени две женщины, одна — бывшая, другая — настоящая его жена. Это были в прошлом две подруги, по профессии актрисы. Мы знали их «мистические» имена, а русские, обычные, я уже теперь позабыла. Бывшая жена — Руна, уже немолодая, тяжеловато-скандинавского типа, была всегда серьезна. Я никогда не видала улыбки на ее лице северной матроны. Ходила она в самодельном платье, похожем на хитон, в сандалиях на босу ногу, волосы и лоб прикрывала повязкой, наподобие тех, что мы видели на головах египетских цариц. Одевалась она так, конечно, со значением, и вела почти нищенскую жизнь; не знаю, как кормилась. Богарь не заботился о своих женах. Не знаю, чем зарабатывал он сам, только помню роскошный вечер на квартире Зубакина, длившийся до рассвета, с вином, с цветами… Помню на нем молодого Есенина в вышитой русской рубашке — белым отроком; помню, мне показалось, что он был под легким гримом… Он читал стихи, вокруг толпился народ, но вся обстановка вечера меня отвращала, и потому, наверное, я не услыхала и не поняла Есенина.

Иза, младшая жена Богаря, обладала прекрасным меццо-сопрано, была хороша собой и непосредственна. Она часто прибегала в наш подвал выплакаться на груди у моей матери по поводу «невыносимой жизни с этим Богарем». Вслед за ней обычно являлся сам виновник. Он мгновенно усмирял жену одним прикосновением пальцев к ее лбу между бровями: там, по его словам, расположена у человека «особая» точка. Зубакин был еще гипнотизером. Меня он уверял, что изучил с помощью лица, имя которого открыть не может, магию, что обладает оккультным знанием, неизвестным позитивной науке. Так ли это было — я не знала и не стремилась узнать: Зубакин не внушал мне доверия. Лишь один случай, о котором придет свой черед рассказать и который связан с главным событием в моей жизни, заставил меня рассказать здесь о Зубакине. Его давно уже нет в живых, как и двух его жен. Все трое они погибли, кто — в тюрьме, кто — в ссылке.

Все эти люди, которых я объединила для себя под общим именем гностиков, обладали еще одним общим признаком: в своих умственных конструкциях они были оторваны от исторической почвы, от жизни и души своего народа и его духовной культуры. Их теории производили впечатление самоуверенной вымышленности. Они казались мне чуждыми духу совестливости и нравственного самоотвержения, которыми отличается характер народной души и мысли русского человека. Это чуждое просвечивало в них, начиная с кличек и кончая стилем их речей. Впрочем, достаточно взять в руки любую книгу адептов современной мировой теософии, проповедуемой как незыблемая доктрина, а не как личный, не навязываемый никому опыт, чтобы найти подтверждение сказанному. Не стал исключением для меня и талантливый Андрей Белый, на лекции которого я присутствовала однажды — больше меня к нему не потянуло{97}.

Теософия всех видов воспринималась мной как болезнь ума, поскольку была оторвана от нравственно обязывающей жизни сердца, но «болезнь» эта в те годы была распространена; может быть, и сейчас мои слова встретили бы отпор у многих.

Так шло время и подготавливало меня к встрече с международным, действующим во все времена и под различными личинами гностицизмом.


Однажды Александр Васильевич с несвойственной ему взволнованностью сообщил мне, что один из профессоров университета, не вошедший, по счастливой случайности, в списки высылаемых заграницу и оставшийся лектором в Институте Слова, приглашает нас к себе на дом для какого-то разговора, но просит держать в тайне его приглашение. Было от чего взволноваться: немолодой, солидный профессор не мог так обставить маловажное дело.

На наш звонок дверь открыл сам профессор: мы поняли, что в квартире сейчас нет ни одного человека, но в кабинете застали еще несколько неизвестных нам молодых людей. Старинная профессорская квартира избежала, по-видимому, пока уплотнения и была молчалива. Огромная квадратная комната освещалась одной лампой на низкой подставке под плотным абажуром. Стены, сплошь уставленные книжными шкафами, уходили в темноту. Хозяин усадил нас в тесный круг и стал тихо говорить, однако мы были оглушены услышанным.

