Прежняя Москва отличалась от нынешней еще и тем, что снег на ее улицах не убирался, а лежал основанием санного пути. Всю зиму он сохранялся белым, а весной бурно таял и журчал ручьями по канавам между булыжной мостовой и тротуарами, и пешеход нередко стоял в раздумье перед задачей, как ему перейти улицу на противоположную сторону. Снег, падая, приносил на городские улицы нежный запах, напоминавший свежестью аромат цветов. Этот запах молодого снега знаком нам и теперь, но только тем, кто бывал зимой в глухой деревне, расположенной вдали от автомобильных дорог, где топят по старинке дровами.
Улицы были тихими, и лишь на главных, в центре, время от времени звенел и лязгал по рельсам трамвай. Ляля ходила по белым улицам в чужую гимназию. Она жила в новой и чужой ей семье дальних родственников. Без отца она чувствовала себя одинокой, но не тяготилась этим, как не тяготится путешественник, освободившийся от всего привычного и домашнего и вышедший в широкий мир. Ей хорошо было принимать на себя все влияния, все веяния большого города, живущего еще неведомой ей жизнью.
Провинциалы, приехавшие в Москву, направлялись сразу же, в зависимости от вкусов и образования, кто к Василию Кессарийскому, что на Тверской, где служил знаменитый своим басом диакон Михайлов, впоследствии певец Большого театра, кто в Успенский собор, где служил не менее знаменитый диакон Холмогоров и пел ангельскими голосами синодальный хор мальчиков. Другие устремлялись в Художественный театр, где голосом искусства говорила современная мысль. Лялю потянуло в театры. Провинциальная девочка, очутившаяся в многослойной среде столицы, стала выстаивать вместе со всей молодежью очереди за дешевыми билетами. Идти на Шаляпина, Ермолову, в Художественный или на выступление Александра Блока значило нечто, подобное хождению по святым местам у простого народа. А в Художественный театр гимназисты и студенты входили с таким же чувством, как богомолец входил в храм — театр сумел создать атмосферу, единство настроения, в котором сливались и зритель, и артисты, и билетеры, и капельдинеры, работавшие на вешалке. Публика говорила в антрактах вполголоса, аплодисменты были отменены.
Ляля сидит на чеховском спектакле «Три сестры» и плачет, откровенно уткнувшись в муфту, которая лежит у нее на коленях. Она плачет с того момента, как Маша впервые произнесла свое знаменитое «в Москву». Где та «Москва», по которой тоскуют и чеховские сестры и их никому не известная маленькая сестра в публике?
Балет в Большом театре, «Лебединое озеро», четвертый ярус, выше уже галерка. Туда ведет отдельный ход, но с четвертого яруса в антракте можно успеть сбежать вниз, в нарядный партер, и полюбоваться на блистающих туалетами и драгоценностями московских красавиц, на военных в разноцветных мундирах и элегантных, всегда в черном, штатских.
Балет — это полет. Куда? Может быть, в ту же «Москву», о которой плачут чеховские сестры? Балет — это власть над телом, сделать его послушным мысли, легким, как птица! Что думают вокруг нее об этом люди? Щеки так горят от возбужденья, что ей за себя неловко. Она оглядывается и видит внимательные глаза своей молоденькой соседки, сочувственно разглядывающей ее.
— Лететь хочется? — спрашивает ее соседка.
— Как это вы угадали?
— А мне тоже хочется, — сказала девушка очень серьезно и наклонила доверительно стриженую головку, прелесть которой была в контрасте: мальчишески задорная короткая прическа и застенчивый, внутрь себя смотрящий взгляд. Ляля молчала и ждала.
— Я кончаю Высшие курсы по филологическому, а мне хочется больше всего быть балериной или наездницей, — сказала девушка. — И никому нельзя сознаться.
— А мне сознались!
— Ну, вам тоже летать хочется, — пошутила соседка. — К тому же это случайная встреча, вольный разговор.
— Знаете, что это? — решилась сказать Ляля в следующем антракте, краснея. — Это полет в мир фантазии, несбыточный обман…
— Может ли быть несбыточным что бы то ни было, доступное воображению? — ответила соседка.
— Как смело! — обрадовалась Ляля. — Но все-таки, если попробуем, вниз полетим и разобьемся.
— Разобьемся раз, другой, третий, — ответила загадочно соседка, — и в конце концов полетим.
— А почему вы не можете стать балериной? — осмелилась спросить Ляля.
— Мне надо зарабатывать. У нас рано умер отец; старший брат, чтоб дать образование нам, сестрам, пошел служить в контору вместо университета. Нет, мне нельзя ни балериной, ни наездницей. Но это не обидно: я радуюсь, что кому-то это доступно. Я поняла, что не надо проводить резкую границу между собой и людьми и тогда будет очень широкая жизнь при самой скромной судьбе.
— Вы говорите, как будто уже летите, — сказала Ляля. — Можно спросить, как вас зовут?
— Отчего же, — улыбнулась та. — Зиной, Зинаидой Николаевной. А вас?
При выходе из театра девушки вновь столкнулись в тесном потоке людей. На улице мело.
— Какой ветер! — сказала обрадованно Ляля первое, что пришло на ум, лишь бы окликнуть Зинаиду Николаевну.
— А я люблю ветер! — отозвалась та.
— Все потому же любите? — спросила ее Ляля, и они улыбнулись обе, как заговорщицы, понимающие друг друга с полуслова.
Крутящийся снег и густая толпа расходящегося народа быстро разъединили их.
— С кем это ты? — спросила Лялю в трамвае ее взрослая троюродная сестра Клавдия, в семье которой она жила теперь. Ляля в ответ промолчала.
Клавдия… Тяжелый, влекущий и непонятный мир скрывался для Ляли за этой девушкой. Клавдия уже несколько лет как кончила гимназию. Никакие науки ее не интересовали, никакие «вопросы» не беспокоили. Особых талантов у нее не было ни к чему. Зато она обладала телом античных пропорций, неправильным, но обольстительным лицом с припухшим ртом негритянки — все в ней излучало победительную силу и как бы смеялось над правилами и законами людских условностей. Она любила посвящать Лялю в свои дела, когда сама принимала ванну: вода была слегка подкрашена хвойным экстрактом, цветом напоминала зеленоватую морскую, и Клавдия в ванне походила на розовую Венеру в перламутровой раковине какого-нибудь мастера эпохи Возрожденья.
Единственная дочь почтенной и обеспеченной семьи, отлично воспитанная, но мало образованная, она была от природы умна и прекрасно держалась в любом обществе, очаровывая всех, и мужчин, и женщин. Но что скрывалось под этой непринужденной и благородной простотой, знали лишь поверенная ее тайн, младшая троюродная сестра да мужчины, на которых Клавдия мимоходом пробовала свою силу: на кондукторе трамвая, когда брала билет, на продавце магазина, когда покупала туфли, на капельдинере театра, даже на священнике во время исповеди, поднимая на него глаза. При этом она была искренно набожна и выполняла привычный обряд по влечению сердца, а не по принуждению. И ставила свечи у чудотворной Иверской, и водила маленькую провинциалку по московским церквам, серьезная и кроткая, спускалась в подвальную келью патриарха Гермогена в ныне снесенном кремлевском Чудовом монастыре, где при нашествии на Русь поляков Гермоген принял мученический конец.
Однажды Ляле пришло в голову попробовать свою силу, подобно Клавдии. Она шла в гимназию. Стоял сильный мороз, на ней была тонкая шерстяная вуаль, а под вуалью не было стыдно: это походило на игру, на маскарад. Она повела, как Клавдия, глазами. Мужчина остановился и взял ее под руку. В ужасе она вырвала руку и бросилась бежать до самой гимназии, не переводя дыхания.
Самым тяжелым было то, что Клавдия сделала Лялю хранительницей своей тайны. На одном из балов в Благородном собрании Клавдию познакомили с видным должностным лицом из свиты московского генерал-губернатора. Это был статный, вдвое старше Клавдии военный. В Москве же он считался неотразимым. Еще не будучи представленным, он подошел к Клавдии, сидевшей после танца в похожем на греческую тунику платье, дерзко и решительно наклонился к ней и, рискуя быть услышанным ее отцом, сидевшим неподалеку, с наглой сдержанностью, глядя ей прямо в глаза, без улыбки произнес: «Какая кожа!»
Через несколько дней Клавдия послушно пришла в назначенное им место, и он увез ее за город на рысаке. Он поступил с ней безжалостно, расчетливо и сделал чувственную любовь единственным содержанием ее молодой начинающейся жизни. Клавдия, будучи жертвой, с легкомысленностью юности считала себя победительницей в этой битве с неравными силами. У него была жена, сын; и от балерины из кордебалета Большого театра у него тоже был мальчик. Для встреч с Клавдией он содержал специальную квартиру. Ляля, отправляясь вместе с сестрой в театр, на самом деле идет в театр одна, а потом дожидается на трамвайной остановке, когда подкатит лихач, отворачиваясь, чтобы не видеть «его». Усталая, как всегда спокойная и простая, подходит Клавдия и говорит, снимая на ходу густую вуаль: «Помоги, пожалуйста, зацепилось где-то за шпильку». Ляля со страхом смотрит на припухшие, как южный разрезанный плод, губы Клавдии. Ее пронизывает холод запретной тайны.
