Мать болела в ту зиму бесконечными плевритами, и ранней весной я ее отправила в Геленджик — у меня там были теперь через Олега заочные друзья. Мы с Александром Васильевичем собирались взять отпуск одновременно и вместе с Олегом после Пасхи ехать через Геленджик на Красную Поляну к о. Даниилу. Сохранившиеся письма мои к матери из Москвы восстанавливают в памяти картину нашей жизни.
«Среда. Благовещение. Мамочка, любимая моя, благодарю тебя за письмо твое, и радость и огорчение доставило оно мне, но больше радости. Огорчение, что так неудачно все складывается, и между строк читаю я тщательно скрываемое разочарование. Но какая радость — это твое самоотверженное желание скрыть от нас все свои тревоги! Одна у меня теперь надежда, что, может быть, все обойдется и будущее вознаградит тебя. Ведь там тепло наступает более усиленным темпом, и погода может неожиданно измениться.
Буду ждать от тебя дальнейших сообщений и прошу полной откровенности. Ты сама знаешь, что любящие сердца укрывательством нельзя обмануть, а лишь больше можно растревожить. А я люблю на свете явно для себя, кажется, одну только тебя. Во всяком случае, знаю, что только ты меня любишь, любишь меня, а не мои качества.
Прошу тебя, не пренебрегай Биронами, это настоящие, правдивые люди, каких трудно найти сейчас среди прикрытых внешним благородством. Особенно беспокоюсь я за Пасху. Постарайся встретить ее в хорошем и светлом чувстве (м.б., с Биронами?) и в предвкушении свиданья. Ведь Папочка, очень возможно, также встречает с нами Пасху, невидимо единясь с нами, как мы (с тобой) принуждены в этом году.
О себе что сказать… Очень я собой недовольна. Время расходится непродуктивно; отчасти из-за службы, отчасти из-за несовершенства своего. Мало иметь подходящую обстановку — надо еще укреплять волю. М.б., впрочем, и трудно было бы иначе использовать время. Служба, пост, занятия по подготовке в Университет и поддержание порядка — это очень много. А если прибавить людей, от которых все же целиком отделаться трудно, то вот и петля. Одиночества так и не получилось. А так хочется его, чтоб увидеть себя, наконец.
Эту неделю жил Мих. Ал. Сейчас будет жить Таня или Олег. „Или“ — потому, что у Тани острой нужды нет, а Олегу очень нужно посидеть с недельку безвыходно, он очень переутомлен от людей и „шишки“ уже лезут. А мне это на руку, т. к. он берется сидеть круглый день безвыходно. Впрочем, еще не решено у нас. (В эти дни пребывания у меня Олег окончил „Остров Достоверности“.) Была я как-то у Зины — она тебя поняла и, по-моему, сердечно полюбила. Ал. Вас. внимателен ко мне, как лучший брат, которого ты мне не родила. Н. Н. звонит, но не идет. Господи, как мучит меня совесть за него! Чего бы не сделала я, чтоб он понял и вознаградился бы иным, высшим… Как тягостны мне мои грехи, как грозно тяготеет надо мной непрощенность. А последнее я чувствую. Мне много было дано, и спрашивается, и еще спросится. И только свыше может быть указан подвиг сильный, искупить все лукавое содеянное. Томлюсь я этим.
Твои заветы я всячески стараюсь блюсти. Да это и не трудно. У меня чисто и порядок. Перед Благовещением делала генеральную уборку, даже на службу не пошла. Что же еще? Как-то Дедушка{161} ночевал. Кошка черная соседская ночью наделала, и бедный Дедушка, самоотверженно вооружась щепочками, тряпками и т. д., наводил чистоту. Мы так смеялись с ним на тему, что подвижникам мешают пакости бесов, а нам… кошек, что не могли заснуть до утра.
Уже поздно, 1 час ночи. Кончаю. До следующего письма. Целую тебя, моя ненаглядная. Господь с тобой. Да хранит тебя Царица Небесная. Да будут с тобой папины молитвы. Твоя навсегда Ляля».