Он сообщил нам, что во всех странах мира и поныне существует мистический орден, средневековое имя которого я сейчас не назову в силу взятого с меня некогда слова; что орден существовал во все века, меняя свои имена и формы, и возник, как только сознание человека развилось и стало способным воспринимать высшие идеи; сказал, что это была, есть и будет единственная рудоносная жила в организме всего человечества, которая несет поток истинного знания и ведет к совершенству и свободе все народы мира. Он утверждал, что высшие существа проходят среди людей во всех поколениях неузнанными, сказал, что орден узнал нас, избрал и призывает в свои ряды на великую работу, для которой мы и были рождены, что нам открыты двери, но что войдем мы в них не сразу. Мы узнали, что посвящение наше будет проводиться ступенями или кругами, на границе каждого перехода над нами будет совершаться малое посвящение, пока, наконец, мы не подойдем к последнему, после которого возвращения назад не будет. До этого наша воля была свободна, и от нас требовалось одно — молчанье. Мы не должны были спрашивать о том, что нам не сообщается, не могли ничего записывать и до окончательного вступления в орден не должны были видеть ни одного его члена, кроме нашего руководителя.

— Страшно! — сказала я Александру Васильевичу, когда мы вышли на улицу.

— И, кажется, это уже вполне серьезно, — ответил не сразу Александр Васильевич. — Впрочем, пока мы еще никого не обманываем — ни себя, ни профессора. Послушаем и решим, как нам должно поступить.

Сорок с лишним лет прошло с тех пор, и я не могу уже восстановить подробно содержание наших бесед. Меня связывает к тому же данное сорок лет назад слово, хотя профессора нашего давно уже нет в живых. Но за ним стояли и, конечно, все еще стоят какие-то неведомые мне люди, которым, в лице профессора, я тоже давала это обещание. С другой стороны, ничего нового мы не узнали, по крайней мере такого, чего не найдет внимательный читатель в изложении всех мировых систем гностики, если отважится погрузить себя в эту необъятную литературу: Упанишады{98}; Ориген{99}; гностик II века Валентин, которого Владимир Соловьев называет гениальнейшим мыслителем всех времен; Дионисий Ареопагит{100}; Беме; Сведенборг; Шеллинг… И поэтому я расскажу здесь не столько об учении, нам преподанном, сколько о воздействии его на мою душу и к чему эти занятия нас всех привели.

На первом этапе посвящение состояло из сообщаемых нам изустно поэтических легенд, рисующих картину миротворчества. Полотно этих легенд было такого обширного охвата, что история не только Земли — всего нашего космоса выглядела на нем как история, скажем, песчинки перед Солнцем.

Не говоря о содержании развертываемых перед нами картин, я сразу перехожу к возникшим у меня тогда сомнениям, которые я держала пока в себе. Вот каковы они были.

О том, о чем рассказывали легенды гностиков, говорила нам в малой, правда, доле и Библия, говорила скупо, намеками, как бы указывая на промыслительно скрытую от нас тайну, познание которой с помощью рассудочного изучения излишне, да и невозможно для человека на его коротком земном пути. У этого пути есть свои прямые задачи — задачи спасения. «Спасения от чего и каким путем?» — спросит читатель. Постараюсь ответить на этот вопрос. Открытое для всех религиозное знание, в частности, не разделяющее верующих на посвященных и непосвященных, христианство, с точки зрения преподаваемого нам учения гностиков-эзотериков (то есть тайноведов) было детской пищей для масс, которое и подавалось в таком виде из снисхождения к простоте ума этих масс, к убожеству их духа. Мои новые учителя со снисходительным превосходством относились к христианству, не признавая его догматы по существу.

