А теперь снова нужно вернуться в 1923 год. Вот и подходит к концу тот сентябрь. Дальше — расходятся круги по воде, как от брошенного камня. И даже встреча с Михаилом Михайловичем была последним кругом по этой воде.
Сентябрь подходил к концу, и я не знала, что сама подхожу к вершине своей жизни. Только перешагнув через высшую точку и опустившись вниз, я ее увидала издали — покинутую вершину. Я ищу простые, строгие слова, чтобы с ними подойти к этим страницам.
Сегодня 10 апреля 1962 года. Весна воды в разгаре. Я в дунинском доме, пишу, в окно вижу вышедшую из берегов разливающуюся реку. Вчера прошел первый лед при ярком солнце — это не часто бывает в природе. С горы я наблюдала его движенье. Льдины были голубые в разрезе, были и грязные, черные, желтые, землистые; плыли целые площадки, затоптанные людьми у прорубей. Все одинаково уносилось движеньем. И, казалось, старое, нечистое, истлевшее — все уносится и с души движением воды.
Итак, наступил канун праздника Воздвижения 13/26 сентября 1923 года. Я заглянула домой после работы, чтобы тотчас идти ко всенощной.
— Вот удачно забежала! — говорит мама. — Сейчас приходил к нам удивительный юноша. Он ищет, по его словам, «старцев», чтоб узнать подлинную церковь. Какими-то путями он попал к Зубакину, а когда уходил, его перехватила в передней Иза и сказала: «Не ходите больше к Борису, пойдите лучше на Б. Никитскую, 43-а, в подвале отыщите девушку Валерию, она знает, кто вам нужен, лучше Бориса». Я сказала ему, что найти тебя легче всего в храме. Он придет туда ко всенощной сегодня. Ты подойди к нему сама: он будет стоять впереди направо — мы так с ним условились.
— Но как же я его узнаю?
— Его не узнать невозможно. Он очень высокий, вьющиеся каштановые волосы шапкой, лицо измученное — то ли усталый, то ли голодный, прекрасное лицо! Очень сумрачный, а то вдруг прорвется детская доверчивость в разговоре. Удивительные глаза — у меня сердце упало, когда я их увидала… как на иконе Владимирской Божьей Матери.
— Как у Младенца?
— Нет… как у Богоматери… Его зовут Олег Поль.
Много лет спустя мать Олега Марина Станиславовна рассказывала мне, что она боялась смотреть в глаза сына, когда тот лежал еще младенцем, ничего не смыслящим, в колыбели.
«И имя совсем как у меня — с претензией, тяжелое для жизни имя», — подумала я.
Я сразу узнала тебя. Ты стоял всю долгую всенощную передо мной, не крестясь и не кланяясь, как человек, не знающий службы и впервые участвующий в непонятном действии. Это и было так: ты с младенчества не знал храма. Мать твоя, музыкантша, и отчим, живописец, были по взглядам толстовцами с добавлением всех умственных течений начала века, всех, кроме церковного православия. Они были последовательны: твои сестры, родившиеся после тебя, но еще до революции, не были крещены. Мать разошлась с отцом в твоем раннем детстве из-за того же толстовского «гнушения» брачной жизнью. Вернее говоря, она не любила его, потому что это не помешало ей выйти вторично замуж и родить еще троих дочерей. Но проповедь против брака она не оставляла. Семья жила в строгом вегетарианстве, и ты не прикоснулся до самой смерти ни к рыбе, ни к мясу.
Среда, а главное, горячо любимая мать, не могли не влиять на твое формирование. Твое целомудрие было уязвлено, как и мое, не одним только непосредственным наблюдением жизни, но и внушениями авторитетов: у тебя — Толстой, у меня еще и Вл. Соловьев. Оба они низводили тело с его «естественной» жизнью в категорию низменного, в то время как по учению древней Церкви оно освящено благодатью Христовой со всеми его силами и свойствами. Интересно, что наши учителя начала века исходили из диаметрально противоположного отношения к материи, к плоти: Толстой ее развенчивал безнадежно и безвозвратно, как скверну; Соловьев, видя ее идеальную красоту, принимал плоть только в небесном совершенстве.
Нам обоим было дано обонять зловоние греха с детских лет, и мы боялись его, гнушаясь самих органов, которые могут стать его орудием. Оба мы по-разному стали жертвами этого заблуждения. С какой трезвой простотой написано об этом в 41-м правиле св. Апостолов: «Аще кто девствует или воздерживается, удаляясь от брака, яко гнушается им, а не ради самыя доброты и святыни девства: да будет под клятвой. Аще кто удаляется от брака и мяса, и вина не ради подвига воздержания, но по причине гнушения, забыв, что все добро зело, и что Бог создал человека, мужа и жену сотворил их. И таким образом клевещет на создание — или да исправится, или да будет… отвержен от Церкви». Но до этого понимания еще надо было дожить, и я забегаю далеко вперед.
В реальном училище ты отличался по математике и должен был поступить на математический факультет. В эти годы ты жил в новой семье твоего отца до тех пор, пока отец, композитор Владимир Иванович Поль, не уехал перед революцией в Париж{130}. Ты остался в семье отчима. Отчим, добродушный, но поверхностный человек, откровенно ревновал к тебе мать. В голодные годы революции он укорил тебя как-то куском хлеба, и ты, вместо того чтобы учиться дальше, пошел чернорабочим на земляную работу в толстовскую колонию «Ясной Поляны». Оттуда ты перешел в такую же толстовскую колонию под Москвой. Мы с тобой попали в сумятицу революционной ломки — ты был моим одногодком.
Ты был щедро одарен от природы во всех областях творчества, к чему бы ни прикасался. Ты был поэт в той же мере, как и мыслитель. Нигде не учась, среди утомительной и грязной работы, голодный, оборванный, бездомный, ты успел в какие-то два или три года усвоить и привести для себя в стройную систему достояние мировой философской мысли и, что особенно ценно, русской философской мысли — она бурно развивалась в конце прошлого — начале нашего века.
Ты требовательно изучил и отверг все оккультные учения, хотя и пробовал заниматься медитацией на крыше сарая, в котором ночевали вы — рабочие колонии. Ты понял, что это была попытка самонадеянного мальчика одному устремиться в страшный океан духа по неведомому для него пути, названному таинственным и привлекательным словом. О своих горделивых «опытах», стоивших тебе, вероятно, много сил, ты рассказывал нам с непередаваемым юмором, и мы, слушая серьезный, без улыбки рассказ о голодном юноше, проводящем ночи на крыше под звездами, пытаясь проникнуть в тайные миры, катались и помирали от смеха.
Ты отверг всякую вольную мистику и оккультизм, как только нащупал под ногой твердое основание, незыблемый камень классической философии. Первый, поразивший тебя, был Спиноза. Потом Лейбниц{131}. Они привели тебя к русской философской школе, и, наконец, как выход в конце пройденного пути, засияла перед тобой Церковь Христова, ее мысль, ее действенный опыт, ее жизнь — новая жизнь на новой земле. Она, эта «земля», была непонятна миру и называлась таинственным словом «христианство». Какое только содержание не вкладывалось в это слово!
Я сохранила лишь небольшую часть твоих писем ко мне, неполный черновик твоей большой философской работы «Остров Достоверности», а также твой символический рисунок «Острова Достоверности», присланный мне как-то в письме. Вот и все. Каждый, кто прикоснется хотя бы к этим вещественным остаткам ушедшего человека, почувствует, кем ты был. Ты мог бы стать и философом, и поэтом, и художником, и музыкантом — у тебя был абсолютный слух: я не забуду, как однажды, только один раз это было, ты подошел к роялю и стал импровизировать. Ты построил своими руками два дома в горах Кавказа. Они были построены по общепринятому образцу, и в то же время ты не смог скрыть в этих постройках своего авторства, оно сквозило в каждой детали — я помню конструкцию твоего окошка, какой я не встретила с тех пор больше нигде.
Только один раз в жизни ты взял в руки инструмент резчика по дереву, чтобы вырезать для меня в подарок деревянный крест из самшита, который долго хранился у меня как святыня. Хранятся и сплетенные тобою для меня из шерсти четки. Чтобы донести до читателя твой образ, я должна бы рассказать еще о твоем таланте добродушного юмора, столь доказательного качества добротности души. Я его встречала в ярком проявлении еще у четырех людей, а прожила я немало: это были М. А. Новоселов, о. Александр Гомановский, его друг, великий подвижник, погибший в лагерях в 30-е годы, о. Даниил — кавказский пустынник, о котором рассказ впереди, и писатель Пришвин. Но рассказать об этом невозможно, как невозможно рассказать о музыке: ее надо слышать самому.
Михаил Осипович Гершензон{132}, знавший тебя с детства, сказал как-то, что он следит за твоим развитием, как за развитием гения.
Ты был порывист, но сосредоточен, весь во власти сложной внутренней работы, резок, иногда до отпугивания не знающих тебя людей. Таким ты и показался мне в первые минуты нашей встречи. Но только лишь в первые минуты. На моих глазах в течение одной неполной зимы ты под влиянием новых переживаний, открывшихся тебе в Церкви, повернулся другой, подлинной стороной своей души и характера, как стальная пластинка мгновенно выгибает в обратную сторону свой полукруг от легкого нажима пальца. Ты стал мягок, общителен, полон надежды.
В тот вечер мы шли с тобой из храма по мокрым тротуарам, не замечая луж и льющегося на нас осеннего дождя. Прошло с тех пор уже сорок лет. Но я вижу сегодня тебя ясно. Я вижу твои грубые крестьянские сапоги, пахнущие дегтем. Рабочую куртку, тяжелую, промокшую, в аккуратных заплатах — впоследствии я из тысячи заплат могла бы отличить сделанную твоей рукой! Дождь струится по твоему лицу и голове — на тебе нет шапки. Я вижу выразительную лепку твоей головы, рук, плеч, всего рослого тела. Я замечаю, как болезненно обтянуты, изжелта бледны твои щеки («Тебе трудно живется, милый юноша!»). Ты застенчиво, рывками, преодолевая себя, рассказываешь мне… Что-то помимо твоей воли заставляет тебя мне открываться. Ты словно сердишься на себя за это и щетинишься сердито временами на мои вопросы. «Волчонок!» — думаю я. Наш путь от Глинищевского переулка до моего подвала был так недолог, но сколько успели мы друг другу сказать! Теперь, издали, он видится мне царским путем, ради которого мне стоило родиться и прожить свою нелегкую жизнь. Все прошло, а это осталось, и с этим я из жизни хотела бы уйти.