Из следующих писем:
«Эти дни у меня жил Мих. Ал., хотя, к стыду своему, скажу, что иногда и хотелось мне быть одной, но все же добросовестное сознание говорит, что мой долг ему служить, и мой порок, что я мало радуюсь этой возможности. Ведь я так много от него получила. Готовить мне не приходится, так как он почти ничего не ест, кроме сухарей и капусты… Занятия идут плохо, очень много сил отнимает служба, и вечером все-таки мешают. Ломаю голову, что бы придумать, уж на поступление в этом году и не надеюсь, но все же надо готовиться. Моя мамочка, знаю одно, что никто меня не любит из людей так, как ты». «Знаешь, будто что-то открывается мне, какая-то надежда на еще более глубокую любовь и понимание. Ты не можешь себе представить, какую в этом смысле пользу (в смысле самопознания и познания своих отношений к тебе) сыграл твой отъезд. Прими свое одиночество как пост перед великой радостью нашей совместной жизни».
И вот мы собираемся на Кавказ. О. Даниил, пустынник, спускавшийся только два раза в год в ближайшее селение, чтоб поменять на соль деревянные ложки, вырезанные им из самшита, теперь приглашал к себе девушку из Москвы, из самого центра суетного мира. Так поверил он своему молодому послушнику, и такой переворот произвел Олег в строгой уставной жизни монаха.
Мы — в вагоне, все трое едем на Кавказ в таинственные горы, к людям, о существовании которых мир не подозревает. Сорок лет прошло с тех пор, и я попытаюсь сейчас посмотреть на тех нас трезвым сегодняшним взглядом. Вот Олег — он счастлив, что везет меня в «пустыню». Он искрится умом и весельем. Сдерживаемое — оно еще сильнее кипит. Рядом вижу я Александра Васильевича — медленный, он не думает, а «комоды ворочает», по выражению одного общего нашего друга. Он с нами, но за нами не успевает. Близость моя с Олегом делает нас не вдвое, а в бесконечное число раз сильнее Александра Васильевича. Но мы этого не замечаем: мы слишком счастливы друг другом. Пожалеть бы Александра Васильевича! Но по странному инстинкту жестокости к каждому отстающему, людям хочется иногда такого не поддержать, а подтолкнуть. О, конечно, все это делается вполне бессознательно! Мы бы возмутились и не простили себе, если б только увидали себя такими. Но тут-то в темной и неподвластной нам области и прячет безжалостная природа подчас свои ловушки!
Мы проезжаем Северный Кавказ. Начало мая. Украинки продают на станциях прошлогодние соленые арбузы. Александр Васильевич покупает один и находит его превкусным. Мы с Олегом дружно признаем его отвратительным, переглядываемся — и арбуз летит в окно. Александр Васильевич вежливо улыбается — это его защитная маска. В нем уже началась ревнивая работа: он создает свою форму, свою силу против ущемлений со стороны более сильного соперника. Соперник — это мы с Олегом в единстве. Но никто из нас троих этого ни в малейшей мере не сознает, мы искренние друзья — все совершается в нас, и в то же время тайно от нас. Мрачность Александра Васильевича сейчас же проходит, и он вместе со мной смеется какой-то остроумной шутке Олега в связи с выброшенным арбузом.
В Геленджике на берегу моря мы ждем прибытия парохода, который повезет нас в Сочи. Олег сидит на камне и что-то набрасывает в записную книжку. Такой большой, напряженный, я смотрю на него и вижу, как он посвежел в Москве за неделю нашей совместной жизни на Мещанской. «Его попросту надо лучше кормить», — мелькает у меня в голове.
Солнце печет. Фуражка Олега сдвинута на самый затылок, и короткие кудри треплет морской ветер. Порыжевшие брюки завернуты до колен. Ворот рубашки расстегнут. Голова то наклоняется над бумагой, то поднимается, и глаза, заполненные своей мыслью, рассеянно скользят по уходящей в бескрайность воде. Я стою рядом, босоногая, загорелая, обвеваемая тем же ветром. На мне платье из дешевого серого ситца, наглухо закрытое, с длинными рукавами. Я сшила его специально такое для нашей необычайной поездки, оно намокло от брызг. В руке я держу розу — недавно расцвели первые розы в садах побережья.
Кто эти двое? Кто этот юноша? монах, отрекшийся от мира мыслитель? А может быть, это нищий художник или рыбак? Вот он опустился на черный камень, вытянулся, раскинул руки и подставил солнцу лицо…
— Бродячие артисты, — говорит провожающая нас мама и покровительственно улыбается нам из-под широкого зонтика. Красный зонт бросает на серебряные волосы розовую тень. — Вам не хватает только шарманки и попугая.