— У тебя будет то же в свое время, — бросает легкомысленно и жестоко Клавдия. — Он спросил вчера, когда ты проходила мимо нас: «Как зовут твою сестру? Скоро от этого яичка останутся одни скорлупки».
Душа сжимается от оскорбления и от бессилия. Если он и правда подойдет к ней и скажет, как тогда Клавдии… У нее кружится голова при одном воображении. Как же ей дальше жить? Она шепчет про себя как заклинание: «И уста мои не целованы»{40}.
«Уста» ее действительно еще «не целованы». Однако, если сказать по всей правде, ее волнует сейчас и манит именно эта таинственная плотская любовь. Доходит ли это до ее сознания? Конечно, нет! И если бы кто-то сейчас ей об этом сказал, как бы она оскорбилась!
Так протянулась в угаре зима. Заканчивался последний, обязательный седьмой класс гимназии. Ляля меньше всего думала об учении, отгоняя мысль о выпускных экзаменах. К ее счастью, выпускные экзамены были отменены по случаю войны и еще по каким-то уже забытым теперь причинам, и она не пошла даже на раздачу аттестатов. Оказалось, что она получила золотую медаль. Это было для нее неожиданно, но радоваться успеху было некому: отец далеко, а бабушка умерла, бабушка, которая одна теперь бы радовалась медали: обе ее покойные дочери «окончили с медалями»…
Весна в Москве — это веселые ручьи на улицах, букеты искусственных фиалок приколоты на груди. Потом начинают продавать живые подснежники, потом — ландыши, а на Красной площади, у Кремля, собирается веселый «вербный» базар. Проходят службы Страстной недели, и вот наступает радостная Пасха. Высоко весеннее небо, легок воздух, крупные и влажные дрожат над городом апрельские звезды. Уплывает вместе с талым снегом зимний угар, и первое, что надо сделать, это порвать с Клавдией. Ляля долго собирается с духом и однажды отказывается идти с сестрой «в театр». Она ожидает гнева. Но Клавдия грустно взглянула и сказала:
— Прости меня.
— Чем это кончится? — осмелилась спросить Ляля.
— Я сама не знаю. Это как-нибудь само кончится…
— Он бесчестный, жестокий, он не жалеет тебя! — вырывается страстно у девушки.
И Клавдия опять повторяет:
— Прости меня!
Ляля идет по кремлевскому спуску, мимо Чудова монастыря к Никольским воротам. В одной руке книга, в другой букет ландышей, только что купленный на углу у разносчика. В стене монастыря оконце, в нем всегда стоит монах и продает прохожим свежие просфоры. За этими вкусными «чудовскими» просфорами к чаю приходят сюда любители. Ляля протягивает монету и видит в узком окне лицо молодого послушника в черной скуфейке, лицо бледное, застенчивое. Мгновенно проносится: «Что заставило его запрятать в каменные стены свою молодую жизнь? Уйти от солнца, от ожидания радости?» Девушка смотрит на монаха, монах — на девушку. Он протягивает ей просфору. А она, повинуясь порыву горячего сочувствия, протягивает ему свой букет ландышей, видит, как смущенно вспыхивает его лицо, и она бежит вниз по спуску, не оборачиваясь.
Казалось бы, бесконечно далек этот порыв от печальных опытов прошедшей зимы — от тайной муки ее несчастной сестры. Этого поступка ей не нужно будет стыдиться. Она только будет осторожно обходить мыслью случай с покупкой просфоры у Чудова монастыря. Почему? если по правде, по последней, крайней правде? Ландыши, протянутые монаху, — действие той же силы, перед которой и она, и Клавдия равно стоят завороженные. И некого винить, и не перед кем превозноситься. Надо лишь со страхом и надеждой ожидать, кто ей встретится на пути и хватит ли ей упорства в борьбе за свое, пока непонятное ей и повелительное лучшее.
А на окраинах огромных просторов ее родины в это время шла война, и сотнями умирали люди, в то время как здесь, в тылу, гимназисты и студенты неистовствовали на ярусах театров, мечтая о возвышенной любви, а бездушные соблазнители увозили на рысаках девушек в притоны.
Зимой 1916/17 года приехал с фронта на побывку отец. Он сильно похудел, поседел, потемнел лицом, как будто жил под южным солнцем. Глаза были тревожны и тоскливы. Он был в защитной гимнастерке, подпоясанной ремнем, и высоких сапогах, остро пахнувших кожей. От него шел фронтовой запах мужского одинокого, неухоженного тела.
Отец говорил тихим голосом — о смятении среди офицеров, о ропоте среди солдат и падении дисциплины. Об общем недоверии к правительству и потере веры в царя. О страшных подозрениях — измене царицы; о Распутине — злой силе возле престола. Все смутно чувствовали, что в России пошатнулись самые основы, и она, как планета, сошедшая со своей орбиты, понеслась в неведомое пространство. Никто не знал, что он лично должен предпринять, и испытывал стыд из-за необходимости терпеть и ожидать событий. Отец походил на связанного по рукам и ногам человека, у которого отняты и зрение, и слух, и ему больно, и нечем дышать. Отец внушал острое сострадание. Сердце сжималось от жалости, и Ляля молча стояла около него, вдыхая его новый запах и целуя время от времени его большую милую руку.
И вот неожиданно произошло то непонятное, что впоследствии получило название Февральской революции. Она была действительно почти бескровна, как будто подготовлена всеобщим разочарованием в существующем порядке жизни. Революция коснулась обывателя главным образом внезапно появившимися очередями за продуктами да слухами, часто похожими на анекдоты. «Все уляжется, велика Россия, — думал он, — все бывало на ее веку. Надо запастись сахаром, того и гляди лето, варенье варить, а сахар исчезнет. Все перемелется». Ляле варенье варить не приходилось — в очередях она не стояла. Она в тот год открыла себе Блока и теперь про себя повторяла:
Сдайся мечте невозможной,
Сбудется, что суждено.
Сердцу закон непреложный —
Радость — Страданье одно!{41}
Ей было не совсем понятно, почему радость — это «страданье одно», и хотелось ей простой радости, без страданья. Но можно ли было спорить с Блоком!
Если бы не письмо отца, полученное с фронта вскоре после революции, она бы думала, что для нее ничего в мире не произошло.
Среди жизненных утрат, понесенных ею впоследствии, больше всего ей было жалко этого несохраненного отцовского письма. Первое и последнее письмо, адресованное отцом ей лично, он писал ей как взрослому человеку, он поздравлял дочь с переворотом власти, и благодарил Бога за произошедшее, и говорил, что ей придется жить уже в лучшее время, когда будет правда и справедливость, завидовал ей, радовался за нее и горячо советовал поэтому идти на юридический факультет. Отец верил в право.
После приподнято-радостного письма отца (неотступно стояло перед нею его потемневшее лицо, ввалившиеся грустные глаза, слышался запах его гимнастерки) она вдруг поняла, что произошло нечто столь большое, после чего уже нельзя шептать стихи о «радости — страдании» и мечтать о любви. Надо помогать отцу и решать деловые задачи. К тому времени она кончила восьмой дополнительный класс гимназии и должна была выбирать себе жизненную дорогу. Письмо отца сразу спустило ее на землю.
Вторым событием, призывавшим к делу, был внезапный паралич матери, случившийся в первые дни после революции. У матери отказались двигаться руки и ноги, и она лишилась голоса. Мать лежала пластом, и лишь по глазам дочка догадывалась, что ей нужно. Ляля превратилась в сиделку. Болезнь длилась недолго, но эти недели были первой школой реальной жизни для девушки.
Если бы судьба послала в те дни учителя и советчика, он направил бы, возможно, ее силы на какое-то дело взамен мечты. Ведь из таких, как она, детей складывались героические отряды революционеров, борющихся «за народ». Из них же формировались и в Белой армии отряды, легшие костьми на Перекопе или в Сибири «за матушку Русь». А тот юноша-послушник в окошке из Чудова монастыря, а девушка с «Лебединого озера» — найдут ли они свой путь в новой жизни? Сколько их погибнет вслепую и безвестно, как удобрение истории!