Когда мы подходили к дому, ты впервые улыбнулся застенчивой улыбкой и посмотрел прямо в глаза.
— Зайдем к моей маме, — сказала я, — вы ей полюбились. Кстати, вам надо обсушиться — какой дождь! — Мама нас встретила ужином.
В тепле кудри твои обсохли и круто завились. Щеки порозовели. Лицо твое засветилось радостным удивлением.
Мы говорили с тобой… Не смею сейчас ничего примышлять к дорогим воспоминаниям. Я не помню в подробностях содержания нашего первого разговора. Он был, конечно, о том, ради чего ты меня разыскал. Ты спрашивал о моей вере, о моем пути к ней, о православии. Я сказала тебе, что никогда не теряла веры, никогда с детства не чувствовала себя вне Церкви, и потому у меня не было к ней «пути»: искать мне было нечего — мне надо было лишь усилиться вниманьем к тому, что я уже имела. Вера была для меня всегда не суммой каких-то определений или формул, а ощущением Силы, с которой связана моя душа. Эта Сила была более реальной, чем мое «я». Эта Сила через разум и совесть давала мне силу жить и надежду возлагать на нее же — на эту Силу. Когда я сознательно стала узнавать учение Церкви, ее символику, ее догматику, ее людей — все это укрепило веру, с которой я родилась, в которой была воспитана семьей, литературой, обществом, «отцами». Церковь — это единственно прочное и реальное, что я нашла в мятущемся мире.
Вот, вероятно, круг мыслей, который я попыталась передать тебе при первом нашем знакомстве.
— А все-таки, — сказал ты между прочим, — Зубакин, конечно, неясная фигура, но он мне предсказал нечто: давайте запомним и проверим.
— Что же? — заинтересовались мы.
— Он рассматривал мою руку, потом сосредоточенно молчал, закрыл глаза и сказал: «Вы умрете в 30 лет». На всякий случай я буду торопиться.
— С чем торопиться?
— Я начал писать систему философии для всех понятную, то, к чему мы пришли. Мы — это русская философия. Надо сказать для всех выразительно и просто, чтоб не затерялось в сумятице переустройства мира. А у меня туберкулез, пока, правда, неопасный — железы. (Ты показал свои набухшие на шее опухоли, как ты их называл — «шишки»). Но надо преодолеть болезнь, пока я не кончу задуманной работы.
Ты рассказал нам, что один инженер-изобретатель, владелец маленького завода, нэпман, поверил в твое призвание и предложил тебе ежемесячную помощь, чтобы ты мог, не думая о хлебе, писать.
— Очень маленькую, — уточнил ты, — но я проживу на нее. Как вы думаете, это допустимо — принять такую помощь?
— Конечно, — откликнулись мы с мамой в один голос, — это бывает, это называется меценатством.
— Потом мы откроем большое издательство, — пошутила я. — К тому времени ваш меценат прогорит, станет старичком, и мы будем о нем заботиться.
Ты вскинул на меня обрадованно глаза:
— А вы напишете книгу «Символ веры» — о тайнах веры на современном языке, чтобы всем было понятно. Я раньше сам о ней думал, а теперь, когда встретил вас, это будет ваше дело.
— Значит, будет у нас издательство? — спросила я.
— Будет! — убежденно ответил ты.
Вернувшись домой в тот вечер, ты сказал своей матери: «Если б ты знала, мама, какую я девочку встретил сегодня! Как жаль, что она не мальчик!» Это узнала я впоследствии от Марины Станиславовны. Мы очень скоро, не сговариваясь, перешли с тобою на «ты». Словно взявшись крепко за руки, устремились мы рядом к открывавшимся нам все новым горизонтам мысли. Это совершалось незаметно для нас самих. Работу свою ты мне тогда еще не показал. Ты посоветовался о ее названии, сказал, что пишешь к ней новое вступление, и мы вместе решили: это будет «Остров Достоверности».
Лишь сейчас, глядя назад, я вижу во всем смысл, тогда же мы не задумывались о себе. В этом-то и было самое существенное: мы совсем не думали тогда о себе. Если извлечь корень из наших отношений первых двух лет, то он окажется следующий: ты «торопился» — торопился успеть написать свою книгу; я старалась ни в чем тебе не помешать. Другого желания, другой мысли у меня и не рождалось.
Много лет спустя я нашла у Марины Цветаевой строки, вполне выражающие мое душевное состояние:
Я на душу твою — не зарюсь.
Нерушима твоя стезя{133}…
Когда я прочла их Михаилу Михайловичу Пришвину, он сказал: «Вот какая может быть любовь!» Но в том-то и дело, что у нас это была еще не любовь: мы ее к себе не впускали. И потому Цветаева знала, кого она встретила. Я этого начисто не замечала: мое сознание как бы выключилось в эту сторону. И еще более — у Олега.
Тем временем подходила весна. Однажды ты пришел и сказал мне, что хочешь ехать на Кавказ, лечить свои «шишки». Тебе дают туда письма к знакомым людям, где можно остановиться и дешево прожить. Но я-то знала: у тебя была другая, более важная цель. Ты недавно прочел книгу Свенцицкого «Граждане неба» о кавказских пустынниках{134}, и как же тебе было их не поискать: неужели они существуют впрямь, в наше время, на нашей земле? Неужели это правда? И если существуют, то какой может быть разговор? надо с ними остаться!
— А книги? — спросила я. — Без них тебе не написать «Острова».
— За книгами буду приезжать раз в год, — ответил ты. — К тому же пока это только поиски. Что-то я найду на самом деле!
Ты уехал. Я помню и дивлюсь теперь: и мысли о том, что ты меня оставляешь и я теряю тебя, ни единой мысли такой у меня не мелькнуло. Неужели я еще совсем не знала, кем мы стали друг для друга? И вот, со всей строгостью, снова, как это было уже много, много раз, я сама себе отвечаю: тогда у меня действительно не было и мысли о себе, о возможности личных отношений с тобой, я была воистину в отношении тебя бескорыстна. «И по имени не окликну/ И руками не потянусь»{135}, — сколько у Марины здесь горечи, нежности и женской страсти! Ничего такого не было в моей душе: я проводила тебя легко, радостно, спокойно и бездумно. Мы плыли с тобой на высоком гребне волны — это была настоящая свобода. Вспоминая, я не вижу даже и признаков влюбленности. Что же это было? Неполное, недостаточное чувство? Не могу ответить, знаю только одно: мы не снисходили тогда к себе самим, потому я и не могу сейчас на эти вопросы себе ответить. Такое редко бывает, вероятно, с людьми, и человек вряд ли может выдержать такое долго.
Ты уехал. Я не тосковала по тебе. Больше! Даже мысль моя редко была занята тобою. Но ты был тот, о котором Михаил Михайлович Пришвин запишет однажды в своем дневнике: «Живу я с ней хорошо, и она со мной счастлива, и я не нарадуюсь. Но скажу и признаюсь: зажег ее жизнь другой человек, чью рубашку я недостоин носить»{136}.
Ты уехал, как будто на последней странице закрыта была прекрасная книга. Моя жизнь пошла прежняя, тебе неведомая, тобой неразделенная со мною: служба, больная мать, Николай Николаевич, о существовании которого ты даже не подозревал.
И вот, среди зимы заболевает воспалением легких у Николая Николаевича его мать. Однажды он пришел в свой условленный час к маме на лечебный сеанс внушения. Он куда-то торопился. У него было очень грустное лицо.
— Какой-то вы сегодня необычный! — говорю я. Он молчит. Я вижу, как глаза его наполняются слезами. Он снимает очки и долго их протирает платком. Потом надевает и говорит:
— Сегодня ночью умерла моя мать.
Он уходит. Мы переглядываемся с мамой.
— Вот человек! — говорит она. — Не забыл прийти, потому что назначил заранее час…
— Европейское воспитание, — роняю я. — Тебе нравится, а мне страшно!
Ранней весной неожиданно произошло наше переселение из подвала на 1-ю Мещанскую, 27.
— Зачем вам ломиться с переездом? — досадует Николай Николаевич. — Оттуда — снова ко мне на Новинский…
Но я настаиваю на переезде: нельзя же так быстро после смерти устраивать свадьбу. Надо хоть с полгода подождать. Николай Николаевич соглашается.
Солнце светило по-весеннему, когда мы переезжали в новое наше жилище. У входа в дом лежали огромные голубые сугробы — в те годы снег все еще сохранялся чистым до весны, и никто его не вывозил. Машина с нашими вещами проехала во внутренний двор, откуда отдельная лестница вела в нашу будущую комнату. Я шла следом, опустив глаза на голубые сугробы. И тут я увидала на снегу деревянную писанную маслом икону Спасителя. На обороте я прочла выцветшую надпись: «Господь Вседержитель благословит вас. Монахиня Сергия Тихменева. 1898 год». Это был год брака моих родителей.
Нам с мамой досталась огромная светлая комната. Ее помог мне получить все тот же комендант, с которым мы несколько лет назад чистили крышу коноваловского особняка и который вместе с нами переехал на Мещанскую. В этой комнате прошли лучшие годы нашей с матерью жизни. До сих пор мне и сладко и грустно смотреть на огромное полукруглое окно на втором этаже, когда я проезжаю мимо, на высокие ворота, запиравшиеся на ночь, через которые столько раз я перелезала, возвращаясь с ночных служб под великие праздники.
Я замечаю, что мама часто о чем-то совещается с Николаем Николаевичем, и они переводят разговор на другое при моем появлении. Я догадываюсь: их тревожит, что я оставила за собой «последнее слово» и не даю его. Я вижу, как грустит Николай Николаевич, как тревожится мать, мне их жаль, жаль и себя. Я постоянно колеблюсь теперь в решении, и это меня терзает. Мечты об издательстве с Олегом, а он живет на милостыню от мецената, туберкулезный мальчик, ожидающий себе гибели через несколько лет… Михаил Александрович Новоселов уже скитается, бездомный и преследуемый за свою церковную деятельность… «Монастырь в миру» о. Романа — я не верю в него, я не могу отдавать этому жизнь. А самое основное — какая я монахиня? я — мечтательница, у которой «не вышла» любовь. Чего как не любви ожидала я всю свою недолгую жизнь?