Мы настороженно переглядываемся. Я чувствую к своей матери из-за этих ее слов холод и неприязнь.
Мы берем самые дешевые билеты — на палубу и проводим ночь на толстых канатах, резко пахнущих морем, рыбой и смолой. Под головами у нас мешки (тогда еще не говорили в России «рюкзаки»), над головами — черное южное небо, полное звезд.
В тот год от Сочи до Красной поляны шли уже редкие попутные грузовики берегом Мзымты. От Красной поляны Олег вел нас в течение нескольких часов одному ему известными тропами, мимо развалин старой мельницы, по правому берегу маленькой шумливой речки Монашки, сбегающей с ледника Ачиш-Хо. Речка часто терялась в густом непролазном лесу, но неумолчно слышался и вел нас ее голосок. Наконец в сумерках мы вышли на поляну «на полгоре», как говорили местные жители.
Была ли она расчищена предшественником о. Даниила — о. Трифиллием, никто этого не знал. О. Даниил за жизнь свою в горах много переменил мест и не одну келью построил своими руками. Он ушел в горы в поисках строгой жизни без соблазнов, тревоживших его в монастыре. Был он уже манатейным монахом. О своем Новом Афоне он отзывался уважительно, особенно о трудолюбии братии, устроившей на диком побережье райский уголок природы и произведшей множество по тому времени редких усовершенствований благодаря игумену, образованнейшему инженеру о. Иерону. Особенно примечательна была система водоснабжения, остатки которой мы еще застали в те годы. Вторым памятником трудолюбию монахов были насаждения: выращенная ими оливковая роща и кипарисовые аллеи украшают гору и посейчас. О духовной жизни монастыря о. Даниил рассказывать не любил.
Впрочем, рассадником пустынножительства был не один Новый Афон. Среди отшельников, тайно населявших горы, о. Даниилу приходилось встречать разных людей, начиная с искателей самоуглубленной жизни и кончая спасавшимися от политических преследований (это было еще в царские времена). Все эти люди, приходившие сюда в поисках убежища, становились добрыми монахами. О. Даниил знавал их лично и немногими резкими мазками набрасывал нам их портреты.
Так рядом с нашим временем, его техническим прогрессом, революциями, сменами философских систем, рядом с героями, гениями и злодеями в горах Кавказа благодаря их труднодоступности шло свое время, своя история. Она изустно передавалась и была неведома миру — история многих поколений христианских подвижников, осуществлявших образ древнего благочестия, как будто не кончились еще времена Фиваиды и не было еще в мире ни Данте, ни Леонардо, ни Бетховена, ни Эйнштейна. Какими должны быть эти люди? Олег умышленно ничего не рассказывал нам об о. Данииле:
— Сами увидите, — уклончиво отвечал он нам.
Я волновалась перед встречей. К счастью, на нас мгновенно свалилась темная ночь, как это бывает на юге, да еще в горах — даже наших лиц нельзя было разглядеть. Впрочем, мы так утомились, что я, ткнувшись в указанный мне угол, тут же и заснула. Проснулась я, когда солнце было уже высоко на небе, но на нашу поляну еще не заглядывали его лучи: мы находились на юго-западном склоне Ачиш-Хо. Вершина горы блистала розовым и золотым, а у нас еще стоял утренний туманец и кавказская душистая сырость, насыщенная пряными запахами южных растений. По краям нашей поляны шли непролазные дебри колючек, бурелома и зарослей. Среди них поляна наша напоминала зеленую чашу.
О. Даниил встретил нас просто, немногословно и суховато, словно ему было привычным и уже малоинтересным делом принимать у себя молодых девушек, и с первого же часа наша жизнь получила благодаря его такту четкий, для всех удобный и легкий порядок. Мне о. Даниил сразу определил свой деревянный топчан с таким же изголовьем, покрытый одной тонкой истертой козьей шкуркой. Правды ради, упомяну, что шкурка была полна блох. Олегу и Александру Васильевичу было указано спать на полу рядом со мной. В маленькой келье не оставалось больше места, и сам о. Даниил перешел в сенцы. Впрочем, мы никогда не видали его лежащим или спящим, хотя вставали с солнцем.
Умывшись у родника, мы совершили полное утреннее богослужение: часы, утреню, обедницу по зачитанным и закапанным воском старинным книгам. Книги служили нескольким поколениям и сейчас лежали у нас на «налое», как говорил о. Даниил. В маленькое и единственное окошко видны были холмистые гряды близких зеленых и дальних снежных цепей. В него вливался горный чистейший воздух, доносились голоса птиц, и мы знали, что ни один звук из человеческого мира не нарушит очарования нетронутой природы.