«В чем же эта сущность?» — спросит снова меня читатель. Она — в переделке своей души, в борьбе за ее просветление, движение к добру, очищение, высшей ступенью которого является, по словам великих христианских подвижников всех веков, смиренномудрие, через которое человек достигает подлинной любви и познает Бога. Этот нравственный опыт святых и был изложен в «Добротолюбии». «Смиренномудрие есть не имеющая имени благодать в душе, теми только именуемая, которые изведали ее опытом», — пишет св. Иоанн Лествичник в VI веке. И другой автор того же времени Исаак Сириянин: «Смирение есть некая таинственная сила, которую по совершении всего жития воспринимают совершенные святые… Добродетель сия заключает в себе все… Не всякий, кто скромен, или безмолвен, или благоразумен, или кроток по природе, достиг уже степени смиренномудрия. Напротив, тот истинно смиренномудр, кто имеет в сокровенности нечто достойное гордости, но не гордится… Смиренномудрие есть риза Божества».

Однако перед лицом тончайшей мистической диалектики самый вопрос о добре и зле, о нравственном подвиге борьбы между ними становился наивным: гибкость этой диалектики позволяла добру и злу произвольно меняться местами.

И вот я начинаю скорее чувствовать, чем догадываться, что есть некая Личность, являющаяся сердцем преподаваемого орденом учения. Она спорит с образом Распятого, которому с детства предана моя душа. Для этого достаточно признать низшей нашу бедную, грешную Церковь и усомниться в значении подвига святых: подвига перерождения грешной человеческой природы через смирение. Подвижники христианства понимают под смиренномудрием «не имеющую имени благодать в душе», «таинственную силу, заключающую в себе все». Но гордость, ему противопоставляемая, была также не простой гордостью, а «онтологической», то есть гордостью по существу, иначе говоря — сатанинской. Я стала замечать, как самый образ Христа-Спасителя начинает в легендах ордена туманиться, и сквозь Него проступает другой образ, тоже прекрасный, я узнаю его: это светлейший из сотворенных духов, Сатанаил, совершающий свой дерзкий замысел богопознания через произвольное богоуподобление.

Если верующие во Христа люди призваны двигаться к Богу по прямой и эта прямая есть путь сердечного очищения, то Сатанаил и его ученики совершают путь, пусть якобы туда же, но по бесконечной окружности. От этой-то бесконечности и спасает нас Христос, и я думаю, не является ли само понятие бесконечности, по кругам которого «совершенствуется» Сатанаил, синонимом Небытия? Церковь Христова учит очень определенно: Сатана — высший тварный дух — свободно избрал себе идеалом гордость, он пожелал той творческой силы, которая присуща единственно Творцу, или Отцу жизни. Это желание поставить свое Я на место любимой Личности — и есть уничтожение любви, то есть зло в существе своем. По слову святого апостола Павла, грешник может спастись покаянием, но как бы из огня, то есть после покаяния, как зола после костра, остается нечто несгораемое — то, что от Бога, и оно-то и есть истинное Я, которое непременно спасется.

«Что же, однако, волнует меня и страшит?» — думала я, вслушиваясь в поучения нашего профессора. Ведь я легко могла бы в развернутом мне учении о вселенной найти место и моей бедной исторической Церкви, в которой я выросла и жила до сих пор. Но именно эта Церковь учит нас: все, что в ее границах, необходимо и достаточно, границы ее «безграничны» для всякого святого творчества человека, и потому она есть полнота и вместилище всего до конца земной истории. Таков опыт святых. Постепенно я понимаю: богатства гностического познания уничтожают необходимость труда и любви на узком пути спасения — пути святости. Гностики хотят достигнуть цели без подвига нравственного очищения, они довольствуются силой ума{101}.

Но раз средневековый орден оказался живущим в моем двадцатом веке, то почему же не быть реальной Церкви святых на моей земле и в моем времени?

В душе я уже решила выйти из ордена, вернее, окончательно решила в него не вступать. Но я не могла оставить Александра Васильевича, а увести его оказалось нелегко. Все люди, и посторонние, и друзья, стали замечать и удивляться, не понимая, что стало с Александром Васильевичем. Такой неловкий, такой серый, он стал утонченным, светящимся, даже по-своему красивым. И только я одна знала источник этой «красоты». Александр Васильевич был увлечен орденом и светился его «светом». Мне оставалось терпеть до последнего, выжидая какого-то благоприятного события. Это «последнее» уже над нами нависало. Однажды руководитель объявил нам, что первый круг нами пройден, и мы переходим на следующий. Теперь мы должны были избрать себе имена с одной и той же заглавной буквы по греческому алфавиту. Нашей буквой, сказали нам, будет альфа. Сейчас я думаю, что, вероятно, так производился учет членов ордена, но я об этом тогда не догадывалась. Над нами был совершен ритуальный обряд, слов которого я не помню, но помню хорошо старинный меч в руках профессора, которым он ударял каждого из нас, называя наше новое имя. Это вызывало чувство неловкости и за себя, и за седого, серьезного профессора. Мое имя было Антос, по-гречески цветок… Все это теперь я терпела из-за Александра Васильевича, терпела и чего-то ждала…