Любовь не приходит — я не буду больше о ней думать. Я должна выйти замуж за доброго, благородного Николая Николаевича. У меня на руках мать — это мой ребенок, завешанный мне отцом, вся внешняя жизнь должна быть посвящена матери. Все это так. Но я продолжаю упрямо ожидать какого-то чуда, которое перевернет мою жизнь. И я молчу и таюсь даже от себя самой. Так приходит новое лето.
— Ты никогда не была на юге, — говорит мне мать. — Мы всю жизнь с папой собирались на Кавказ, да так и не попали. Николай Николаевич предлагает тебе с ним поехать.
Кавказ! Там бродит сейчас Олег. Его адрес: Сочи, до востребования. Но он не пишет. Значит, ему не до нас.
— Только неудобно ехать вдвоем, — продолжает мама, — в гостиницах останавливаться… Ты не девочка и Николай Николаевич не старик. Вам надо хотя бы зарегистрироваться.
Так вот о чем они совещаются за моей спиной! Николаю Николаевичу всюду мерещится гипноз. Он думает, что я под гипнозом о. Романа. «Вы не моя сомнамбула!» — вспоминаю я его слова после неудачной попытки меня усыпить.
О. Роман знает все обстоятельства моей жизни, он хорошо знает мою мать. Он грустно смотрит на меня и все предоставляет моей воле. Я иду, как приговоренная, в ЗАГС и возвращаюсь оттуда с новой фамилией: Вознесенская. У Николая Николаевича вид хирурга, удачно произведшего операцию. Он искоса посматривает на меня: пациент жив и чувствует себя удовлетворительно!
— Для вас это, конечно, еще не окончательное «да»? — весело бросает он мне, и я не понимаю, шутит он или говорит серьезно. — Я знаю, ваше «да» будет, когда о. Роман нас повенчает. — Я молчу.
— Бросьте свою ненавистную службу — ведь вы уже на нее не вернетесь. После Кавказа мы поедем осенью в научную командировку в Англию.
Но я не бросаю работы, я беру отпуск, скрывая это ото всех. И мы уезжаем на Кавказ.
Предгорья Кавказа. Из окна поезда видна пустынная полупрозрачность гор. В те годы не было еще железной дороги по побережью. В Туапсе мы пересаживаемся на пароход до Сочи. На рассвете Николай Николаевич будит меня. Я выбегаю на палубу. Солнце уже поднялось над горизонтом, но на востоке его прикрывает цепь Кавказского хребта. Горы стоят темной пилой на фоне розового неба. Они отбрасывают тени на узкую береговую линию, где ютятся домики скромного селения Сочи. Только одно здание — гостиница «Ривьера», построенная перед самой революцией, говорит о будущем, ожидающем этот тихий берег.
Он еще в тени, но отражение лучей невидимого из-за гор солнца уже играет на поверхности воды: море покрыто мелкой переливчатой рябью, как перламутр. Так бывает короткие минуты на рассвете, пока солнце не поднялось еще над линией гор: двойное отражение его света — раньше на небе, потом в воде. А берег все еще в тени. Неясными очертаниями уходят вверх и прячутся в темной зелени здания. Оттуда доносится к нам сладкий запах от невиданных мною деревьев — это цветут магнолии.
Я стояла на палубе, потрясенная зрелищем приближающегося ко мне рая. Прекраснее я ничего не видала на свете и думала тогда, что таким и должен быть вход в рай: лучшего не нужно и быть не могло. Так думал, вероятно, Гоген, впервые увидавший острова Таити.
Нас переправили к берегу на баркасе. Ривьера с ее претензией на европейский комфорт была почти оскорбительна рядом с природой, еще боровшейся против наступления цивилизованного человека. В Сочи тысяча девятьсот двадцать четвертого года я не помню еще ни одной автомашины, а на берегу у моря — ни одной бутылки, консервной банки или коробки из-под папирос. Кавказ Лермонтова и Пушкина был тогда еще жив. Каждый раз, когда впоследствии мне приходилось проезжать через Сочи по дороге в горы, я ни разу не задержалась даже для того, чтоб освежиться после вагона в море — так больно было видеть разрушение рая.
Мы поселились на Ривьере. В большом номере я выделила себе уголок и робко попросила горничную найти мне ширмы. Произошло неловкое замешательство. Девушка вопросительно посмотрела на Николая Николаевича. Тот иронически улыбался. Ширм в гостинице не оказалось. Стояла жара. Николай Николаевич целыми днями работал над своей книгой по химии на затененной веранде и два раза в день — утром и вечером спускался со мной к морю. У него уже начиналась сердечная болезнь, о которой я тогда не подозревала. Он сразу установил строгий порядок нашей жизни, не советуясь со мной. Понятно, он привык к одиночеству, привык быть господином своей жизни. По его расписанию мы пили по утрам неизменное какао в номере. Моей обязанностью было ранним утром ходить в город за свежими булками и на почту. Я отсылала какие-то бандероли, получала корректуру… Обедали мы в ресторане гостиницы, висящем над морем, как ласточкино гнездо. Выбирал еду Николай Николаевич, а я со всем соглашалась: стыдилась его методичности.
Помню, мне хотелось свежих помидоров. Николай Николаевич понимал это, но то ли был еще «не сезон», то ли он ждал, что я сама попрошу… Но я молчала. Почему досадно и мелочно запомнился на сорок лет такой пустяк? В день отъезда Николай Николаевич заказал мне помидоры и сказал при этом:
— Ну вот, ты ведь давно их хотела.
Значит, понимал и нарочно не заказывал. Значит, это был замаскированный поединок двух воль — испытание силы на власть. Власть у Николая Николаевича ускользала, и он держался за ее обрывки, хотя бы за «помидоры». Вот почему я и запомнила эту, казалось бы, ничтожную мелочь…
По ночам у нас под окном резко пахли огромные мясистые цветы магнолий. Они казались немыми, затаившимися в грубой чувственности существами. Безвыходно бились и бились волны у наших окон, и стены, как живые, постоянно дрожали. Воздух был полон летающими и светящимися насекомыми; казалось, они никогда не отдыхают, все ищут и ищут свою пару. Мне казалось, природа так беспокойна, что человеку рядом с нею страшно: страсти ее неутолимы — любовь и смерть — и снова любовь и смерть, и нет этому предела и конца.
Я лежала не одну ночь с открытыми глазами и слушала дыхание спящего Николая Николаевича. Уверен ли он в своей победе? Я вспоминала, как недавно, перед тем как заснуть, он сказал мне: «Я люблю тебя так, как любил только свою мать».
— Николай Николаевич, — говорю я однажды с неожиданной для себя решимостью, освобождаясь от его рук и складывая свои как на молитве, — Николай Николаевич, умоляю вас (я продолжаю говорить ему «вы», и он над этим добродушно подшучивает), — умоляю вас, скажите мне по самой крайней правде: если мы расстанемся, вы будете жалеть, что встретили, что полюбили меня?
Из коридора, через матовое стекло над дверью, падал мягкий свет прямо на его лицо. Оно было печально. Николай Николаевич долго молчал и наконец ответил мне тихо и очень твердо:
— Никогда ни в чем я тебя не упрекну. Я сохраню к тебе до конца моих дней только благодарность.
И вот он спит, а я буду лежать с открытыми глазами до утра. А утром пойду «по расписанию» за свежими булками и на почту и загляну в окошко «до востребования» и спрошу, нет ли письма на мое имя. Я это делаю каждый день: оттого так охотно и хожу с поручениями в город. Но письма все нет.
Оно так и не пришло до самого нашего отъезда. Олег не отвечал на мои отчаянные письма, в которых я умоляла его помочь мне бежать в горы на любую жизнь и навсегда.
Этот удар я готовила и для Николая Николаевича и для моей матери, но я обдумала его и хорошо знала: они не оставят друг друга, а там… лишь бы мне вырваться сейчас из плена, из Ривьеры, из Москвы. Но Олег, как потом выяснилось, весь этот месяц бродил по горам и ни разу не наведался в Сочи за почтой.
Подходил к концу отпуск. Однажды Николай Николаевич сказал мне:
— Я нанял лошадей, съездим на Красную Поляну, это шестьдесят верст в горы. Нельзя уехать, нигде не побывав.
Конечно, современным туристам трудно представить силу впечатления, охватившего нас на долгом пути на лошадях: мы выехали на рассвете и приехали в сумерки. При этом мы были единственными в тот день приезжими на Красную Поляну. Наутро к нам явился местный житель — проводник, худой, жилистый, немногословный, и повел нас на одну из вершин, окружавших долину, на Аибгу. Мы не дошли до вершины: мы увидали, что Николай Николаевич идет из последних сил и задыхается.
— На той горе, видишь? — говорил мне проводник, — живет монах, пустынник Даниил. Он мой знакомец. Хочешь — сведу. Он примет и побеседует. Хочешь?
Я растерялась и… обрадовалась, когда Николай Николаевич решительно заявил, что мы возвращаемся: лошади дожидались нас.
В Москве, прямо с вокзала, мы поехали в мой новый дом. Мамы не было в городе, она гостила на даче у знакомых и должна была на днях вернуться.
— Вот ваша комната, — сказала мне сестра Николая Николаевича и со знакомой улыбкой показала мне на букетик из нескольких крохотных белых цветочков, помещавшихся в столовой рюмке, стоявший около предназначенной мне постели. Странный «свадебный» букет был, видимо, задуман ею как символ чего-то… И мне снова, в который раз стало неловко и тревожно.
Рано утром Николай Николаевич ушел в свою лабораторию. Мой отпуск окончился также, но никто об этом не подозревал.
— Я уже с шести часов утра на ногах, — заметила вскользь моя свояченица. — Будем теперь хозяйничать по очереди: вот расписание!
На стене висела бумажка с днями наших с нею дежурств. Сестра Николая Николаевича стала показывать мне свое хозяйство, разъясняя, как живет, и будет жить, и никаких перемен не допустит этот мертвый дом. Я, как добросовестная ученица, старалась запомнить каждую новую чужую вещь и не могла отогнать мысль о родных наших с мамой сбереженных вещах, полных дорогих воспоминаний. «Мама найдет здесь верный тон, она сумеет себя поставить!» — думала я, и круг моих рассуждений привычно и безнадежно вертелся без выхода.
Как нежна и покорна была я в те дни и те ночи! Я чувствовала (ни на одно мгновение того не сознавая!), что они — последние. «Священная блудница», — запишет у себя в дневнике Пришвин, выслушав мой об этом рассказ…
Вернувшись домой после работы, Николай Николаевич объявил мне с сестрой новость, что у него на работе организуется кооперативное строительство, что он первым получит квартиру, где я буду хозяйничать по-настоящему. Он ласково потрепал меня на ходу по плечу и пошутил:
— Так-то! Тебе пора сказать свое «да». Когда же мы будем венчаться?