Совершая последнюю службу — обедницу, о. Даниил вынимал единственную «роскошную» вещь, которую он считал украшением своего хозяйства — голубую кофейную чашечку с отбитой ручкой и выщербленным краем (как она очутилась у него?), клал в нее уголек — кусочек душистой пихтовой смолы и кадил в келье.
Я стою позади всех. О. Даниил читает быстро, перебегая от слова к слову. Его манера читать напоминает его походку. Он грассирует, что так редко встречается у людей из простого народа, и это почему-то приятно. Олег усвоил уже манеру строгого чтения с той ритмической четкостью, лишенной эмоций, с которой поют птицы и с которой читают в монастырях. Мы понимаем: Олег соблюдает великолепный стиль. Александр Васильевич читает слишком старательно, иногда у него проскальзывают интонации, усвоенные на уроках художественного чтения. Боясь того же, я решительно отказываюсь читать — я «веду хор».
Церковные «гласы» вписываются в симфонию утра и сливаются с птичьими голосами. Солнце поднялось настолько, что уже добралось до нашей поляны, и через край этой зеленой чаши заглянуло, наконец, к нам — на самое дно. Мне открывается в этот миг новый взгляд: я вижу суетность и убожество всего, чем занят где-то в далеком «миру» человек; вижу прекрасную бедность о. Даниила. Сладкий запах смолы улетает в окно. В клубах синего пихтового дыма как под вуалью плывет за окном роскошный мир девственной природы. Рядом со мной три человека. Они прекрасны для меня, каждый — по-своему! Я не могу сдержать слезы восторга — они льются без скорби, без надрыва, я их не знала еще — таких сладких и поднимающих слез. Я плачу, но все делают вид, что этого не замечают. Я выхожу из кельи, долго сижу у родника и думаю об одном: как удержать навсегда с собою этот мир, в котором сейчас живу? А когда я возвращаюсь, умывшись из холодного родничка, о. Даниил говорит мне ласково и серьезно:
— СестГица ВалеГия, слезы — утешение монаха: не стыдись их!
«Какой же я монах? — думаю я. — Не обманываю ли я всех?» О. Даниила об этом спросить нельзя — он настоящий монах, сможет ли он понять мои сомнения?
Он поразил меня сразу ясностью мысли, способностью к четким формулировкам не хуже любого тренированного ума. Каждое произносимое слово, как и каждое движение, было у о. Даниила непринужденно и точно. В соединении с деликатностью и внешним благообразием это производило сильнейшее впечатление. Ведь перед нами был необразованный крестьянин, живущий один вне каких бы то ни было влияний, кроме влияния природы да нескольких имевшихся у него древних книг. По нашему настоянию впоследствии о. Даниил написал свои воспоминания и назвал их «Близ заката». Книга была написана образным языком, но… без прописных букв и без знаков препинания.
Крестьянский мальчик-подросток, он работал на конфетной фабрике в одном из городов средней России и сбежал оттуда в монастырь. Он успел съесть к тому времени на конфетах передние зубы, о чем с пресерьезным видом нам рассказывал, но так, что мы заходились от смеха. Было ему теперь лет 50. Седины у него не замечалось, вероятно, из-за светлых волос. Был он сухой, небольшой, легкий на ногу, тренированный, как настоящий горец. Смотреть, как он работает или просто движется по земле, — было наслаждением.
Днем мы работали по нашему несложному хозяйству, читали, помогали о. Даниилу в его небольшом огороде, где стояли колоды пчел. Я привезла с собой учебник по пчеловодству, и мы его с о. Даниилом проходили на практике. Нашим бессменным поваром был также о. Даниил, никогда, как мы ни боролись, никому не уступавший этого дела.
С наступлением вечера, когда солнце пряталось за края нашей чаши, долго еще освещая вершину Ачиш-Хо, мы снова вычитывали все положенные службы, а потом в сумерки разводили костер, и тут начинались увлекательные беседы с участием о. Даниила. Иногда он пек нам на угольях «рябчиков» — так называл он блины на закваске, которые были высшей роскошью наших трапез. Без нас питаньем отца Даниила много лет были овощи и кукуруза, росшие на его огороде, да дикие плоды окружавших лесов: каштаны и груши. Постное масло, как постоянный продукт, появилось в келье о. Даниила с приходом к нему Олега.