К этому времени со мною стало твориться нечто непонятное: я начала на наших собраниях впадать в сон, похожий на гипнотический. При этом сон был неполный, только приглушалось активное сознание. Я сидела с открытыми глазами и даже отвечала на вопросы, но не запоминала ничего. Никто не замечал моего состояния, вероятно, и сам профессор.

Наконец нам было объявлено, что мы находимся у последних дверей, и от нас требуется решительный обет полного и пожизненного послушания ордену. После этого возврата быть уже не может. Что же угрожало нам в противном случае? — спрашиваю я себя теперь. Не знаю, и никто не задавал себе этого вопроса тогда. До сих пор меня удивляет, с какой легкостью все согласились приступить к последним обетам. Так пришел момент, когда мне необходимо стало объявить о своем несогласии и уйти.

Однажды, почти накануне дня, когда мы должны были произнести свои роковые обеты, нам было сказано собраться в новом месте у профессора математики, «рыцаря» такого же высокого ранга, что и у нашего руководителя. Как понимаю сейчас, это было нечто вроде предварительного смотра перед посвящением. Двери маленького особняка в районе Пречистенки на наш условный стук открыл сам хозяин. Так же, как и в первый раз, никого не было дома. Такая же в нем была тишина. Мы пришли первыми, и молчаливый хозяин, оглядев, оставил нас одних в подготовленной для занятий комнате.

— Вы решились? — спросила я у Александра Васильевича.

— Решился, — ответил он мне коротко. — А вы все колеблетесь?

Споры шли у нас уже давно.

— Я не могу доказать своей правоты, но я не останусь с ними. Я не знаю только, как уйти, чтоб не обидеть, не обмануть их доверия.

Мы сидели в пустой комнате: круглый стол посредине да несколько стульев. Тяжелые занавеси на окнах. Полумрак. Проходит сколько-то времени в молчании. Я различаю в углу какой-то предмет, завешанный черным. Я встаю и, почему-то крадучись, подхожу к нему. Дотрагиваюсь: черный бархат. Хочу приподнять.

— Не трогайте! — шепчет мне сзади Александр Васильевич, как новый образумленный Адам, останавливающий Еву перед запретным.

— Нет, я должна посмотреть, что там!

Я решительно поднимаю черный бархат: там большая мраморная скульптура Мефистофеля, погруженного в думу, всем известного Мефистофеля работы Антокольского. Я опускаю бархат и смотрю на Александра Васильевича: он бледен, как бумага. Произведения искусства не завешивают черным бархатом, не ставят в угол, как икону… Мы беремся молча за руки и, уж не помню под каким предлогом, уходим из дома и от этих людей навсегда.

Всю ночь я писала письмо нашему профессору, пытаясь объяснить причину ухода{102}.


Порвать с орденом было нелегко, но еще трудней оказалось порвать сети, которыми искусно, пользуясь моей полной неопытностью, да и по собственному легкомыслию, окружал меня третий приятель по Институту. Выбиваться мне было трудно потому, что он сам попал в собственные сети, расставленные другому: начав не более как привычную игру, он полюбил. Он стал на моих глазах меняться. А я не любила его и не могла полюбить — ни одной минуты я в этом не сомневалась. Однако во мне боролись противоречивые силы, они-то и сковывали мою волю, притупляя здравый смысл. Это было и отталкивание, граничившее подчас с отвращением, и сочувствие, и жалость, и неумение с достоинством и решимостью произнести окончательное «нет»; NN был близким товарищем, почти другом, мы ежедневно встречались в Институте; каждый день я собиралась объясниться и не находила решимости и слов.