И, не дождавшись ответа, ушел на заседание, а я — в храм к о. Роману на вечернюю службу. Он хорошо понимал сложность моего положения и сам терялся в противоречиях. Он долго думал, потом сказал:
— Я решился на шаг, слишком, вероятно, смелый и, может быть, не совсем правильный. Но пусть Сам Господь судит нас — мы никому не скажем. Завтра за литургией я положу на престол две записки; какую выну, так ты и поступишь.
Судьба моя решалась. Завтра вернется в город и мама. Все концы связывались — и навсегда.
Утром, после обедни, я подошла к батюшке. Сочувствие светилось на милом лице о. Романа. Он протянул мне записку. Я прочла на ней: «Выходить замуж за Н. Н.» Он перекрестил мою низко наклоненную голову. Я, не поднимая ее, вышла из храма. Мне не под силу было сейчас возвращаться к людям. Я села в трамвай и поехала за город. Целый день я проходила по полям, не чувствуя ни усталости, ни голода, ни времени. Я почти ни о чем не думала: это было бесполезно, все уже столько раз было передумано… Если бы меня спросили, что я намерена сделать, когда возвращалась вечером на Новинский, я бы удивилась такому вопросу: «Сегодня утром все решено», — ответила бы я. А сделала я вот что: войдя в квартиру (у меня был уже свой от нее ключ), я не застала никого. Николай Николаевич, видно, задержался на работе, а его сестра с мужем куда-то ушли. Я присела за письменный стол Николая Николаевича, быстро набросала ему короткую записку, взяла свой чемодан и бежала из этого дома навсегда. Когда я появилась у мамы, она все прочла по моему лицу и не стала меня ни допрашивать, ни упрекать. Я же чувствовала, что совершенное сейчас мною почти без участия воли, почти бездумно решение было правильным.
«Что с Николаем Николаевичем?» — думала я теперь непрестанно. Я вспоминала его выдержку в день смерти матери. Он пришел к нам недели через две, постаревший, осунувшийся, пришел как добрый знакомый, ни одним словом не коснувшись происшедшего. Он пришел мне сказать, что организует «для меня» курсы по подготовке в Университет, — тогда впервые для поступления были объявлены экзамены.
— Вам еще надо жить, и долго жить, и трудно. У вас на руках мать.
Однажды я встретила на улице сестру Николая Николаевича. Мое смущение сразу рассеялось от ее впервые обращенной ко мне искренней приветливости. «Она радуется», — недоуменно мелькнуло у меня. И тут я поняла: конечно, она радуется освобождению от меня, и она права. Она, как и мать ее, обе предвидели несчастье. Она была так неосмотрительна в своей радости, что не остереглась рассказать мне, как пережил Николай Николаевич мой уход. Он, ни разу и никуда не опоздавший за всю свою жизнь, прочитав мою записку, лег на свою постель лицом к стене и пролежал так неделю, ни с кем не разговаривая. На службу сестра сообщила по своему почину, что Николай Николаевич заболел. Через неделю он вышел из своей комнаты непроницаемый, постаревший. Он не позволил никому в доме коснуться случившегося словом, и все пошло по-старому.
С тех пор он стал бывать у нас аккуратно раз в месяц, корректный и отчужденный. Без меня они с мамой снова о чем-то совещались, а при мне, как и раньше, замолкали.
— Николай Николаевич, — сказала я ему в следующий его приход после моей встречи с его сестрой, — я знаю свою вину перед вами и не ищу оправдания.
— Вы ни в чем не виноваты, — отвел он мои слова решительно и сухо. — Никто не виноват, — продолжил он. Вскинул на меня потеплевшие глаза, скупо улыбнулся. — У меня была такая, как вы, тетка. Когда ее выдали замуж, она зачахла и умерла. Я это понял еще в ту ночь, на Кавказе, когда вы меня спросили…
— Николай Николаевич! — с отчаянием воскликнула я. — Зачем вы мучаетесь, зачем грустите? Я вам скажу одну вещь — и вы утешитесь: я никогда не стану больше ничьей женой, и потому я не попрошу у вас никогда развода. Я — не жена, я это знаю с детства и просто с вами забылась. Так пусть все будет, как до Кавказа, и мы останемся родными людьми! Я буду очень вас любить!
Николай Николаевич с нескрываемой грустью и нежностью поглядел на меня, поцеловал мою руку и сказал:
— Вы ничего не понимаете в жизни, и за это, вероятно, я вас люблю. Живи вы в другое время… а сейчас вы пройдете по жизни, незаметная, ненужная, причините немало горя себе и другим и погибнете, вернее всего, ни за что, и никто вас даже добрым словом не помянет. Я тревожусь за вас. Вам надо пока не поздно приобретать профессию, а не болтаться по ветру зря.
Это-то я хорошо сама сознавала! Но никто из «моих людей» в этом меня не понимал и не поддерживал. Ни о. Роман со своим «монастырем в миру», ни даже Александр Васильевич (тот был послушен и безгласен во всем, что от меня исходило). Олег? Тот был далек, он шел своей дорогой, он горел ярким огнем и «торопился».
Михаил Александрович говорил мне в ответ на мои сомнения:
— А мне нравится, когда человек, ничем внешне не отличаясь от других, отсиживает свои часы на работе, пусть скучной, но обществу необходимой, а потом приходит домой и погружается бескорыстно в иную жизнь, возвышенную и свободную. Это прекрасно! Таким был Федоров{137}, великий мыслитель и подвижник, а для всех скромный библиотекарь. Но он оставил неизгладимый след в истории русской мысли. Зачем связывать тебе две несовместимых области жизни?
Я не смела возражать, но чувствовала свою правоту и тосковала по делу, которое бы позволило зарабатывать деньги и было бы близко моей душе, хотя и сама еще не знала, какое это могло быть дело. Интересно, что в точности об этом я впоследствии нашла запись в дневнике Пришвина:
«Мой друг А. М. К-в разделил свою жизнь на две: одна жизнь отдается службе, другая — любимому делу… Огромное большинство людей интеллигентных так именно и жило. Мне пришло в голову, глядя на них, что это в корне безнравственное дело — разделять свой труд на „для души“ и „для хлеба“. Вовсе не понимая тогда всей глубины этого подвига — достигать неразделенной жизни, я стал заниматься только любимым делом, писать, и только писанием зарабатывать себе деньги. Признание обществом моего искусства явилось исключительно как награда за строгое выполнение идеи неразделенности жизненного труда»{138}.
Вот почему я не отказывалась от будущности врача, которую мне готовил Николай Николаевич, но меня страшили годы подготовки и ученья: математику я должна начать с азов, химии я совсем не проходила в гимназии. И тут я натолкнулась на соблазнительный выход, который, кстати, позволил бы жить не в городе, а где-то на природе: это была профессия пчеловода. Как некогда я попала за советом к князю Волконскому, так отыскала я в Петровском парке автора книги по пчеловодству Брюханенко{139} лишь для того, чтоб задать ему вопрос: можно ли мне будет прокормиться этим делом вместе с матерью? Брюханенко убеждал меня, как всякий автор, в прочности своей идеи, и я поступила на открытые им при Московском земельном отделе курсы. Так началась зима 1924/25 года.
А Олег продолжал свои поиски на Кавказе. Он писал мне довольно скупо, но все же из его писем я узнала, что он встретил интересных нам людей. Это были переселившиеся сюда в начале века интеллигенты — нравственные искатели разных толков. Около Майкопа Олег познакомился с семьей Скороходовых — детьми известного толстовца, морского офицера, оставившего некогда свой петербургский круг и превратившегося в крестьянина, который переписывался с Л. Н. Толстым, был душой местной колонии, как все толстовские колонии, быстро рассыпавшейся. Его убили как «кулака» вместе со старшим сыном в начале революции. Олег застал уже его двух младших детей — своих однолеток Сережу и Настю, выросших на хуторе, на крестьянской работе. Они испытывали отталкивание от «толстовства», дорого стоившего их матери, петербургской институтке, привезенной «на землю» своим увлекающимся мужем, а кроме того, они с детства насмотрелись на всю беспомощность толстовских попыток создать «новую жизнь». В то же время они сохраняли благоговейную любовь к покойному отцу. В их семье рос и Валек Николаев — сын известного московского толстовца Сергея Николаева, автора книги об экономисте Генри Джордже. Валек вырос человеком особых, ни с кем не согласных взглядов — скептиком-анархистом. По существу, все эти дети были жертвами своих немудрых отцов, недостаточно образованных сектантов мысли.
В Геленджике Олег встретил еще людей иного направления: это были супруги Бироны Михаил Николаевич и Людмила Дмитриевна, художники, окончившие в начале века Мюнхенскую академию. Они, как многие представители предшествующего нам поколения, увлеклись мистическими полухристианскими полуязыческими идеями, бросили городскую жизнь и переселились из Петербурга на дикое побережье Кавказа. Жили они в точном смысле слова нищенски, проводили время за чтением и размышлением, зарабатывая себе на скудный хлеб окраской чужих заборов и крыш.
Около Биронов лепился и чудаковатый преподаватель математики Владимир Евгеньевич Филимонов. Это был человек, неспособный самостоятельно одеться, не то что заботиться о себе и семье. Однако он в молодости был женат и народил двух дочерей. Жена догадалась вовремя его оставить, взяв с собой одну дочь, и с тех пор он жил с матерью, которая несла всю тяжесть забот о сыне и маленькой внучке. Олег и Александр Васильевич неоднократно с горячностью утверждали, что у Владимира Евгеньевича есть гениальные идеи в математике и своя система. Может быть, так оно и было, но все это не получило законченной формы из-за неспособности его к упорной работе. Кроме того, Владимир Евгеньевич был поэт, и у меня до сих пор хранится рукописная тетрадь его стихов.
Подробности жизни Олега я узнавала главным образом из его писем к матери. Ему казалось недостаточно «аскетичным» вести деятельную переписку с «девочкой», но в письмах к матери он неизменно просил передать мне их содержание. Благодаря этим письмам Марина Станиславовна сблизилась со мной: в своей большой семье ей не с кем было глубоко поговорить о сыне.