Один-единственный раз о. Даниил отправился в соседнее селение за несколько верст с просьбой дать ему бутылку молока. Крестьяне подивились и дали, не расспрашивая. Оказалось, что молоко понадобилось ему для кошки, неизвестно откуда пришедшей под его защиту, чтоб окотиться.
Сумерки падали быстро. Последний луч угасал на вершине, и тогда в густых зарослях, окружавших нашу поляну, на сотни километров вокруг начиналась своя ночная жизнь. Ночь в горах так же оживлена и шумна, как день в мире человеческом. Крики, свист, рев, вой, цоканье, трещанье — множество самых разнообразных и непохожих один на другой звуков наполняют леса южной ночью и сливаются в мощный хор. Мы прислушиваемся к дикой многоголосной музыке, время от времени подбрасывая хворост в костер. Тем временем чайник закипает. О. Даниил кидает в него горсть «чая» — сушенной на солнце дикой мяты. У вечернего костра и родилась книга «Близ заката». Рукопись ее не сохранилась, хотя и была переписана нами в нескольких экземплярах.
«Мы — цари», любил говорить о. Даниил, угощая нас «рябчиками» и повествуя о трудной, полной жесточайших лишений и опасностей жизни монахов-пустынников. В эти минуты у костра мы поняли, что о. Даниил не старик, а чудесно сохранившийся юноша без возраста, безупречно чистый и крепкий как орех без червоточины. Свобода и собранность, веселость и неизменное чувство ответственности за каждый день, за каждое движение мысли — все это было плодом личных, никем не воспитываемых, ничем «практическим» не вознаграждаемых усилий.
На стенах кельи я увидала однажды торопливо записанные углем отдельные слова. О. Даниил нахмурился, помолчал недолго, справился с собой и улыбнулся мне:
— СестГица ВалеГия, и глазаста же ты! Сам виноват — надо было вымыть келью к твоему приезду.
И он рассказал мне просто, не таясь, что имеет обыкновение записывать на стене углем (карандаш не всегда бывал в хозяйстве монаха) ценные для него мысли, приходящие во время молитвы, чтоб молитву не прерывать.
Так жили мы, отрезанные зелеными стенами от человеческого мира под несмолкаемый рокот Монашки, бежавшей глубоко под нами в низу крутого спуска. Она не была нам видна, и далеко было до нее спускаться, но серебряный голосок ее слышался и ночью и днем. Мы полюбили нашу речку, как живое существо. Ночью ее голос смешивался с голосами зверей: «чекалки», дикие кошки, рыси, медведи, кабаны, горные туры… Некоторые появлялись и на нашей поляне, стоило лишь погасить угли костра и посидеть в длительной тишине.
Что говорить — это было полное счастье, единственное за всю мою жизнь без примеси сомнений, борьбы, забот и неосуществимых желаний. Одна только мысль тревожила меня иногда: я обманываю Олега, раз он не знает моего прошлого. Я боялась, что краду его любовь. Давно еще в Москве я готовилась к исповеди. Однажды после утреннего правила я решилась и повела Олега в заросли кустарников: там никто нас не увидит и не найдет. Я рассказала ему подробно всю свою жизнь и, рассказывая, поняла: к моменту нашей встречи я действительно перестала искать себе утешения и поддержки от людей, я действительно была одна и на это одиночество решалась. Нет, я не обманывала Олега: в момент нашей встречи я стояла одна перед Богом.
Олег выслушал меня молча и как бы несколько небрежно, давая этим понять, что ему все это неважно, как если бы давно было известно, и пережито, и забыто. Зато тут же сам попросил меня выслушать его ответное признание и рассказал мне про себя столь невинное по человеческому суду и тяжкое однако для его совести. Это была его ответная исповедь, которая пусть останется со мной.
Нам оставалось теперь только простить все прошлое и вновь обрадоваться друг другу. Вижу и сейчас то солнечное утро, сверкающую вершину Ачиш-Хо над нашими головами и нас самих, в высокой траве среди недоступных зарослей колючей «ажины», заплаканных, счастливых, как первые люди в древнем раю.