Ляле выпадет на долю долгая дорога, учителей на ней будет много. Но пока в учителя напрашивался ее гимназический преподаватель законоведения — московский адвокат Высотский. Это был уже седеющий человек, женатый и многодетный. Гимназистки с недоумением наблюдали, как в учительской он взбивает у зеркала редеющие кудри, перед тем как идти к ним на урок. Вместо сухих сведений о праве Высотский развивал перед изумленными и ничего не понимающими ученицами идеи строения Вселенной; он рассказывал об иерархии существ, ее населяющих, от атома до высших духов; о множестве взаимопроникающих друг друга вселенных; о скрытых, но реальных способностях человека, развивая которые можно достигнуть познания «высших миров», о прошлом планеты, о древних исчезнувших культурах атлантов и майи; о методе йоги — методе развития скрытых психофизических способностей человека… Девочки очень мало понимали в этих лекциях, но для всех было ясно: читались они специально для Ляли, и Высотский в нее откровенно влюблен. Все это окончательно выяснилось на выпускном вечере, где гимназистки, украсив желтыми кувшинками зал, встречали гостей-учителей, сбросив впервые в этот день свою коричневую форму и вместе с ней свое переходное, бесформенное отрочество.
Рассветало, когда Высотский провожал Лялю домой. Впервые взрослый человек объяснился ей в любви. Это ей и льстило, и отчего-то нерадостно волновало. Высотский был ей неприятен, и она, стараясь из деликатности подавить отталкивание, избегала прикосновения его руки, коротких сильных пальцев с длинным желтым ногтем на мизинце, которым он подправлял табак в своей английской трубке. Расставаясь, он подарил Ляле тетрадь со стихами, посвященными ей. Начиналась она так:
В небе тает, выцветая,
Ночи порванный покров.
На востоке реет стая
Белокрылых облаков.
Зорька в розовом тумане
Правит лентами лучей.
По лазоревой поляне
Погоняя голубей.
Для счастливых и несчастных,
И для добрых и для злых
У нее во взорах ясных
Много радостей живых.
С перламутровой коляски
На серебряном ходу
Уронила зорька краски
По полям и по пруду.
И во сретенье царевне
Мирной жертвы огоньки
Закалили по деревне
Синеватые дымки.
Это был вариант «прекрасной дамы» — модной темы мистической Софии, широко обсуждавшейся философами и поэтами тех лет. Дальше у Высотского шел перефраз из Сведенборга{42}:
Читать умеете ли вы?
И что читаете в себе вы?
Не Мудрость ли в венце Любви?
Вы — лед весны под ликом девы.
«Деве» это льстило, но было далеко от настоящей поэзии и говорило об особом, настораживающем ее направлении автора. Это направление называлось оккультизмом, или теософией, — мировоззрение, процветавшее в то время в некоторых кругах интеллигенции, претендовавшее на некую универсальность, объединяющую религию с наукой. Рассказывал о Лондонском обществе психологических исследований, об известном русском профессоре-химике Бутлерове, он же — страстный спирит-экспериментатор; о книгах Блаватской, Успенского{43}, которыми и Ляля в это время зачитывалась. Ляля прислушивалась к рассказам Высотского с затаенным и опасливым любопытством, но какое-то личное качество мысли никогда не позволяло ей переходить черту наблюдателя и тогда, и во все последующие встречи с так называемым «тайным знанием».
Что отталкивало ее? Барственное, пренебрежительное отношение к ее родной вере, заключавшее в себе, по-видимому, и само чувство Родины; к понятию «добра», пусть наивному, но воспитанному духом этой Родины с детства. По мнению Высотского, понятие добра и зла, как и верность этому духу, были необходимы лишь для детей, но в бесконечности мирового прогресса, в калейдоскопе сменяющихся культур и рас, в космическом процессе перевоплощения и совершенствования форм жизни — какое для мудреца это могло иметь значение? Он всерьез полагал, что может быть и надо, чтобы Германия победила Россию, чтобы разбился старый быт, чтобы рухнула обветшавшая православная церковь со всем привычным сердцу: и эта «свеча поселянина пред иконой Божьей Матери», и эта страна родная, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя…»{44}. Эту Россию он не жалел, не любил и легко бы ее отдал. Впрочем, так считали в те годы многие революционно настроенные интеллигенты.
Несмотря на универсальность своего мировоззрения, Высотский считал возможным для себя принадлежать к отдельной политической партии: он был эсером. Ляля не разбиралась в программах партий. Но она вспоминала теперь с новым чувством келью Гермогена, удушенного врагами его родины, подвал, куда она спускалась со свечой в руках. Хотя, пожалуй, она не ответила бы еще на вопрос, что содержалось для нее в этом слове «Россия», она по-прежнему запальчиво искренно утверждала, что все общественные перегородки ложны, придуманы людьми в своих временных интересах и что она понимает себя только «гражданином вселенной».
Наступило жаркое лето. Ляля с матерью остались одни в душном городе. Отец на фронте, откуда с трудом доходят редкие письма. Клавдия с родителями уехала в Кисловодск лечиться. Ляля целыми днями сидит над индийскими йогами и теософской литературой, которой ее забрасывает Высотский. Это был первый образованный человек на ее пути, она этим дорожила, так же как хорошо знала: этого человека она не может полюбить. Душными вечерами он увозит ее за город, в долгих беседах открывает ей новые горизонты мысли. Он убеждает Лялю стихами, что она «ему предназначена» и будет то, «что от века назначено». Он обещает открыть ей астральное зрение, если она согласится заняться с ним медитацией. Но для этого нужно полное уединение, а они не бывают одни. Впоследствии выяснилось, что Высотский обладал и гипнотическими способностями. Но Ляле было сейчас не до медитаций: она тревожилась, как ей быть с высшей школой. Шли какие-то реформы, девушке не исполнилось еще 17 лет, и она решила пропустить год, пока все утрясется.
Стояла теплая затяжная осень. Был конец октября. Ляля шла по улицам Москвы с новым чувством прочного обладания жизнью: она впервые заработала деньги — ей посчастливилось достать два урока с детьми — и купила у разносчика любимых матерью южных груш. Последнее время было очень жалко мать: Наталия Аркадьевна таяла от тревоги за мужа. Лялю же по-прежнему не оставляла надежда, что все идет к хорошему концу. Они жили теперь с матерью на верхнем этаже огромного Воспитательного дома на Солянке, в квартире коменданта здания, у которого снимали комнату.
В тот вечер Ляля не могла долго заснуть от радости по поводу принесенных матери груш на первые заработанные деньги и слышала, что мать беззвучно плачет в подушку. Потом обе заснули. И вдруг одновременно вскочили от непривычного звука: свист и разрыв снарядов бил над головами. Все выбежали на территорию Воспитательного дома и обменивались сбивчивыми мнениями. Это обстреливали Кремль — война в центре России, в самом, казалось, прочном и незыблемом месте и над головами мирных жителей. Говорили о каких-то большевиках, «тех самых, за которых голосовали все кухарки в знакомых семьях». Будто бы против них и восстали юнкера из офицерского военного училища. К худу ли, к добру ли идет эта борьба — никто не знал. Боялись выглянуть на улицу. На следующий день магазины были закрыты, люди жили своими запасами. В один из этих дней Ляля заставила себя добежать по длинной аллее территории Воспитательного дома до выхода на Солянку и выглянула опасливо за ворота. На пустынной улице не было ни одного человека, и вдруг из-за угла показался грузовик. Он был доверху наполнен обнаженными окровавленными телами, наваленными друг на друга, как дрова.
Наконец стрельба прекратилась, комендант дома исчез. Пришли вооруженные люди и приказали в 24 часа его семье и всем жильцам очистить квартиру. Куда было деваться Ляле с Наталией Аркадьевной? И тут к ним явился Высотский. Спокойный, оживленный, он говорил, что все идет как должно, что он работает уже в каком-то совете каких-то депутатов, и Лялю уже устроил туда заочно на работу: «Теперь необходимо работать, а не учиться, будет трудный переходный период». Наконец он объявил двум растерявшимся женщинам, что перевозит их к себе, так как у него большая квартира, которую все равно «уплотнят».
Так Ляля очутилась на Остоженке в роскошной квартире адвоката.
Сама природа, казалось, заметает следы злодейства братоубийственной войны: как только утихла стрельба, пошел обильный снег, он лег на всю зиму, сразу намел сугробы, которые уже не расчищались до весны. Каждое утро Ляля и Высотский, с усилием перебираясь через эти сугробы, шли на Тверской бульвар, где в бывшем Управлении московского градоначальника помещался административный отдел Моссовета. Ляля получила там должность секретаря заведующего наружной охраной города.
В общей комнате сидели все на тех же местах, как при градоначальнике, машинистка Лизочка и бывший чиновник для поручений Шрамченко. Лизочка, как и при градоначальнике, часто пудрила нос, вынимая из кармана ручное зеркальце, и бодро стучала на машинке. Шрамченко, черный, с густой шевелюрой и бородой, был молчалив и только улыбался всем маленькими, глубоко сидящими глазами. Новое было в нем одно — следы отпоротых погон на плечах.