Я ловила мельчайшие черты характера и жизни Олега, о которых незаметно выспрашивала Марину Станиславовну. Из писем этих я поняла, почему Олег не получил моих отчаянных призывов из Сочи: в конце лета он жил уже на Красной Поляне у того самого о. Даниила, к которому меня приглашал на Аибге проводник. Он нашел «отцов», полюбился им и остался с ними жить, как мы понимали, навсегда. О том, что пережила за эти полгода я, Олег, конечно, и не подозревал.
И вот однажды, в начале зимы, он приехал с Кавказа и привез мне рукопись первой части своего «Острова Достоверности»{140}. Это был еще первый черновик будущей работы, впоследствии частично переделанный, аккуратная в восьмую листа сшитая тетрадка, исписанная четким и мелким почерком. И тетрадь, и почерк говорили о многом. Через двадцать лет эту тетрадь с восторгом читал Пришвин и говорил мне, что у Олега надо учиться даже тому, как он сшивал свои тетради и как выписывал, вернее, «рисовал» в них свои мысли. Михаил Михайлович часто бранил меня за торопливость в письме, за небрежность почерка. Он говорил, что мысль будет чище и сильней, если ее удерживать, медленно выписывая, подобно художнику, на бумаге. Так писал Олег, так писали древние летописцы и переписчики священных книг.
Чтение этой оборвавшейся на полуфразе тетради, как и писем Олега, будет отныне питать творчество Пришвина. У Олега: «Пространство и есть цветоносная или цветосозидающая сила». У М. М. Пришвина: «Мы опять будем с ней на лавочке говорить о личном человеческом времени и цветосозидающем пространстве»{141}. У Олега: «Из факта нашего совместного философствования уже следует, что мы существуем, причем „мы“ имеет по крайней мере смысл „мы с тобой“. „Мы“ означает первоначально „мы с тобой“, а потом — всю вселенную». У М. М. Пришвина: «Читаю философскую разработку темы „Люблю тебя“: „Мы с тобой — Вселенная“. Это и будет содержанием моей Песни Песней, т. е. мы с тобой, как Вселенная». «Настоящее писательство, впрочем, всегда вне себя и всегда не от „я“, а от „мы“ („мы с тобой“)»{142}.
Неужели могут быть впустую бескорыстные усилия юноши, в жестоком припадке малярии не выпускавшего пера из рук? Таким его нашел в Геленджике Александр Васильевич, куда он приехал по следам Олега во время своего отпуска в то первое лето. Олег вышел к нему в чалме из мокрого полотенца, с исхудалым лицом землистого цвета и тут же начал читать только что написанные страницы и советоваться. Когда Александр Васильевич заставил его поставить градусник, с трудом найденный у соседей, ртуть показала 40. Олег так торопился доделать свою работу, что зимой в Москве мне стоило большого труда его уговорить, чтобы поставить коронку на больной зуб. «Не стоит, долго ли жить?» — говорил он.
Итак, приехал Олег, привез свою тетрадку и в тот же вечер стал нам ее читать. «Посылая тебе эти записки…» — начал он, и я поняла сразу: «Остров» адресован мне. Олег умышленно так строит свои фразы, чтобы непосвященный читатель не разгадал, к мужчине или к женщине направлено его «ты». Читая, он лукаво посматривал на меня, спрашивая глазами, понятен ли мне его «хитрый» замысел.
«Тебе рано дано было со всей силой вопросить — и в ответ открылось тебе зрение острова Достоверности, — читал Олег. — Я добрался до него иначе, путем долгим и печальным. И вот, рассудил я послать тебе эти размышления о вселенском спасении… Когда я проходил этот путь, слушая, читая, размышляя, я не знал, куда он приведет. Но он пройден, цель достигнута. Достигнута она, хотя иным путем, и тобой. И мне не хочется делать вид, будто не знаю, куда иду…»
Я поняла: отныне мною найдено свое место в жизни, хотя оно мне было отведено только… в книге, написанной для других, и я сама в ней невидима. Но мне этого было с избытком довольно.
— Как же вы хотите — совсем без личной жизни? — спросил меня как-то один мой приятель.
Помню, как удивилась я этому вопросу, он мне даже был не совсем понятен, настолько нераздельно было тогда в моем сознании личное и общее. Все было тогда в единстве, и не было никакой внутренней борьбы, была простота, и это было однажды в моей жизни, и это было настоящим счастьем. Я вспоминаю об этих лучших в жизни нескольких годах, как о приоткрывшемся мне ненадолго окне в мир свободы и неиссякаемой радости. Как будто это «Невидимый град» моего детства, «Школа радости» моей юности превратились теперь в «Остров Достоверности».
В ту зиму мы с Олегом изучали литургику, то есть поэзию и философию богослужебных текстов, иконописи и для этого ездили в староверские храмы у Рогожской заставы, где сохранялись древние иконы. Именно эти иконы навели Олега на мысль о царстве небесном как о радостном сосуществовании тварей, а не только как о совершенном устроении человеческой души. На иконах Воскресения и Преображения мы прочли веру наших отцов в то, что и растения, и животные, а не одни только люди, сохраняются для вечности в замысле о них Творца. На иконе «Неопалимая купина» Олег прочел схему своей философской системы, изложенной в «Острове Достоверности». «Твой путь таков, — пишет он и рисует его схему, — а мой — таков (см. рис.). Мой [путь] длинней, но зато мне пришлось много повидать и узнать различных опасностей, которые угрожают всякому страннику». И дальше продолжает: «Мое исследование разбивается на четыре больших размышления. Их можно озаглавить так:
1. О природе, или вселенная, которая существует.
2. О нравственности, или вселенная, которая должна существовать.
3. Об истории, или спасение, которое совершается.
4. О религии, или спасение, которое должно совершаться».
Щедрым потоком льются на нас новые образы и идеи. Мы изумлялись им, мы были счастливы. В ту зиму родилась наша мечта о совместной жизни и работе… Конечно, в горах. В неразвлекаемом уединении. Ради тех, для которых и пишется «Остров». Для этого пригодится и мое пчеловодство. Это будет обитель, незаметная для людей — современное монашество, сохраняющее предание о древнем подвижничестве и в то же время приобретшее новые формы, как мы считали, востребованные временем. Так думали мы, и мы были не одни неопытными самовольными мечтателями: Церковь — не музей, а живой организм, надо ли здесь повторять эту истину? Мы мечтали не о том почитаемом нами монашестве, которое предполагает жизнь вне времени — только с Богом. Мы стремились к жизни аскетической, но отнюдь не одинокой. Мы по-детски радовались как находке словам из псалма: «Се что добро или что красно, о еже жити братии вкупе». Так мы призвали в союзники самого царя Давида. И, конечно, современных нам богословов: «В апостольский и после-апостольский век появляются аскеты и высоко ценится девственность, и, между прочим, зарождается, быстро выродившийся, но интересный институт сожительства аскетов обоего пола», — читали мы в вышедшей перед революцией в 1911 году книге «Два града» Сергея Булгакова…
«Мы с тобой» — в эту формулу включалось все нам дорогое: с нами будут жить близкие, единомысленные люди, и наши матери, и, конечно, Александр Васильевич. Втайне я надеялась, что и Николай Николаевич, но молчала об этом. Спросят, а как же мое «послушание» о. Роману? Батюшка был посвящен в наши планы и не противился им. Он доверял нам. Но на самом деле мы были мечтатели, и еще, вероятно, мы любили — как мы любили и к чему эта любовь обязывала нас, и к чему вела, в то время мы и сами не знали.
Ранней весной 1925 года Олег уехал в горы к о. Даниилу на Красную Поляну.
В тот год я особенно сблизилась с Михаилом Александровичем Новоселовым. Сближение это росло легко, радостно, непринужденно. Нам не было нужды, что я была молодой девушкой, а он стариком; что жизнь наша была далеко не легкая в те годы; что трагическое завершение этой жизни уже ждало Михаила Александровича, да и всех нас у порога. Михаил Александрович вступал тогда на последнюю ступень, за которой его ждала безвестная и бесславная гибель. Еще в первый год нашего знакомства я увидала поразивший меня сон. Я никогда не была суеверной и всегда отсекала всякую легковесную «мистику», все попытки произвольного толкования непонятных для нас явлений жизни. Так приняла я и этот сон, но все же рассказала о нем «дяденьке». Сон был следующий: я увидала Михаила Александровича озабоченным, в монашеском облачении, с обыкновенной дворницкой метлой в руках, которой он выметал за порог сор. Выслушав мой рассказ, Михаил Александрович стал очень серьезным, удивленно посмотрел на меня и сказал: «А ведь ты у нас сновидица! Твой сон — со смыслом». И он впервые рассказал мне, чем он занят. Оказывается, он боролся с «Живой Церковью», этим новым движением, начавшимся после революции внутри церковного общества. Вождем движения был священник из интеллигентов по фамилии Введенский, который пытался «обновить», модернизировать православие{143}.
Михаил Александрович, почитаемый в различных кругах православных людей, рассылал доступно изложенные послания к мирянам и духовенству, которые переписывались и распространялись добровольцами в разных концах России. Но деятельность эта, конечно, ему не прошла даром: в самые свободные от репрессий годы в начале нэпа к Михаилу Александровичу явились с ордером на арест, вероятно, по проискам тех же «живцов», с которыми он боролся. Михаил Александрович ушел черным ходом, и с тех пор в течение шести лет жил в Москве, не сняв даже выдающей его бороды, жил он у разных друзей, то там, то тут, как птица, и не прекращал борьбы за чистоту возлюбленного им православия. Иногда по делам он уезжал в другие города, где у него были единомышленники, и тогда я получала от него ежедневно письма. Я не сохранила эти драгоценные письма. Это случилось по разным причинам, но, отчасти и оттого, что по молодости казалось: жизнь впереди, там будет расцвет нашей деятельности и наших отношений, а не здесь — в переходном настоящем.
Я мало общалась тогда с людьми, жила в мире идей и сосредоточена была на своих личных переживаниях, общественный уклон деятельности Михаила Александровича меня не привлекал, но я любила этого человека и любовалась им. Много таких же прекрасных людей довелось мне узнать через Михаила Александровича, все они погибли в конце 20-х и в 30-х годах. О каждом из них можно было бы написать особое «житие».
Через Михаила Александровича я ощутила веяние вселенской стихии православия, именно в нем впервые почуяла действие Духа Святого, «который веет, где хочет», перебегает по отдельным людям языками пламени, вспыхивает то здесь, то там, уравнивает всех и соединяет в то единое целое, что и есть Церковь Христова в существе своем.