Святая прозрачность утра; сладкий зной среди короткого дня на горной поляне; мирный вечерний сумрак; бездна ночного неба, потрясающая душу; и мы двое, взявшиеся за руки с поднятыми головами среди непостижимого движения вселенной, затерявшиеся, никому неведомые, счастливые…
На следующее утро я проснулась с ощущением радости, прежде чем вспомнила пережитое. Я посмотрела вниз на пол и увидала, что Александра Васильевича там уже нет, а Олег лежит с закрытыми глазами, видимо, еще дремлет. Я неслышно спустилась к нему и впервые в жизни поцеловала его в губы. Но, оказалось, он не спал. Лишь на мгновение в его глазах что-то мелькнуло: то ли удивление, то ли испуг. Он не ответил мне на поцелуй, но прошло какое-то время, и в глазах его я увидела радость. Он снова закрыл их и долго лежал так со спокойным лицом. О чем он думал? Об этом он скоро мне напишет в Москву в своем драгоценном письме, по счастью, мной не уничтоженном.
Я продолжала сидеть на полу рядом с Олегом и не шевелилась. Так застал нас о. Даниил. Олег, не меняя позы, слегка улыбнулся ему и очень серьезно сказал:
— Отец Даниил, вот о чем я думал…
— Ну, скажи, о чем? — спросил тот.
— Я думаю, что таинство исповеди осуществляется во всей силе, когда оно совершается взаимно.
— А как же, — ответил о. Даниил, — истинно так! А теперь подымайтесь-ка, вот о чем пришел я вам сказать: скоро Троица, надо нам сходить к отцам на Медовеевку. Путь долгий. Пока вы тут «проклаждались», я, сестрица Валерия, тебе чарушики сплел.
О. Даниил протянул мне пару легчайших лапотков из цельного куска кожи, размоченной и растянутой по форме ноги без швов — чарушей, лучшей обуви горцев.
— А как же сестра Валерия пойдет с нами к отцам? — спросил Олег. — Ведь у них ни одна женщина на Медовеевке еще не бывала.
— Какой ты бухгалтер! — ответил о. Даниил с непроницаемой серьезностью в голосе, блестя веселыми глазами, — какой бухгалтер: все вывел — и навсегда к книжке пришил! Мало ли чего не было, а будет. О. Савватию я разъясню, и он благословит. А другие отцы пусть о своих грехах помышляют, и чего не знают — не судят. Ты знаешь, что они у нас думать будут? Что она у нас монашенка, истинно так, тебе говорю! — И уже обращаясь ко мне продолжал: — Платье твое вроде ряска летняя, а на голову мы тебе белый апостольник сошьем: в жару у нас на Кавказе так послушницы молодые ходят.
Мы принялись с увлечением мастерить апостольник из моей единственной привезенной с собой простыни. Спорили мы о его форме, без конца примеряли, пока о. Даниил не отнял у нас кусок материи и утром принес нам готовый апостольник, подрубленный мелкими ровными стежками. Мы подивились работе.
— Монах должен все уметь! — весело ответил нам о. Даниил. — Я же говорю вам: мы — цари!
Медовеевка — было поселение монахов, состоящее из нескольких полян с кельями, разбросанными друг от друга на расстоянии «вержения камня». Она находилась верстах в 30 от Красной Поляны. Там уже издавна обитали несколько уважаемых старцев, и был посредине храм, ничем внешне не отличавшийся от остальных домиков, только в нем никто не жил и туда собирались раза два в год по великим праздникам окрестные пустынники для совместного богослужения и совершения таинства. Это были единственные дни их свиданий. Если кто не приходил — значит заболел или помер. Тогда шли к нему помочь либо похоронить.
Такое же поселение было в районе Сухума, глубоко в горах за несколькими хребтами, называлось оно Псху. Там жили раздельно и монахи и монахини. Псху называлась «глубокой», устав жизни там утвердился весьма суровый, и о Псху говорили с великим почтением. По рассказам о. Даниила, были в те годы на Кавказе еще более глубокие, уединенные поселения монахов. О местоположении их не знал и сам о. Даниил, только известно ему было, что путь туда, почти недоступный, идет по висячим спрятанным в тайниках мостам через пропасти и потоки. И эта «глубочайшая» пустыня была мечтой каждого монаха.
Не знаю, о каких местах довелось слышать о. Даниилу, но вот что услыхала я сама от близких друзей много лет спустя после описываемых событий — в конце 40-х годов. Это рассказ советской альпинистки Александры Джапаридзе, которая была участницей экспедиции на Казбек, совершенной уже в послевоенные годы.