Еще в комнате сидел регистратор Саша X., одних с Лялей лет, сын серпуховского огородника, любознательный паренек-самоучка, какими полна была тогда Россия. Ляля сразу прозвала его Тагором за то, что в промежутках между записью очередных входящих и исходящих, которых было немного, он, выдвинув ящик стола со спрятанной там книгой, читал «Садовника» Р. Тагора{45}. У Ляли тоже мало было дела, и она, подобно Саше, целыми днями читала. Они быстро подружились. Решено было не терять времени; на пари в течение двух месяцев они изучили стенографию по учебнику, раздобытому Тагором. Ляле это знание не пригодилось в жизни, а у Тагора, как потом оказалось, определило судьбу.
Тагор, как и Ляля, до всего должен был доходить сам. Бог весть как он наткнулся на поэзию. Также сам наткнулся на симфоническую музыку, и это он впервые свел Лялю на «Битву при Керженце» и на «Полет Валькирий»{46}, открывших перед ней новую область искусства. Вместе они ходили на бесплатные концерты — все было тогда бесплатно, начиная с продуктов, получаемых по карточкам, и кончая трамваем и почтой. Тагор был неуклюж, сер и невыразителен лицом, чувств своих никогда не открывал, относился к Ляле покровительственно, хоть и был с нею одних лет, следовал повсюду, как нянька, и однажды, ужасно стыдясь, принес ей букетик ландышей.
Начальником Ляли был товарищ Гриб, молодой интеллигентный еврей. Он сидел в отдельном кабинете, где стояла маленькая железная печка, получившая тогда впервые название «буржуйка», и звал к себе время от времени своего секретаря погреться или чтоб угостить ее оладьями, которые сам тут же на буржуйке и пек. Что делал товарищ Гриб? Лялю это не интересовало. Она охотно ела оладьи, механически регистрировала и отправляла какие-то бумаги. Все происходившее вокруг казалось ей временным и не стоящим внимания. На лестнице она иногда встречала мрачного человека с утомленным лицом, который здоровался первый, но ни разу (это она заметила!) не улыбнулся ей. Об этом человеке говорили, что он добр и кристально честен. Это был их главный начальник — известный большевик Михаил Иванович Рогов (он погиб при Сталине как «враг народа»).
Ляля знала, что Рогов и Гриб часто остаются работать по ночам. Если бы они обратили тогда внимание на этих детей, искавших себе живого дела, может быть, Ляля и Тагор пошли бы за ними. Но этого не случилось. Шла перестройка государства, в котором они жили, но с их реальной жизнью она соотносилась в той мере, в какой можно соотнести бодрствование и сон, и до сознания как бы не доходило, что происходит вокруг, хотя в городе быстро исчезали продукты, надвигался голод. Переустройству быта предшествовало его полное разрушение. Вечерами Лялю заботливо провожали по темным, неосвещенным улицам Шрамченко или Тагор. Но в доме Высотских все шло пока по заведенному порядку. Жена Высотского, свежая женщина, затянутая с утра в корсет, царила за столом, где робко между ее четырьмя детьми сидела и Ляля. Младшая дочка Высотского недавно научилась ходить.
Высотская относилась к Ляле снисходительно-ласково и как бы не удостаивала замечать отношений к девушке своего мужа. По вечерам в роскошном готическом кабинете адвоката занимались музыкой, сам Высотский был импровизатором на рояле, приходила иногда жившая выше этажом пианистка. Тогда Высотский садился на ковер у Лялиных ног, а жена его насмешливо и покровительственно улыбалась им ярким, всегда влажным ртом.
И вдруг неожиданно приехал с фронта отец. Он был все в той же гимнастерке и, как Шрамченко, со следами споротых погон на плечах. Ляля со щемящим сердцем наблюдала, как отец вежливо благодарит хозяйку, целует ей руку, вставая из-за стола полуголодный, такой большой, такой похудевший, измученный, униженный. Она ненавидела в эти минуты Высотскую с ее красным ртом и самонадеянной улыбкой, когда та ставила в буфет и запирала на ключ оставшиеся от обеда хлеб и котлеты. Они жили у Высотских не из милости, они платили за пансион и платили дорого. Деньги кончались, оставалось одно Лялино жалованье. И вот отец пошел продавать на улицу газеты. Когда он возвращался, Ляля старалась не встречаться с ним глазами — так было легче им обоим. Кроме того, Ляля видела, что родителей тревожат отношение к ней Высотского и зависимость их семьи от него. Она сама тягостно ощущала на себе паутину его влияния. В конце зимы Высотский стал говорить настойчиво о браке, уверяя, что с женой он «договорится», и что она ему «давно не жена», и что дети будут ее, Лялю, «боготворить».
Но однажды Высотская позвала Лялю к себе в спальню. Она была впервые без корсета, опущенная и обмякшая, красные губы ее опухли от слез. Она обратилась к Ляле как к сильной, как к имеющей власть. Она умоляла ее «не губить семью», и девушка поняла, в какую беду вовлек ее учитель. Она рассказала все матери. Решено было немедленно из этого дома уехать. Тут, кстати, вернулся с фронта Александр Николаевич Раттай, в несколько дней нашел комнату, и вся семья переехала на Пречистенку, в дом 25, которому суждено было стать самым страшным местом за всю Лялину жизнь.
Я обходила мыслью воспоминания тех дней, и вот они встают передо мною вплотную: сейчас мне их уже не обойти. Давно прошедшее и никогда в душе не умирающее… Как бы хотела я рассказать о нем короче и строже!
Отец и Александр Николаевич уже не продавали на улицах газеты, теперь они устроились на работу в Статистическое управление. По вечерам отец надевал мамин передник и помогал ей по хозяйству. Александр Николаевич доставал откуда-то конину, ставшую основным питаньем семьи. Ляля ходила на службу, отдавала родителям свой заработок, ничего для себя не просила, ни во что домашнее не вмешивалась и жила своим замкнутым миром, полным неясных ожиданий и невозможной путаницы в мыслях, разобраться в которой никто и не мог ей помочь. И правда: всем было не до нее.
Вечером она читала или шла с Тагором в летний театр Аквариум на симфоническую музыку, которую творили голодные артисты для голодной публики. Там увидала и услыхала она Рахманинова, дирижировавшего «Поэму экстаза» Скрябина. Музыка говорила языком, независимым от эпохи, людских временных целей и дел. Высотский упорно посещал пречистенскую квартиру, стараясь не встречаться с отцом.
Мать, похудевшая, словно уменьшившаяся ростом, изо всех сил старалась сохранить привычный порядок в доме, цепляясь за него как за последний призрак уходящего прошлого. Она что-то непрерывно мыла, шила, скребла. Это называлось у нее «не опускаться». Отец, выходя из кухни в мамином переднике, большой, широкий, что еще сильнее подчеркивалось его худобой, иногда вопросительно и с укором поглядывал на дочь, сидевшую безучастно с книгой.
Однажды в воскресенье отец позвал Лялю за город. Ехали долго на трамвае, потом шли пешком. Наконец они попали на зеленое загородное кладбище с заброшенными могилами и сели на чьем-то безымянном холмике в высокой траве.
— Я давно хотел тебе сказать, нарочно для этого сюда поехал, в городе трудно начать… Мне тяжело твое отношение к матери. Ты дома как чужая, а к ней ты просто жестока. — Ляля первый раз в жизни увидала слезы на глазах отца.
— Я люблю тебя, — ответила Ляля и, отвечая, терзалась, понимая голую правду его слов. Ей не хотелось укрываться от голоса совести. — Я люблю тебя, — повторяла она, лежа ничком на траве и плача, — но я не люблю нашу маму.
— И тебе ее не жаль? — спросил отец после долгого молчанья. Ляля сразу не ответила. Потом она поднялась, оправила платье, вытерла слезы и сказала:
— Я тебе обещаю, я все тебе обещаю!
Они взялись за руки и, как в недавнем детстве, молча пошли рядом.
Лето 1918 года стояло жаркое и сухое. На Москву со всех сторон наползали голод и тиф. По железным дорогам, увесив гроздьями поезда, ехали «мешочники». Это были голодные городские люди, искавшие еду; это были и крестьяне, сбывавшие свои запасы за вещи, за деньги, за драгоценности. Ползли слухи о наступлении Белой армии, о том, что скоро большевики кончатся и начнется «нормальная жизнь». И вот однажды был объявлен в Москве приказ явиться всем офицерам царской армии для регистрации по месту жительства. Дальновидные люди, имевшие политический нюх, уклонились от явки. У этих в будущем сложилась разная судьба: кто бежал в сторону белых, кто погиб позднее при очередных «чистках» населения, кто благополучно пережил все перекаты и мирно закончил свой век трудовым пенсионером.