Мне запомнились слова одной самоотверженной женщины, Клавдии Владимировны Назаровой, у которой часто находил приют в те беспримерные годы Михаил Александрович и которая с улыбкой иногда говорила мне: «Одна надежда — проскользнуть в Царство Небесное вместе с нашими красавцами, как блоха в шкуре медведя».
«Сейчас такое время, — сказал мне однажды Михаил Александрович, — когда праведность человека перед Богом определяется не столько его личным поведением, грехами или добродетелью, сколько его твердостью в вере — в верности церковному сознанию, решимостью стоять в этой верности до смерти и мученичества». И тогда же прочел мне рассказ из сборника сказаний о жизни древних подвижников, который я с тех пор ни разу не слыхала. Это был рассказ об одном монахе, которого укоряли во многих грехах, испытывая его смирение, и который кротко принимал все обвинения, хотя и не был виноват. Но когда его обвинили в принадлежности к ереси, то есть в измене самой Истине, он решительно и гневно отвел это обвинение и сказал: «Не совершал я этого и не приму на себя этой лжи!» И присутствовавший при том мудрый старец рассудил, что монах проявил истинное смирение, потому что отстаивал не праведность свою, а любовь.
Я иногда спрашиваю себя, что же осталось мне от Новоселова на вечную память? Пожалуй, то, что он сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых.
Летом 1925 года Александр Васильевич уехал во время отпуска к Олегу, а я — к Новоселову, где жила в заброшенном доме его друзей на станции Пески под Москвой. Мы сидим с Михаилом Александровичем на высоком берегу Москвы-реки и изредка перебрасываемся словами. Они так просто прикладываются друг к другу, как будто думает один человек, и от этого на душе ясно и просто. О чем мы говорим?
— Река выразительнее моря, — говорит он. — У нее ясно направление, определена цель, и она эту цель достигает.
— Море тревожно от безнадежности, — отвечаю я, — вечное волнение без выхода: прилив — отлив. У вас сегодня усталое лицо, вы слишком долго работаете ночью. Прилягте ко мне на колени, я соберу травы вместо подушки. Я буду сидеть, не дыша, а вы подремлите.
Какое усталое лицо, когда он снял очки и закрыл свои вечно улыбающиеся глаза! Легко ли старику жить без угла, зависеть от настроения разных людей, от их внимания, готовности помочь, благодарности… И никогда ни слова уныния, жалобы или осуждения. Я вспоминаю послание апостола Павла: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть». Я поглаживаю седые мягкие волосы на голове, покоящейся на моих коленях.
— Вам надо обрезать бороду: она вас выдает.
— Что ты! разве ты не знаешь, как наши предки боролись с Петром Великим за свои бороды? Это была не простая борьба за привычку, они были убеждены, что борода есть знак священного благообразия.
— И вы рискуете жизнью из-за этого знака?
Он улыбается лукаво и таинственно.
— Ты у меня умница, разберись сама, а я… зачем мне думать? Моя нянька в детстве говаривала: «Пускай лошадь думает, у нее голова большая!» Ты думай, а я подремлю. — И снова закрывает глаза.
— Вы все шутите…
— Как тебе сказать… и шучу, и правду говорю, — отвечает он в полудреме.
— Одновременно? — смеюсь я.
— А как же? — он приподнимается с моих колен, надевает очки, оглядывается вокруг. — Вся земная жизнь состоит из борьбы света и тени, оглянись. Послушай, что пишет об этом один мой друг. — Михаил Александрович вынимает из кармана записную книжку и читает: «Истина содержит все возможные о ней суждения и потому каждое из них одинаково доказуемо. Тезис и антитезис вместе — вот выражение истины». Для рассудка это безнадежно, но в этой безнадежности как раз и есть наша надежда, в подвиге самого рассудка, признавшего свою ограниченность, в его решимости преобразиться и взойти на высшую ступень. Это и есть наша вера.
И он продолжает читать: «Тайны религии — это не секреты, которые не следует разглашать, не условия партии заговорщиков, а невыразимые переживания, которые не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий. Это „паче смысла таинство“». Все это из труда друга моего священника Павла Александровича Флоренского «Столп и утверждение истины». Толстенный кирпич, плод его юношеских размышлений. Сам Флоренский относится к нему скептически, главным образом, со стороны формы. Но мне книга кажется очень ценной, и я мечтаю издать из нее извлечения в своей розовой библиотеке, если когда-либо ей суждено будет возродиться.
Я: — А чем теперь занимается Флоренский?
Михаил Александрович: — Он математик, профессор, инженер. Знает множество языков, философ. С ним страшно разговаривать, настолько он учен в любой области. Говорят, что он может читать курс по любому предмету в любом высшем учебном заведении. Сейчас он читает в каком-то Институте лекции, не снимая рясы и креста по особому разрешению.
Я. — Когда вы сейчас читали, я подумала: если даже докажут, что ничего не было, это не может поколебать нашей веры. Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал абсолютного добра. Даже если бы мне доказали, что Его не было в истории, меня это не поколеблет, для меня важно одно: что он мыслим, этот Образ. Когда успокоишь сознание и заглянешь в него, остается чувство доверия к этому Образу, который живет там с первых проблесков мысли. Но как это объяснить?
Михаил Александрович: — Я понимаю, ты хочешь сказать, что раз мы уверовали, значит полюбили. Если полюбили — нам не важны доказательства. То, что мы увидели и полюбили, сильнее фактов, на которые опирается короткое знание земной жизни.
Михаил Александрович снова читает: «Приемы исторической критики, порой кажущиеся наивному уму чем-то неумолимо логическим, на деле так же основаны на вере, как и убеждения верующего сердца. В сущности, не приемы различны — они одинаковы, ибо одинаково устроение ума человеческого, а различны веры, лежащие в основе тех и других. У одних вера в неверие, вера в сей проходящий и растленный мир; у других вера в веру, вера в иной, вечный и духовный мир… Согласно вере своей каждый говорит, раскрывая в объективных по виду приемах доказательства чаяния своего сердца… И потому, если кто сдается на доводы исторической критики, то это не то значит, что они основательны, а то, что он уже расслаб в своей вере и душа его тайно вожделела, с кем бы ей пасть».
Мы замолчали. Небо, в тот день серое, строгое, с облаками, на мгновение расчистилось; небесный свод просиял голубым и вновь закрылся сквозным покрывалом. Но мы знали, как знал уже каждый ребенок, что астрономическое небо — оптический обман, зато облака на нем — достоверность, они ближе к нам, чем то, обманчивое, голубое. Облака были правдой. Но еще ближе к нам и еще достовернее была наша человеческая мечта о прекрасном, наша вера в него.
— Знаете, на что похожа наша вера? — спросила я и сама ответила. — На это серое небо с облаками. Я так понимаю православие, как и русскую природу, они говорят нам: потерпите, не ищите голубых миражей, за нами солнце, рано ли, поздно ли оно откроется вам.
Михаил Александрович часто вспоминал мне впоследствии мое «серое небо».
Мы с дяденькой сидим на берегу, молчим, и каждый думает о своем. Я вспоминаю Олега: он бродит сейчас в предгорьях Кавказа вместе с Александром Васильевичем, они ищут подходящий участок для нашей будущей «обители». У меня лежит письмо с описанием их путешествия. Но дяденьке я его почему-то не прочту. Письмо Олега:
«1925 г. Ляле. По обычаю, сначала надо толковать о видимых делах. И хотя А. В. все расскажет самым точным образом, однако, надо кое-что сказать.
Мы с ним не успели поехать на Красную Поляну, так как трудно было подладиться к расписанию пароходов. Пришлось бы с невероятной быстротой обернуться туда и назад, все время бежать и нигде как следует не побывать. Это было досадно, так как хотелось, чтобы он побывал у пустынников. Один вид кельи пустынника действует магически. Пришлось нам ограничиться путешествием по окрестностям Геленджика. Мы выбрали хороший маршрут, так что захватили и высокие горы с видом на море, и виды на Кубанские степи; прошлись по глубокому ущелью с речкой и водопадами, по так называемой „Плясецкой щели“, потом попали на Кубань, прошлись длинной долиной реки Абина, отличающейся необыкновенной красотой, хотя уже не вполне в кавказском духе, наконец, явились в Карасубазар и побывали на облюбованном мною месте. Она очень понравилась А. В., и именно та поляна, о которой я писал. Он расскажет тебе наши хлопоты и что мы узнали. Я же хочу лишь добавить к этому несколько соображений. Именно, лесничий сказал нам, что явись мы в апреле или даже в мае, он немедленно мог бы дать нам эту землю, так как она была в его ведении. Подтвердил, что она хороша для пчеловодства, подтвердил то же и председатель местного общества пчеловодства. Но теперь она находится в ведении станицы Славинской, которая тоже охотно дала бы ее, если бы жители соседнего селения (Николаевского и Гостогаевского хуторов), желающие выделиться в самостоятельное земельное общество, не стали бы ее себе просить в дополнительный надел.
Их 50 дворов, земли у них довольно. Поэтому они сами просят с сомненьем, не знают, дадут ли. Никто не знает достоверно ничего, даже неизвестно точно, действительно ли земля в ведении станицы Славинской. Я думаю, что, если бы Господу было угодно, Он убрал бы с пути моего многочисленные препятствия, задерживающие отъезд на Красную Поляну, и земля была бы уже наша. Теперь же, очевидно, Ему угодно, чтобы мы одержали одну победу — чтобы любовью победили этот Николаевский хутор и добились бы, чтобы жители его приняли нас в свое земельное общество. Тогда мы получили бы землю как надел. Добрый лесничий советовал нам взять землю как надел хоть на один год, построить на ней шалаш и жить, а в октябре, мол, будет происходить землеустройство, тогда вы, как фактические пользователи, попросите себе эту землю в надел. Это несколько рискованный способ, и, во всяком случае, не следует с самого начала наживать себе врагов в лице близких соседей, поэтому прежде всего нам надо получить благорасположение этих хуторян. Земля слишком хороша и недаром нам указана. Не надо так легко отступаться от нее. Я постараюсь познакомиться с хуторянами и снискать их расположение. Но это возможно в том только случае, если Господь пошлет в сердца их доброе к нам отношение, о чем прошу тебя помолиться.