Впрочем, отбросим самооправдания: это продолжалось во мне то внутреннее падение, которое началось недавно и о котором я уже говорила. Моя «мягкость» (мать на своем языке называла это женственностью) при отсутствии любви, на каких-то строгих, точнейших весах была продолжением того падения. A NN, считая день моего молчания своим выигрышем, ничего не замечая или не желая замечать, мечтает о «литературном салоне» в обширной квартире своего отца: «Вы будете его музой, вы рождены для этого!» — говорит он мне с наивным тщеславием. Я слушаю его, и мне стыдно, так стыдно, что я никогда не смотрю теперь ему прямо в лицо. Разобраться в значении этого тяжелого стыда я не решаюсь. А он по-прежнему ничего не замечает.

— Вам не избавиться от меня, дорогая! — весело и уверенно говорит мне NN.

Он считает долгом своим рассказать мне, как они с приятелем, блестящим оратором и гордостью нашего Института, занимались в виде спорта «охотой» за моими институтскими подругами.

— В знак того, что это навсегда кончается, приношу к вашим ногам мой дон-жуанский список.

Он доволен собой — он поступил сейчас благородно. Он удивлен, что я ужасаюсь, я даже не верю ему.

— У вас устарелые предрассудки, — смеется он надо мной. — Эти девушки стали свободней и глубже понимать жизнь — и только. Это их приобретение.

— Просто так, безо всякой любви? — восклицаю я. Он не слышит моего «без любви». Он, все превращающий в шутку, говорит теперь серьезно:

— Я решительно другой, посмотрите на меня! Я знаю, мне не добиться от вас согласия, я пойду к вашей матушке, по доброму старому обычаю просить вашей руки.

«Не ходите!» — хочу я сказать, но меня сковывает стыд. Как мне объясниться с ним? Он все сведет снова к шутке. Мне остается только бежать. И как сказать «нет», когда он готов стать иным? И куда бежать, если тот, кого я жду, за мной не приходит? Самое страшное — я перестала его ожидать.

У меня были верные друзья: мама, Александр Васильевич, Николай Николаевич, каждый из них протянул бы мне руку и вывел. Но я скрываю от всех свой плен и пытаюсь вырваться собственными силами.

Вот каков мир и его любовь! Вот что значили при взгляде на взрослых тревожные предчувствия в детстве. В эти дни произошло для меня губительное разделение простой и единой жизни на «этот» мир, полный злых страстей, от которого надо бежать, и на «тот», желанный. И отвращение к людям, и вместе с тем любовь к ним до слез. Именно в эти дни, вернее, в эти ночи я плакала от горячей любви к людям, от жажды соединиться с ними и служить им и оплакивала как неосуществимую мечту о единственной встрече. У меня сохранились стихи тех дней.

Стою на глухом перекрестке,

а ветер, гулящий, хмельной,

в игре безудержной и хлесткой

помериться вздумал с тобой.

В провалы пустынные улиц —

(в провалы глухие судеб!)

мой дух боязливо сутулится —

сдержит — не сдержит разбег?

Но силой державной влекомый

в лазурь запредельных сторон

последней и страшной истомой

еще непокорный смятен.

И здесь, на глухом перепутье,

под вьюгой и ветром хмельным,

какими путями свернуть мне и

зовам ответить каким?

Поверить зарницам далеким

всей ширью немеркнущих глаз,

иль с ветром пуститься в широкий,

как смерть упоительный пляс?

КАПЛЯ — ОКЕАНУ

Близится час отлива.

Ты оставляешь меня на берегу

и уходишь.

Сухой прибрежный песок пьет меня

тысячами жадных уст.

Острая и злая трава,

что растет у самого берега,

извиваясь, тянется ко мне,

бледная от жажды.

Солнце опаляет меня и зовет за собой,

и я не в силах противиться его желанью…

Ты покинул меня, но я слышу

отдаленный шум Твоих волн.

О, Ты есть — и этого мне довольно!

Из облака, что бессильно поднять меня

к жестокому солнцу,

я вернусь к Тебе, снова к Тебе.

Загрузка...