Дмитрий Михайлович не колебался. Совесть его не упрекала ни в чем: во все времена на своем месте он был справедлив и великодушен. Так — перед судом своей совести, но как можно рассчитывать на проницательность людей, лично его не знавших? Дмитрия Михайловича судили лишь по его военной форме. Он, как послушный ребенок, пошел в свою районную милицию, и Ляля спокойно его провожала. Она перекрестила его на прощанье, и они расстались у дверей, не подозревая, что эти двери вели в арестантскую камеру. Ляля с матерью ждали возвращенья отца несколько дней… Потом бросились на розыски. С трудом добились ответа, что отец в Таганской тюрьме и что справки надо получать в ВЧК на Лубянке.
У ворот Таганской тюрьмы стояли растерянные женщины. Они приносили скудные передачи заключенным. На Лубянке Ляля добилась приема у следователя, который вел дело отца. Фамилия его была Медведев. Это был бледный, измученный непосильным напряжением и, вероятно, голодный человек из рабочих, убежденный революционер. Таким он открывался в беседах с Лялей.
— Кто бы из наших людей мог подтвердить ваши об отце показания? — спросил ее однажды Медведев.
— Рабочие мастерских, переброшенных в Рославль, — ответила Ляля. — Нам писал оттуда знакомый мастер Залипаев. Он революционер, и отец однажды спас его своим заступничеством. Отца знали и уважали рабочие.
Медведев сумрачно поглядел на девушку:
— Я вам верю, но этого мало. Пока — вот вам пропуск на свиданье.
Не буду описывать это свиданье… В конце концов все началось еще, когда отец приехал первый раз с фронта: чужой запах примешивался к родному запаху его тела, то же тревожное выражение его прекрасных глаз, то же чувство жалости к нему и своя пугающая беспомощность. И та же упрямая надежда, что ничего не может случиться безвозвратно плохого, надежда на хороший конец «несмотря ни на что».
Мать плакала. Отец говорил, что это касается не его лично, а всех, а со всеми не могут расправиться жестоко. Что у него вдумчивый следователь. На прощанье он попросил достать ему Библию. Отец никогда ее не читал, знал о ней, как большинство в его кругу, понаслышке. Ляля достала Библию и принесла со следующей передачей. В одной из записок, которые разрешалось посылать при получении передачи, отец говорил о Книге Иова с радостью и надеждой. Это было, по-видимому, первое в его жизни глубокое «священное» чтение, и он предавал себя, как древний Иов, в руки Божии во всей простоте своей искренней веры и чистой души.
Наступил роковой день: эсерка Каплан совершила покушение на Ленина. Правительство объявило красный террор. В этот день отменили передачу, и у ворот тюрьмы в смятенной толпе женщин нарастало волненье. Женщины не расходились. Ляля стояла в первых рядах толпы со своим уже ненужным узелком и тупо смотрела не отрываясь на громадные тюремные ворота, в которых время от времени отворялась маленькая дверца и кто-то из служащих в военной форме входил и выходил. По-видимому, за ней был внутренний тюремный двор. Ляля стала вглядываться в освещенный квадрат, открывающийся за дверью. Но как бы мог там очутиться отец, там, а не в камере? Ожиданье становилось безнадежным, и все же она чего-то ждала. Сколько часов прошло так в пыли под жарким августовским солнцем?..
И вот случилось невероятное: дверь открылась перед очередным проходящим, и Ляля увидала за ней, совсем близко, в освещенном квадрате родное измученное лицо.
— Папа! — раздался над толпой ее высокий звонкий голос. Толпа притихла. Многие повернули головы на крик. Толпа расступилась. Она бросилась вперед. Дмитрий Михайлович услыхал ее голос, разглядел ее в толпе, его лицо просияло, он поднял руку и издали перекрестил ее широким крестом. Дверь захлопнулась. Ляля все поняла.
Александр Николаевич увез в этот день Наталию Аркадьевну за город к кому-то из знакомых «подышать воздухом», ничего о происходящем не подозревая. Ляля не застала их дома. Страшная была эта ночь. Ляля то бросалась на колени и громко, как самого близкого и всесильного друга, просила Бога, то выбивалась из сил, ложилась ничком на пол и рыдала.
Молитва ее не была принята и исполнена. И если б она тогда отвратилась от этого Бога, какому молилась, никакие силы земли и неба не могли бы ее осудить. В своем стремлении она была не одна: бесчисленные дети ее родины — и красные, и белые, и просто, как ее отец, не сознающие своей вины, — все эти русские люди переживали одно и то же. Кто их рассудит, кто утешит, кто примирит?
Утром Ляля бросилась на Лубянку, с трудом пробилась к Медведеву. На нем не было лица. Он мрачно посмотрел на девушку и сказал:
— Если хотите спасти отца и если вы говорили мне правду, немедленно поезжайте в Рославль и достаньте ту бумагу от рабочих. Немедленно!
Ляля прямо с Лубянки бросилась на вокзал Александровской, теперь Белорусской железной дороги. По пути она встретила знакомую женщину, которая взялась сходить к матери и рассказать о случившемся: терять нельзя было ни минуты.
Поезда ходили тогда с задержками, без точного расписания, билетов не продавали — поезд был даровой, места брались с бою в прямом значении этого слова. Народ сутками спал на вокзале, живя ожиданьями и слухами, среди подсолнуховой шелухи, бумажек и плевков. В гуще галдящих, потных людей Ляля втиснулась в вагон. Всю ночь просидела она на чьем-то узле. На нее наталкивались, через нее шагали. На короткие минуты она забывалась. Так было и под утро: она открыла глаза от тоскливого толчка в сердце и увидала в окне над собой бледное светлеющее небо. Это было то самое небо, которое она видела из окна своей детской комнаты десять лет тому назад; она вспомнила свою тоску от зловещего гудка, сзывающего рабочих на очередную смену, свой ужас за них, за себя, за всю человеческую жизнь перед неминучестью. Она поняла, что это пришла черная минута возмездия — в эту минуту погибает ее ни в чем не повинный отец. И, странно, эта минута была для нее как избавление: она отбросила все мысли, потому что спасения уже не было. И она опустилась, как в могилу, в глубокий сон.
Утром она вылезла в Рославле. В центральном зале вокзала она увидела огромную икону Смоленской Божьей Матери, местную святыню. Перед иконой горело множество свечей — их ставили проезжие пассажиры. Они надеялись еще на помощь; эти люди, в своих делах и мелких делишках!
Ляля прошла мимо иконы, не поднимая глаз: все было кончено, ей не о чем было просить. Она жила теперь в том мире, где не на кого надеяться, но надо действовать самому. И она делала: она достала с помощью мастера Залипаева нужную бумагу, внизу которой стоял длинный столбец подписей рабочих людей. Ей дали еще два больших круглых хлеба, пахнущих настоящей рожью, и посадили в отходящий на Москву поезд. Вместе с ней в купе ехали несколько мужчин и женщина, молодая, необыкновенно крупная, с красивой, по-мужски стриженной головой и могучим телом. Ее звали Маруся и подчинялись ей с оттенком подобострастия. Вся эта компания была вооружена, хотя одеты были и мужчины и женщины в штатское. Они везли ящики с чем-то явно запретным и очень осторожно их передвигали. Люди эти перебрасывались непонятными словами на особом жаргоне. Они сразу заперли дверь и не открывали ее никому в продолжение всего пути. Как только поезд тронулся, в купе начался пир. Ляля как в сказке смотрела на роскошную еду, от одного вида которой у нее кружилась голова. Маруся долго не удостаивала девушку своим вниманием. Наконец обернулась к ней, поиграла перед ее лицом револьвером, бросила ей на колени большой круг колбасы, несколько пирогов и сказала:
— Залазь на полку и лежи. Ничего ты не видала. Понятно?
— Понятно, — ответила Ляля, взяла колбасу, пироги, полезла на самую верхнюю багажную полку. Там она съела один пирог и сразу же заснула. Она действительно не видала, когда Маруся со спутниками и таинственным багажом вышли из купе.
В Москве Лялю встретили Александр Николаевич и мать. Они встречали каждый поезд и жили без нее двое суток на вокзале. При взгляде на мать первое, что бросилось в глаза: как может похудеть человек за двое суток. Ей хотелось обнять и спрятать мать от непосильного горя, хрупкую, худую. Но Ляля не могла освободить рук и выпустить два огромных хлеба и кольцо колбасы среди голодной толпы. Так с хлебом и колбасой они все трое бросились на Лубянку. На улице была небольшая группа людей, по каким-то причинам никого не впускали, как обычно, в помещение. Молодой человек из сотрудников время от времени высовывался в дверь и спрашивал у пришедших:
— По какому делу?
Он взял у Ляли бумагу, ею привезенную, и пообещал немедленно передать Медведеву.
Прошло несколько безнадежных часов на границе отчаяния. Наконец все тот же молодой человек высунулся из дверей, выкрикнул Лялю и сказал ей:
— Товарищ Медведев вас принять не может и передает, что вы опоздали: приговор приведен в исполнение.
Ляля встретила известие почти спокойно: она уже про себя знала все.
— А моя бумага? — бессмысленно спросила она.