На случай неудачи есть еще одна долина по верховьям реки Абина, называемая Малогреческой. Мы по ней проходили, и она очень понравилась А. В. Хотя мы и не видали земель, о которых нам говорили, но о характере их судить можем. На эти земли претендентов нет, но у них есть два недостатка: около 40 верст до станции и на участке нет воды. А. В. так нравится местность, что он готов и на эти условия. Однако я думаю, что, имея в виду наших старичков, надо соблюсти осторожность в выборе. И во всяком случае, не надо разбивать внимания, ибо оно вершит в невидимом, видимые причины — только следствия.
Поэтому да будет внимание наше направлено на Неопалимовскую долину (надо найти название, это — временное условно, и для нас) и на стяжание добрых отношений с Николаевским хутором.
Толковать о внутреннем устроении обители трудно, потому что сейчас какой-то странный момент: никогда она не была так близка к осуществлению, как теперь, и вместе с тем все крайне шатко и висит на волоске. Может быть, Бог захочет даже, чтобы мы пережили покорное отречение от наших мечтаний, и тогда единым мановением все создаст. Но не думаю. Он ведь знает, что покорность у нас есть.
Относительно молитвы и творчества. Мы действительно знаем ряд святых, которые не были „художниками“ молитвы, — таковы большинство мучеников и все князья-воины. Только тот тип, который носит почетное имя „преподобных“, был совершен в делании молитвы, да еще „святители“ — производное от преподобных: преподобные, но церковные деятели. И вот изумительно, что как раз эти-то „мастера молчания“ были самыми талантливыми и плодовитыми писателями. Ведь это неоспоримый факт. Посмотрим, как совершается творчество. Беру знакомую мне область — философию. Мне никогда не приходится ничего „обдумывать“, и я хорошенько до сих пор не понимаю, что это значит.
Вот, мы читали „Остров Достоверности“, спорили о пространстве, я слабо возражал, а больше соглашался. Прошло два месяца, и вот внезапно налетает множество мыслей о пространстве. Оказывается, мое мнение было верно, в пользу его приводятся готовые доказательства, новое понимание формируется в целую теорию. Мало того, оказывается, это — русское понимание пространства, отличное от западного, как и от античного. Это — осознание того понимания, которое выражено в русской архитектуре и живописи, особенно в иконописи. Пусть это кажется слишком смелым, но я не могу умалять важности нового апокалиптического понимания пространства, оно — не мое, я прочел его главным образом в иконах.
Теперь спрашиваю себя: где тут обдумывание, размышление? Очень мало, оно нужно лишь при связывании накопляющихся фрагментов, и именно ему-то обязаны своим возникновением те натянутые и скучные рассуждения, которыми соединяются и упорядочиваются искры умозрений.
Собственно, тут мне представляется дело так: поэты плетут венки из живых цветов. Цветы они срывают, им нечего обдумывать, надо только выбирать в бесконечном разнообразии видимого им мира или получать, если беден, то, что случайно дается, и „рукой рассеянной“, по Пушкину, вплетать их в общую цепь.
А философы — ювелиры. Они куют венцы из драгоценных камней. Цветов больше, чем камней, они разнообразней, камней не так много, оттого философы обращаются почти с одними и теми же понятиями, соперничая в гранильном мастерстве. Опять-таки, эти камни они получают готовыми как дары, творчества тут нет никакого, кроме гранения. Размышления же, систематизирующие и размещающие, есть изготовление золотой или серебряной оправы такой формы, чтобы наилучшим образом и в самом выгодном сочетании явить свыше дарованные камни. Не правда ли, драгоценный камень — это материализованная ясность и отчетливость? Так вот, разве все эти работы нельзя делать с молитвой? Тетя Туся рассказывала, что в Китаевском монастыре под Киевом готовили необыкновенно вкусный борщ. Когда она пыталась узнать у монахов рецепт приготовления, повар отвечал ей: „А мы, матушка, все с молитовкой: лучку положим с молитовкой, и капусты тоже, и посолим с молитовкой, оттого борщ-то и хорош выходит“.
Прости за кухонное сравнение, оно не вполне противно духу Церкви, точнее — церковным традициям. Рассудим еще так: все ли время творец, скажем поэт, пребывает в состоянии углубленного размышления? Нимало, наоборот, по свидетельству Пушкина, „в заботы суетного света он малодушно погружен“. И вот, кажется, надо бы переделать стихи Пушкина в таком духе (пишу прозой, само собой разумеется): „Пока не призовет поэта к священному служению Святая София, он погружен в молитвы, аскетические упражнения и дела милосердия“.
Подойдем еще и с такой стороны: оглядываясь на прошедший день, никогда не можешь сказать, чтобы прошел он в творчестве. Но большая часть времени промелькнула в мыслях ненужных и пустых. И не было бы никакого ущерба для творчества, если бы это время было заполнено молитвой. Тогда очищенный духовный слух много больше воспринял бы из духовного мира. Скажем еще и так: отцы пишут, что богослужение они совершают в том месте, где движется молитва Иисусова, — выходить никуда не нужно. А теперь — так как все сказанное может послужить в будущем, в последний день, к моему осуждению (ибо предлагаю художникам в нынешних условиях их жизни бремя тяжкое и неудобоносимое, не подвигая перстом к его приятию), спешу отступить назад.
Сказал я вначале, что от воинов не требовалось непрестанной молитвы. Нынешние же творцы волею Божьего творят не в тех условиях, в каких были преподобные, но в условиях, близких к тем, в каких были воины. Не могут они, не нарушая воли Божьей, покинуть мира. Поэтому с них нечего и спрашивать. Но кажется несомненным, что это — в ущерб творчеству. Возьмем еще раз философию. Пусть она — рефлексия над опытом. Но какая тут философия, когда опыта нет?
Теперь любят толковать о третьем завете — творческом. Пусть даже так, но ведь все заветы заключались в пустыне и осуществлялись в пустыне, и не было эпохи, когда сердце Церкви было бы не в пустыне.
Вот ветхозаветная книжка светского богослужения „Псалтирь“ вещает: „удалихся бегая, и водворихся в пустыни“. Вот новозаветный Октоих, назначенный и для светских храмов в обыкновенной воскресной службе, воспевает: „пустынным непрестанное божественное желание бывает, мира сущим суетного кроме“.
И не надо думать, что пустыня означает забвение мира, ибо, по преподобному Нилу Синайскому, „блажен инок, который на содевание спасения и преспеяния всех смотрит, как на свое собственное“. Ведь по Апокалипсису в последние дни Церковь бежит в пустыню. И если Богу угодно третий завет заключить, завет молчания Бога и творчества человека, и он, думается, не в ином месте должен быть заключен, как в пустыне…
Что поистине страшно, так это то, что творчество человека действительно сопровождается молчанием Бога, теперь, по крайней мере. Словно нарочно Господь повелевает человекам творить, а Сам молчит и не говорит, где десно и где шуе…
Он хочет, чтобы мы угадывали Его волю сами. Поэтому люди так мечутся, отыскивая прозорливца, который открыл бы им несомненную волю Божью, готовы советоваться со всеми, ищут учителя, проникающего в тайные основы событий ясновидением, чтобы он научил их искусству творить и не ошибаться. Поэтому люди проходят весь мир в поисках верного свидетеля воли Божьей, увлекаются самозванцами-пророками (спрос вызывает предложение), раскапывают и переводят ненужные древние книги, ищут посвящений. Догмат папской непогрешимости — есть именно продукт отчаяния борцов, нуждающихся в самом скором, доступном и достоверном откровении воли Божьей. Странно сказать — наша всеобщая жажда полного послушания того же происхождения. Вот М. М. ищет в „Добротолюбии“ руководства к внешней деятельности. Это показательно. В мучении люди нередко медлят, оттягивают решение в надежде, что, может быть, Бог укажет свою волю. Но напрасно, преподобным старцам не дает Бог прозорливости. Он хочет, чтобы человек решил сам, и человек вынужден творить и действовать, так и пребывая в сомнении. Но зато этот подвиг должен быть награжден на небесах. Еще о том же. Почему я так хлопочу о молитве, не имея на то права, точнее, оправдания, как живое опровержение своих мыслей? Причина проста и ясна: страшно за философией, за многообразием богатств, за св. Софией, за иконографией потерять Христа. И мечта — укрепить Его в самом глубоком и надежном месте — в сердце, чтобы была прочная уверенность в непрестанном внимании Ему, и тогда уже воевать, творить, спасать и тому подобное.
Наверно, и ты так же думаешь, нового тут нет. Но ведь ты знаешь, что нередко одна и та же задача у нас обдумывается одновременно с одинаковым, хотя разно выраженным решением.
Сейчас или, точнее говоря, очень скоро мне понадобится твоя помощь, так же, как и А. В., в „умственной кооперации“: трудно сладить с третьей частью, материала довольно, но надо „почувствовать“, что уместно, что неуместно, чтобы соблюсти единство духа, плана и стиля.
Читал „Лествицу“ и убедился, что описание знаменитой Темницы Плача в Раифе Синайской отталкивает, а не очаровывает. Это ужасно, т. е. что отталкивает, ибо означает чуждость духа покаяния… Если соберешься, перечти это описание в „Лествице“ (слово 5) и скажи, какое производит впечатление.
Во главу угла ставлю покаяние, но там оно отпугивает. Как это преподнести миру? Всю жизнь ничего, кроме вопля и скрежета зубов, чтобы не вопиять и не скрежетать там?!
Прости за большую длину послания. Я его единым духом настрочил, вдруг пришло настроение, а раньше все не мог собраться».
Я решилась быть верной фактам прожитой жизни и потому не могу укрыть встречи, мимолетной и в то же время на всю жизнь оставившей в моей памяти след.