— Бумага останется в деле, — ответил молодой человек и скрылся за дверью.
Ляля услыхала за своей спиной падение человеческого тела: это свалилась без сознания мать на камни мостовой{47}.
Несколько суток не выпускала Ляля из рук свою мать, бившуюся в рыданьях. Она гладила лицо матери, целовала, укачивала ее, как ребенка, и без конца говорила, говорила горячим шепотом прямо на ухо те тайные слова, восстановить которые в памяти сейчас невозможно, но именно об этих словах Наталия Аркадьевна впоследствии вспоминала, что Ляля ими ее тогда спасла… Кроме того, Наталия Аркадьевна рассказывала, что в эти несколько часов после известия о гибели отца с Лялей совершилась необычайная перемена, и это было замечено всеми: она стала походить на отца до мельчайших оттенков во всем своем существе — в движениях, в манере говорить, в привычках…
Мать успокаивалась только когда Ляля держала ее руки в своих или медленно гладила по голове и по плечам. О своем личном горе Ляля как будто забыла в те первые дни — она вся ушла в дело спасения матери. Александр Николаевич ходил с красными глазами, что-то молча прибирал, кипятил чай, впускал и выпускал знакомых, приходивших с выражением сочувствия. Ни Ляля, ни Наталия Аркадьевна никого не замечали.
Слова, которые Ляля шептала в те дни на ухо своей матери и которые, по признанию Наталии Аркадьевны, ее спасли, были выражением нового для самой девушки и еще непонятного ей самой состояния. В нем она отдала себе отчет много позже, когда острое горе матери стихло, и Ляля вернулась к самой себе; вот что с ней случилось в те дни.
Это случилось внезапно. Она ехала в трамвае на службу. В Моссовете все знали, но никому не пришло в голову преследовать дочь человека, расстрелянного во время террора. Ляля читала выражение молчаливого сочувствия на лицах людей, окружавших ее на работе, и сам М. И. Рогов так же вежливо кланялся ей, как и прежде, при встречах. Хорошие люди были среди тех, кто делал кровавую революцию. И эти люди также делали ее.
Вот она едет в трамвае на службу. Прошло с тех пор несколько десятков лет, но все сохранилось в памяти, как будто произошло только вчера. Вот серый дом на Пречистенке, мимо которого в это мгновение проходит трамвай; она стоит посредине, держась за кожаный ремень над головою; ноет нога, стертая еще, когда ездила на Таганку с передачами, некогда было бинтовать — терпела; боль в ноге — это самое близкое ей в данную минуту… И вдруг — это внезапное озарение, когда ей в одну минуту открылась полная независимость от так называемой жизни, свобода и несокрушимое счастье: смерти нет и ее не может быть!
Знаю, это важно только мне одной, и все-таки запишу: этот дом был тем самым особняком, в котором ныне расположен музей Л. Толстого. Почему мне это важно вспомнить? Вероятно потому, что достоверность существования и посейчас того дома, зримого, осязаемого, сообщает достоверность и тому моему сопутствовавшему переживанию, которое живет лишь в памяти сердца. И если бы мое сердце остарело, и я забыла бы это пережитое, то вид старинного дома на Пречистенке с несомненностью то мгновенье бы воскресил.
Это новое убеждение как знание, недоказуемое и, тем не менее, неопровержимое, было, по-видимому, той силой, которая «спасла» Наталию Аркадьевну от отчаяния и вернула к жизни. И, кажется, то же чувство клубилось в душе Ляли тогда, у гроба бабушки Наталии Алексеевны.
Первое, что легло резкой чертой между смутным старым и трудным, но ясным новым, был короткий разговор с Высотским. Надо сказать, что после гибели Дмитрия Михайловича Высотский не показывался в их доме и даже не звонил по телефону. И вдруг однажды он как ни в чем не бывало пришел. Ляля открыла ему дверь и тихо, чтобы не слышала мать, сказала: «Не приходите к нам никогда. До самой смерти». И закрыла дверь. Высотский больше не пришел. Потом началась самая трудная в их жизни голодная и холодная зима 1918/19 года. Дома в Москве не топились. В комнатах замерзали вода и чернила. Сидели и спали в шубах, шапках, валенках. Картофельные очистки заменяли хлеб. Александр Николаевич работал врачом и изредка приносил Наталии Аркадьевне то молока, то крупы. Уходя на службу, Ляля и Александр Николаевич оставляли двери в квартиру открытыми, чтоб соседи могли навестить Наталию Аркадьевну, не встававшую с постели. Она таяла на глазах, отказывалась от еды и все время кашляла. Перестилая ее постель, Ляля находила под матрацем куски оставленной ей на день и испортившейся пищи. Ляля сердилась на мать и плакала.
В ту же зиму Ляля поступила на филологический факультет. От попытки бороться за лучшее место в жизни сохранилась только зачетная книжка без единой пометки о сданном экзамене: учиться, работать, голодать и выхаживать умирающую мать было непосильно. Тогда она бросила Моссовет и поступила делопроизводителем сразу на две службы: обе они были рядом с ее домом и, что было главным, давали усиленный военный паек. Это были редакция журнала «Военное дело» и «Пенитенциарные курсы» (ирония судьбы!), возглавлявшиеся Крыленко{48} и готовившие… тюремных надзирателей.
Этой же зимой Ляля нашла в брошенной квартире бежавших соседей книги по философии, которые ей стали еще дороже хлеба (а хлеб был в те дни мерилом вещей). Прежде всего она прочла «Введение в философию» Челпанова{49}. Эта простая, почти школьная книга открыла ей мир строгой мысли, подчиненной своим, независимым от природы формам и законам, столь непохожий на то, чем два года питал ее Высотский. Но кто из молодых людей не стоял в восхищении перед впервые открывшейся им перспективой чистого философского умозрения? Видеть действительность по-разному: по Платону, по Декарту, по Канту, по Гегелю, и у каждого одинаково убедительно, как убедителен в своей художественной выразительности один и тот же пейзаж и у наивного реалиста, и у изысканного импрессиониста.
Успокоив мать и услышав ее ровное дыханье, Ляля забиралась с ногами на свой диван, закрывалась всем теплым, что было в доме, и распухшими руками в перчатках листала страницы книги иногда всю ночь напролет. Собеседников она не искала. Старые друзья Шрамченко и Тагор куда-то уехали из агонизирующей Москвы.
К весне у матери развился туберкулез легких, она погибала. Александр Николаевич и Ляля устроили ее в санаторий под бывшим Сергиевым, и теперь каждую субботу Ляля ехала после работы до Сергиева и оттуда шла несколько верст пешком. Широким полукругом уходили к горизонту холмистые сергиевские дали, ноги легко шагали, летом голод переносился легче, и у молодости был запас скрытых сил. По дороге складывались у девушки строки стихов, ценны они сейчас, конечно, не как стихи — какие это стихи! — а как неподдельный документ жизни.
Всю жизнь мою, в каждом ее биенье,
Всю в руки тебе!
Из дней мимолетных ее выкуй крепкие звенья
Цепи, врученной судьбе.
Радостен будет путь через долину смиренья
Всю в слезах и крови, —
Цепь, что ты сковал, будет не цепь терпенья,
А цепь любви.
Радостен будет путь здесь в стремнине холодной
На цепи, и слепой судьбы.
Когда передастся по звеньям — другой конец, свободный
Бережно держишь ты.
Это была молитва к отцу. К Богу она теперь не обращалась.
Она шла на свиданье к матери, и сердце заливала горячая волна жалости, когда она представляла себе Наталию Аркадьевну у ворот санатория, издали машущую платком. Ляля полюбила теперь мать как своего ребенка. Наталия Аркадьевна отвечала тем же и вверялась своей дочке преданно и самозабвенно. В те дни Наталия Аркадьевна записала на листке то, что с нею произошло:
«Чтобы память сохранила все без изменения до последнего момента моего земного существования, записываю. Приняла это событие как великую милость ко мне Бога. Когда мне бывает особенно тяжело, то я нахожу большое облегчение, мысленно возвращаясь к этому событию.
После постигшего нас горя я заболела экссудативным плевритом на туберкулезной почве. Обстановка для тяжело больного была кошмарная, 18-й год был годом экономической разрухи, вызванной гражданской войной. Дома не отапливались, трубы полопались, я лежала в комнате, в которой замерзали чернила, с высокой температурой, в согревающем компрессе, боясь пошевельнуться, чтобы не охладиться, лежала одна в пустой квартире, так как Ляля и доктор-сосед с утра уходили на службу, оставляя около меня еду — все, что можно было достать, урезая самих себя. Входную дверь оставляли незапертой до своего возвращения в надежде на то, что кто-либо из живущих в этом доме зайдет ко мне.
Через полтора месяца, держась за стенки, я пыталась ходить. Ляле шел восемнадцатый год. С большим трудом и любовью ей удалось устроить меня в подмосковный санаторий (туберкулезный). Пробыла я там несколько месяцев, не входя ни с кем в общение. Мое горе — утрата любимого единственного в мире человека — не ослабевало. Мысли о нем, жалость, обида за него и Лялю, лишенную любимого отца-друга, не могли улечься во мне, терзая дни и ночи. Я жила как бы вне жизни, если можно было назвать мое состояние жизнью. Я все ждала его, и других мыслей у меня не было. За каждым поворотом дорожки я ждала его, а вдруг он покажется!
Уйду в конец парка, молюсь, зову его, прислушиваюсь, вот отзовется, — но все молчит, и я одна, одна, он не слышит, молчит… Но ведь где-то он есть… Плачу, бьюсь головой, жалуюсь Ляле мысленно, уношусь к ней, страдая за ее одиночество: она так любила его! Истерзанная, больная иду в дом, избегая людей.
Вся моя забота, жалость, любовь перешли к Ляле. Я сознавала, что должна жить и бороться за своего ребенка, для нее: все в ней, весь смысл жизни моей, видя в ней его. Я была одна и справиться с собой не имела силы. Поделиться своим горем и мыслями было не с кем: горе меня разрывало.
На моем ночном столике стоял его портрет под марлей, я прикрывала марлей, чтобы не видеть лица, не в силах была смотреть на него, но чувствовала его около себя. Так проходили дни за днями, я заметно окрепла и стала справляться с болезнью.
Теперь подхожу к случаю чудесному и принятому мной как милость Божья мне, грешной и недостойной. Со страхом великим пишу эти строки, но знамение милости ободряет меня.
В один чудный июльский день, как обычно, я ждала мою девочку, это были мои праздники. Я накапливала продовольствия для нее, которое состояло из санаторных капустных котлет. Поминутно выбегала на дорогу, высматривая ее. Она не пришла по какой-то причине. Грустно дотянув до вечера, помолившись за них, легла спать. Рано утром я проснулась, солнышко уже золотило верхушки деревьев в саду за окном. В окно вливалась свежая влага утра, в природе все было неподвижно и беззвучно. В комнате со мной все еще крепко спали, я лежала, и знакомый разъедающий яд одиночества, обида на Бога-отца, допустившего такую несправедливость, — все эти мысли рвали на части душу. Я надвинула капот и, вопреки порядкам санатория, вышла тихонько в парк. Все еще спали, двери на ночь не запирались, с вечера выметенная площадка серела гравием, на него опрокинутые стояли кресла. Вокруг площадки шли клумбы с душистыми цветами и газоны с травой. На всем еще лежала печать сонной ночи, отдыха. Ни одного живого звука. Собака спала в своей будке, природа хранила тайну ночи, царственный покой, и это величие проникало в мою душу, я чувствовала себя как бы на молитве в храме.
Вся лужайка, клумбы, деревья были покрыты обильной росой. Я перевернула одно из кресел, поставила на границе лужайки и села в него. Я была вся во власти своей тоски и разлада с Богом, плакала, молилась о нем, звала. Все молчало, и звуки возвращались в меня обратно, ложась камнем на душу. И вдруг, опустив глаза на траву, я неожиданно увидала на лужайке у своих ног в зеленой серединке сборчатого листа громадную каплю росы, которая весело играла на солнце и переливалась, как бриллиант, всеми огнями. Росой были покрыты все цветы и трава, но эта капля приковала к себе все мое существо. Я впилась в нее глазами, боясь дышать. Сердце сразу забилось, я задрожала и замерла. Всем своим существом слилась я с этой дрожащей каплей, окружающее перестало существовать.
И вдруг я почувствовала, что во мне что-то происходит: в сердце стал вливаться сладостный мир вместо злобного ропота, и кто-то мне сказал: „Это Митя!“
Какой восторг, какая радость всколыхнула все мое существо! Нет таких слов, которыми можно передать чувство того мгновения. Слезы полились из моих глаз дождем, но это были слезы благодатные, до того радостные, что нет радости, которая бы сравнилась с ними. Как будто из моего сердца кто-то вынул страшную боль. Я плакала и смеялась, боясь отвести глаза от листка с капелькой, смотрела на „Митю“, и он смеялся, блистая капелькой, его душа дрожала и радовалась, переливаясь лучами, — это Митя смотрел, он был со мной, любимый, тут, утешал, ласкал свою бедную Наташу.
— Родной мой, счастье мое! — шептала я. — Приласкай меня и нашу девочку!
Я вся дрожала, опустилась на колени над листком, боясь, что капелька-душа исчезнет как-либо, с большой осторожностью наклонилась над землей, перекрестилась и выпила ее, как причастие. Листик же положила себе на грудь, потом и его проглотила.
Я была счастлива первый раз после всех страданий, но счастье это было совсем особенное, не наша радость земная, — это было счастье какой-то близости тишины, которая во мне, со мной, и никто у меня ее не может отнять. Я чувствовала себя царицей, что-то большое принявшей и несущей в себе великую тайну.
Оглянулась вокруг себя и не узнала: все то же и не то, все изменилось какой-то радостью. Краски нежно ласковые, солнышко будто целует все, что обливает своими лучами. Стали просыпаться и птички, защебетали вокруг, точно молясь и сливаясь с моим счастьем. Зашевелились утренним ветерком деревья и кусты, где-то послышались голоса людей. Я стояла будто зачарованная, боясь расплескать в себе эту радость торжественного очарования. Няни показались в окне дома, по дорожке прошел зеленщик с корзиной овощей для кухни, очнулась и я, радостно отправилась в свою комнату. Взяла со стола его покрытый занавеской портрет (до сегодняшнего дня не могла на него смотреть), прижала его к себе, поцеловала, легла с ним счастливая и уснула.
Долго и ярко чувствовала я все пережитое, с каждым днем стали прибывать силы для служения моей дорогой девочке, которая — весь смысл моей жизни, как его продолжение. Ей принадлежит каждая моя мысль и каждая капля крови, которую я с восторгом отдаю ей. Все это святая правда. Благодарю Тебя, Боже!»
Долгая жизнь удерживается в памяти лишь отдельными впечатлениями-пятнами. Такое «пятно» — разговор с больным моряком Сергеем Николаевичем Мелентьевым в один из приездов в санаторий. Они сидят в густой траве на краю поля. Сергей Николаевич часто кашляет и завистливо поглядывает на розовую девочку, полную сил. Знает он или не знает, что должен скоро умереть? Тяжело больные не допускают обычно эту мысль до сознания.
— Мы гадаем с вами, — говорил он, — к чему стремиться, в чем счастье? Будем откровенны, мы оба хотим одного — любви. Я моряк, я жил свободно, был в дальних плаваньях. Мы, моряки — не институтки, я знал много женщин. И понимайте мое «знал» в узком и определенном смысле. Но что дало мне величайшее наслаждение в жизни? Отказ себе в любом чувственном, шире сказать — эгоистическом желании. И, если найдешь в себе силы так поступить, сразу поднимаешься на новую неизведанную ступень и испытываешь наслаждение роста и свободы.
— Я знаю, — ответила Ляля, — у аскетов это называется борьбой со страстями.
— Ну, я не сведущ в религиозных ученьях, — и засмеялся и закашлялся Мелентьев. — Сами понимаете, какой я монах! Без страсти нет ни жизни, ни творчества. Страсть — это источник силы. Страсти надо не подавлять, а преобразовывать, чтоб сохранить их огонь и чтоб уничтожена была их «самость», эгоизм{50}. Это — главное, что я узнал. Успею ли я это в жизни осуществить? Вернее всего — не успею. Но я говорю вам на память и оставляю в наследство. Я не люблю вас и не успею полюбить: я слишком болен и отвлечен болезнью. Но я дышу и наслаждаюсь сейчас нашей совместностью. Вы не забудьте нашего разговора: вам еще долго жить.
Через месяц Мелентьев скончался от внезапного легочного кровотечения. Могилу его мы осыпали последними полевыми цветами.
В 1919 году стояла долгая жаркая огненная осень. Леса сохраняли разноцветную окраску, и листья не хотели облетать. Казалось, они вместе с людьми страшились новой грозной зимы. Ляля шла со станции, и пятна багряной листвы напоминали все об одном, и в голове всплывали стихи:
Как эти зори странно алы.
Как жутко листопад багрян.
Ты душу ныне потеряла
Иль кровью изошла от ран?
А медный осени орган
Поет о стрельчатых порталах,
О непостижных, небывалых
Снах золотых нездешних стран.
Но знойный воздух душен, прян.
Земные ризы темно-алы,
Кровавый стелется туман,
И черны наших душ провалы.
И грудь земли моей родной
Вся в отблесках листвы багряной
Мне чудится одной, сплошной,
Свежо сочащеюся раной{51}.
Этой осенью произошла еще одна встреча, которую я не предам забвенью — так характерно было в ней все для того времени.