В то лето я отбывала пчеловодческую практику на образцовом пчельнике, принадлежавшем женскому еще действовавшему монастырю Екатерининская Пустынь, но уже, тем не менее, находившемуся в ведении Московского Земельного отдела. Впрочем, вскоре монастырь был закрыт и на его месте организован концентрационный лагерь со «знаменитой» подземной тюрьмой, о которой я слыхала от очевидца — Васи Шершенева, по профессии букиниста, по убеждениям толстовца. В прошлом — крестьянский мальчик, он в юности натолкнулся на толстовское нравственное учение, показавшееся ему пределом мудрости и приведшее его к Черткову. Вася со всей чистотой и прямолинейностью своей натуры принял учение до конца и проводил его в жизнь подвижнически. За отказ от воинской повинности (в этом его была единственная вина), за прямое отстаивание своих убеждений Вася дважды отбывал тяжелое многолетнее заключение. Второе и закончилось в сухановской подземной тюрьме. Это была могила для живого человека, в камерах нельзя было вытянуться, не хватало воздуха для дыханья, и человек не выдерживал больше месяца: либо умирал, либо сходил с ума. Вася выдержал месяц и погиб бы, если бы не послесталинская амнистия. Он вернулся в семью, ошеломленный неожиданным спасением, но с совершенно подорванным здоровьем. Месяц спустя при переходе улицы он упал и умер от разрыва сердца. У жены, жизнь которой прошла в том, что она дожидалась его возвращения, осталась бумага о полной невиновности мужа. Это называлось «реабилитацией»…
Монастырь, куда я приехала на пчеловодческую практику, в то время жил еще полной жизнью. Если б его игуменья мать Елена со своими способностями жила и действовала через полвека, она была бы героем колхозного труда, и на страницах «Правды» примелькался бы нам ее портрет: жестковато-деловое выражение на отечном круглом лице. В монастыре лицо было стянуто черным апостольником, на газетном листе оно было бы в крестьянском платочке под подбородок — по форме они близки. Только не было бы наперстного игуменского креста: в те годы мать Елена настолько была ценима специалистами-агрономами, что ей разрешалось читать лекции по району, не снимая ни монашеской одежды, ни креста{144}.
Монастырь жил на хозрасчете, сам себя кормил, выплачивая огромные налоги, содержал в порядке здания. Мать Елена почитала Михаила Александровича, и потому меня принимали «особо» в игуменских покоях. Впрочем, я угадывала у нее в отношении меня и некоторый умысел: я была для нее не только возможная «овца», но и желанный помощник. Меня потчевали изысканно-легкими постными блюдами, но было все это не в коня корм: я зорко и подозрительно осматривалась в этих стенах. Что-то напоминало мне в них недавно покинутый дом Николая Николаевича Вознесенского. Особенно щемило на сердце при виде молчаливо кланявшихся в пояс послушниц, прислуживавших в келье игуменьи во время наших «трапез». Мне было стыдно и жалостно на них смотреть, я опускала глаза и тогда замечала, как у всех у них одинаково выглядывали ушки от грубых полусапожек, сделанных в собственных мастерских. Эти одинаковые полусапожки вызывали особое щемящее чувство, объяснить которое сейчас не берусь.
Монахини беззаветно и безмерно трудились, жизнь их шла по издревле заведенному порядку, но шла она как бы по инерции, все вокруг на мой слух вопило о том, что она вышла из времени, что окрыляющая идея ее покинула и весь этот быт, как подтаявшая глыба, должен был вот-вот рухнуть. Понимала ли я это тогда? Вряд ли умом, но существом своим я это чувствовала глубоко и потому страдала за ложность положения этих женщин, вместе с матерью Еленой добровольно отдающих умирающему монастырю свою жизнь.
Сложились у меня близкие отношения не с матерью Еленой, а простой монахиней из крестьянок, еще не старой, но перешагнувшей возраст молодости. Она была уже в постриге.
Где и когда погибла эта спокойная добрая женщина — мать Ирина? Она имела нетрудное послушание на пасеке, но больше болела и много читала в отдельной маленькой келье. Монахиня любила одиночество. Она принимала монастырь как великое благо, спасающее ее от пустоты, мелочности и зависимости от мирских эгоистических отношений. Так понимала она «мир».
— Не знаешь ты жизни простого народа, — говорила она мне. — Сколько женщин, сколько девушек избавил монастырь от мучителей — отцов, мужей, свекров, от деревни, которой ты и близко не видала. Унижение и рабство — наша женская доля!
И она была права, если говорить о прошлом России. Но в настоящем монастырь походил на вагон, отцепленный и брошенный где-то на полустанке. Время, как паровоз, умчалось вперед, и пассажирам оставалось только вылезать из вагона и своими путями, кто как может, двигаться ему вслед. Я говорила о своем впечатлении матери Ирине, она спокойно выслушивала, оторвавшись от книжки и подняв очки на высокий лоб, изборожденный мелкими морщинами.
— Так они же по своей воле здесь живут, — спокойно отвечала мать Ирина. — Вольно же тебе наши полсапожки примечать! А захотят ваших мирских бареточек и полегче работать — это им не заказано: снимай ряску — иди в мир. И то верно, — добавляла она, подумав, — что воспитывать нас некому. Мать Елена (дай ей Господь здоровья) все силы и разум на хозяйство кладет. Но хлебом единым монастырь не простоит, а дух убывает… Мир наступает на нас, и, по писанию видно, скоро всему старому конец, а что будет — не ведаем. Пусть молодые уходят и поищут другой жизни: церковь не судит чужого раба.
Я слушала мать Ирину и думала, что монастырю нет места в современном обществе, что нельзя осуществить идею братства в миру: отношения первохристиан, где осуществлялась подобная жизнь, неповторимы, как и все великое. И вот почему и мы в те годы искали для себя новых путей.
Пасекой заведовала моложавая монахиня, которой было уже под сорок, с лицом редкой красоты. Со мной она держалась строго, явно не шла на сближение. Моя общительность разбивалась о ее замкнутость как о камень. Я спросила как-то о ней Ирину. Та ответила уклончиво и почтительно:
— Это внучка известного подвижника, монахиня очень строгой жизни.
Я, как ни силюсь, не могу сейчас вспомнить ее имени, но и не хочу для удобства повествования давать ей придуманное. Ее образ останавливает меня перед этим, казалось бы, невинным литературным приемом.
В конце концов, я перестала с ней заговаривать и работала усердно, с утра до ночи пыхтя дымарем, переставляя рамки, делая записи в журнале и непрестанно заглядывая в учебник Брюханенко. Мы по целым дням молчали, если только со мной не работала мать Ирина. Я уже привыкла к тому, что для заведующей пасекой, имя которой я не могу сейчас вспомнить, я не более чем один из ее розовых, голубых, желтых и белых улейков, разбросанных среди сада и окрашенных в разные цвета для того, чтобы пчелам легче было находить свой домик.
«В каком цвете существую я для нее? Может быть, она меня просто не замечает, углубленная в себя? Как она живет, эта удивительная женщина?»
А тем временем практика кончалась. Надо было уезжать. С любезной уклончивостью я отвела намеки игуменьи на возможность моего поступления в монастырь. Немыслимо было поднимать перед ней всю тяжесть моих доводов и сомнений. Я сознавала себя пороховой бочкой, которой нужно было отсюда благополучно укатиться, не взорвавшись и не обнаружив своего содержимого. Я сердечно и навсегда простилась с матерью Ириной. Теперь надо было проститься с матерью — заведующей пасекой. И я пришла к ней.
Я сказала ей несколько неловких слов благодарности, мне хотелось, и я не смела передать этой прекрасной и замкнутой в себе женщине, которой я любовалась все эти дни, горячее чувство симпатии, сочувствия, еще чего-то, жившего у меня в душе. Но к этому не было пути: вот я и стояла перед ней смущенная и нерешительная.
Монахиня только что пришла из храма после службы. На ней было полное облачение с мантией, спускавшейся плавными складками, полупрозрачное покрывало струилось с головы по плечам и волновалось даже от дыханья. В темных ресницах синие глаза, каких я никогда больше в своей жизни не встретила, смотрели на меня ласково и печально. Никогда еще она не смотрела на меня так откровенно-прямо. Чтоб нарушить неловкое молчанье, я неуверенно произнесла:
— Я убедилась, что, пожалуй, не проживу с матерью пчеловодством, это лишь мечта о природе…
— Да, капризное дело, неверное, — согласилась монахиня.
Опять обе замолчали.
— Я давно хочу спросить вас, — сказала теперь первая она, — вы собираетесь поступить в монастырь?
— Может быть, и хочу, сама еще не знаю, — ответила я заведомую неправду: не могла же я этой женщине, так прекрасно внутренне законченной, не могла же я ей рассказать о наших планах, об «обители», для чего я изучаю сейчас пчеловодство! Это могло ей показаться самовольной, опасной, в лучшем случае детской мечтой.
И тут случилось следующее: монахиня наклонилась и упала к моим ногам. Она до земли поклонилась, и не простым поклоном: она приникла к земле лицом, как бы от нее набираясь силы. Потом подняла его ко мне, не вставая с колен: лицо по-прежнему поражало красотой, но оно было скорбно, и в синих глазах стояли непроливающиеся слезы. Она сказала мне:
— Умоляю вас, не делайте этого. Здесь нет уже любви, у вас в миру ее больше. Я не решалась вам это сказать, я все это время с собой боролась. И не могла вас так отпустить. Но, ради Бога, никому ни одного слова!
Я опустилась на землю рядом с ней, обняла ее, потом вскочила, хорошо помню, сжала в ужасе голову руками и бросилась бежать. Я не нашла в ответ ни одного слова. Потрясенная, я незаметно прокралась в гостиницу, схватила, как вор, свои вещи и убежала на станцию.
Через какое-то время я получила от матери Ирины письмо. Она благодарила меня за присланные книги и внизу сделала приписку: «А мать (следовало забытое мною имя) скрылась из монастыря, и никто не знает, куда и почему. Помнишь, ты меня пытала о ней, а я, выходит, была около сестры своей как слепая и бесчутая. Скажу тебе: на совести моей неспокойно».
Может быть, тоже неспокойная совесть заставила меня забыть сейчас ее имя? Что, если б я тогда нашлась и сказала ей нужное слово? Как-нибудь помогла? Но я ужаснулась перед бездной чужой души, мне открывшейся, и бежала… А об этой-то женщине и нужно бы написать правдивую повесть. Я никогда больше о ней ничего не слыхала. Может быть, она была раздавлена новыми разочарованиями в миру. А может быть, и нашла в нем любовь? Мир ее душе, наверное, ее уже нет на земле среди нас, оставшихся.
Между тем в середине лета вернулся Александр Васильевич. Письма от Олега, и без того редкие, прекратились. Шло лето, наступила осень — писем не было. Помню, я допустила мысль, что Олег ушел от нас в горы навсегда. Помню и другое: я не смутилась и приняла возможность расставанья. Я жила тогда просто, всецело доверяясь судьбе. Я спокойно засыпала с вечера и бодро поднималась рано поутру для обыденной работы: серое легкое небо стояло над моей головой.
В тот год (или, вернее, в те годы) я особенно горячо и заботливо любила свою мать, как если бы она была моим единственным ребенком. Эта любовь наполняла мою жизнь.