На симфоническом концерте — он шел на открытой сцене в Аквариуме — рядом с Лялей сидел странный человек: обмотки и старые опорки на ногах, на плечах кисло пахнущая солдатская шинель, тонкие пальцы из-под рукава рваной шинели непроизвольно движутся в такт музыке. Голубые глаза, по-детски изумленные — человек этот весь ушел в слух.
В антракте Ляля заметила на себе его внимательный взгляд. Этот взгляд беззастенчиво рассматривал ее всю с головы до ног в стоптанных брезентовых туфлях. Наконец глаза поднялись, встретились с ее, возмущенными, и человек этот сказал, добродушно и чисто улыбаясь: «Вы созданы для моей Античной студии!» И тут же все о себе рассказал. Он оказался врачом, недавно вернувшимся с фронта Гражданской войны. Но лечебной практикой не интересуется. Он занят своей теорией создания гармонического человека. Выходит на днях книга, где изложена его система. Сейчас он добивается принятия его проекта «Античной студии», чтобы осуществить на практике свою идею и воспитать артистов-учителей, которые понесут его открытие в народ.
— Вы созданы для моей студии, — повторяет он и записывает четким, изящным, неожиданным у грязного оборванца почерком Лялин адрес.
— Тихон Дмитриевич Фадеев, — представился он ей на прощанье. Девушка тут же забыла о симпатичном докторе.
Кончался срок пребывания матери в санатории. О новой надвигавшейся зиме страшно было подумать: Наталия Аркадьевна ее не перенесет. На глазах у всех девушка боролась за жизнь матери, и нашлись среди наблюдавших эту борьбу люди, захотевшие ей помочь. Она об этом поначалу и не подозревала: все делалось за ее спиной. Главный врач санатория Николай Николаевич Гринчар, его начальники из областного здравотдела… Да, много хороших людей совершало жестокую революцию! Подобралась целая цепочка этих людей, и Ляле предложили место педагога во вновь организуемом детском санатории, куда она могла уехать из Москвы, взяв с собою и мать. Это было спасение. Но не было у нее главного — солидной характеристики с работы. У кого просить? Не брать же с «Пенитенциарных курсов»… Разве что на прежней службе у т. Гриба? Она колебалась. И тут случилось неожиданное и очень странное событие. Однажды Ляля наутро собиралась в очередную поездку к матери. Она была той ночью в квартире одна. На рассвете раздался резкий стук в дверь. Ляля, недолго думая, открыла ее и увидела на пороге двух вооруженных красноармейцев, которые протягивали ей ордер на арест. Понять, отчего Ляля отнеслась к этому событию с легкомысленным спокойствием, трудно, но что-то подсказывало ей: ничего дурного с нею не случится. Она оделась и пошла между двумя молодыми пареньками, которые вели ее зачем-то посередине пустынной ночной улицы, прямо по булыжникам и трамвайным рельсам. Предрассветное небо разгоралось. Природа спокойно встречала утро. Ляля чувствовала прилив бодрости и уверенности. Ее состояние передалось конвоирам. Они удивленно поглядывали на арестантку, и один из них на прощанье сказал, явно нарушив дисциплину:
— Много мы народу важивали, а такую веселую впервой.
Лялю привели и сдали, к ее крайнему удивлению, на знакомый Тверской бульвар в административный отдел Моссовета. В знакомом зале, где происходили у них обычно собрания, теперь сгрудили целую толпу арестованных. Никто ничего не понимал, и все опасливо поглядывали друг на друга. Время от времени выкрикнут фамилии, несколько человек уводят, и они больше не возвращаются… Лялю беспокоила только одна мысль о матери: та ее сегодня ждет. Вдруг отворилась дверь, и через залу под конвоем быстрым шагом прошел т. Гриб, ее бывший начальник. Он был всклокоченный, возбужденный, в грязном белье, шинель в накидку. Рассеянно он скользнул глазами по толпе и узнал Лялю.
— И эту тоже! — воскликнул он досадливо и гневно. — Скоро грудных детей начнете таскать! — И исчез вместе с конвоирами за дверью.
Ляле шел уже девятнадцатый год, но она почувствовала себя действительно несмышленым ребенком. Вскоре выкрикнули ее и повели куда-то. Это оказался кабинет т. Рогова. Сам Рогов сидел в отдалении, а Лялю подвели к незнакомому строгому человеку, который стал придирчиво ее допрашивать и заполнять листок. Вопросы были ясны, скрывать было нечего. Она поняла, что обнаружен какой-то заговор и что в него вмешан т. Гриб. Допрашивавший на каком-то вопросе вдруг смягчился, переглянулся с Роговым, молча наблюдавшим допрос…
— Можете идти, — сказал суровый человек.
— К маме? — наивно спросила обрадованная девушка. Человек нахмурился, ничего не ответил и выкрикнул:
— Следующего!
Ляля вопросительно посмотрела на Рогова, не веря еще столь скорому избавлению. И тут Михаил Иванович впервые в жизни чуть-чуть ей улыбнулся.
— Знаешь, — сказал он, обращаясь к ней на «ты», — тебе учиться надо.
— Меня приглашают в детский санаторий воспитательницей, — ответила Ляля, — там будут кормить и мою маму и будет тепло.
— Пожалуй, это неплохо, — снисходительно ответил Рогов.
— Только нужна солидная рекомендация, — сказала Ляля и осеклась, густо покраснев. Михаил Иванович взял листок бумаги, написал несколько слов и протянул Ляле:
— Вот рекомендация, попробуй себя педагогом.
Так с наступлением поздней осени Ляля с матерью в обществе незнакомых женщин на грузовике отправились по Большой Калужской дороге в бывшее имение недавно бежавших за границу князей Трубецких Узкое, где открывался санаторий для детей без различия их возраста, пола, происхождения, детей, погибавших от государственной разрухи. Для Ляли и ее матери начиналась новая жизнь. Александр Николаевич оставался в Москве, один в пустой квартире.
За несколько дней до отъезда, в сумерки, появился в их темной передней какой-то незнакомый человек. Не раздеваясь, он прошел в столовую, как хорошо знающий расположение комнат. Ляля и Наталия Аркадьевна, опасливо переглядываясь, следовали за ним. Когда он вышел на свет, они сразу узнали в бритом и от этого неузнаваемо помолодевшем человеке Шрамченко. Даже глазки его, радостно смотревшие на них, увеличились от худобы и загара.
— Где вы столько времени пропадали, что с вами было? — бросились Ляля и Наталия Аркадьевна к нему, как к родному.
— Я был на той стороне, в армии генерала Деникина, — ответил Шрамченко. — Сейчас я приехал затем, чтобы увезти вас. Надо торопиться, я ежеминутно рискую. «Там» у меня все оформлено для вас. — Он встал, почтительно вытянулся и сказал с отчаянной решимостью: — Я не смел раньше говорить об этом. Я был бессилен и почти уничтожен. Но сейчас я приехал… просить, Валерия Дмитриевна, просить вашей руки. Поедемте, вы спасетесь из этого ада, и мы будем счастливы!
Ляля грустно смотрела на Шрамченко и молчала. Ей было обидно за его напрасный порыв, почти подвиг, и больно ему отказывать, но она знала, что не любит и некуда ей уйти из своей жизни, такой, как она складывалась сама, не по ее воле. Почему она должна была ее терпеть — этого она не могла объяснить ни Шрамченко, ни себе самой.
Наталия Аркадьевна обняла и поцеловала Шрамченко. Тот все понял. Он опустил черную, коротко остриженную голову, постоял, потом по-военному повернулся на каблуках и исчез так же быстро, как появился. Я никогда ничего не узнала о его судьбе, как не могу сейчас даже вспомнить имени этого человека.
После появления Шрамченко Ляля часто стала возвращаться мыслью к пропавшей своей сестре Клавдии: «Наверно, она тоже „там“». Года через два они получили по рукам шедшее, все истрепанное письмо, в котором Клавдия писала: «Дорогие тетя Наташа и Ляля, пишу наспех, без особой надежды, что вы получите это письмо. Мы все живы. Мы бежали с Кавказа через море в условиях, о которых страшно вспоминать, и вот очутились в Константинополе. Перед тем отец перехватил и прочел письмо от N., которое ему открыло глаза. Я боялась, что с ним будет удар, до сих пор он не может мне простить прошлое. Да, это все уже прошлое… Следы N. потеряны и вряд ли найдутся. А жить надо, денег нет, мама стала разваливаться, отец только храбрится. Короче говоря, я вышла замуж за одного турецкого коммерсанта, очень богатого. Я с ним познакомилась на пароходе во время бегства… Он молодой, красивый, влюблен в меня. Понимаю, как вам тяжело, если только вы живы. Но решаюсь просить, если когда-нибудь узнаете об N., дайте мне знать любыми путями, какие найдете. Ваша всегда благодарная Клавдия». Это было последнее, что Ляля с матерью узнали в жизни о Клавдии.