Издавна внимание всех привлекала таинственная железная цепь, видная в бинокль на недоступном склоне. Данной экспедиции удалось достигнуть этой цепи, и там обнаружили огромную каменную плиту в виде двери, закрывавшую вход в пещеру в совершенно отвесной скале. Цепь усилиям людей не поддавалась. Тогда они пробили отверстие над ней и пробрались внутрь. Там оказалась просторная пещера, похожая на храм, с книгами и другими предметами православного богослужения. Самым удивительным было то, что по многим признакам люди покинули эту пещеру совсем недавно. Кто знает? Может быть, им стало известно, что в пещеру собираются проникнуть исследователи. Куда попали найденные вещи, пытался ли кто-нибудь разрешить загадку и что удалось разгадать — все это мне неизвестно.
Итак, наступил канун Троицы. Рано утром мы перебрались по кладкам через узкую, но бурную Монашку и пошли трудной, постоянно меняющейся, часто пропадающей тропой. Мы то карабкались вверх, хватаясь за кусты, то спускались в сырые ложбины, в которых стоял неподвижно, как густой туман, резкий запах гниющих растений. Мы перелезали через завалы стволов, лежащих там многие годы, проходили заброшенными аулами с одичавшими садами, оставшимися, казалось, от времен покорения Кавказа. Мы видели развалившиеся постройки — в них теперь вместо ушедших людей жили дикие звери. Семья змей грелась на крыше сакли. При нашем приближении змеи уползли в дом. Из другого выскочила и скрылась в зарослях дикая кошка — опасный зверь, часто нападающий на путника.
Александра Васильевича мы уговорили остаться дома. Он утомлялся от непривычного образа жизни, ему не хватало сна, и мы решили, что он немного передохнет без нас.
У меня сохранился словесный план дороги, записанный рукою Олега, видимо, со слов о. Даниила — путь от Медовеевки к Сочи, точнее, в район Мацесты — на Змейку. Подобный же план несомненно был в голове о. Даниила, когда он вел нас на Медовеевку, руководствуясь природными приметами и зарубками путников. План этот многое может сказать и о времени, и о характерах, как диктовавшего, так и записывавшего, если прочитать его без торопливости.
«1) От Влад. и Савватия — тропа к лужайке. Через кладку тропа до поляны. Через поляну и в Черн. речку по прав. стороне по-над речкой до скалы.
2) По тропе до кладки на лев. стор. речка повернет направо, тропа через хребет пойдет до натеса о. Мельхиседека, здесь тропа вверх, другая вниз по речке через кладку на прав. сторону. Идти правой стороной. Речка раздвоится. Тропа между речками по острову. Второй раз речка раздвоится. С боков впадают речки, но держаться на север главной рекой. Будет водопад, много кладок. Слева будет р., будет кладка и тропа по горке слева. Если не попасть, то идти прямо по речке. После водопада озеро. Озеро оставить на левой стороне и спуститься вниз снова к речке. От озера пройти версты две и смотреть в лев. сторону сухую каменистую балку. По ней идти около версты. Слева будут обсовы. Справа будет проток. До него не надо доходить 10 саж., а по обсовам искать следов налево. Подниматься на гору, держаться несколько левее, идти на хребет. Попадаются заросли чая.
Спуститься в ручей саж. на 20 выше его впадения в Сочинку. Пальма. Тропа по берегу Сочинки, но идти плохо. Саж. 100. Тропа теряется, а вверх немного косогором видать чистую балочку, на ней площадка вроде аульчика (сейчас же). Приметы: как выйдем из ложбинки, стоит черешня, а на ней метка. В конце аульчика Фундучник. По низу Фундучника сейчас же пройти маленькую балочку. Начинается ясная тропа с ½ версты. В середине ручей, в ручье ямочка саж. 20, выше в пальме балаган лиловый. Пройдя ½ версты, выйдем на большие аулы: груши, черешни. Тропа теряется. Резать на середине. В конце ручей. Его перейти, будут пасеки, выше будет уступ, на нем балаган. Гнать тропой до мертвой балки <3 строки стерты>. Место опасное. Вылазить хорошо. Тропа хорошая. Ручей надо переходить. Подходим — площадка, на ней кизил, спуск к ручью, с противоположной стороны большой обсов. Тимофей Григорьевич».
Дальше следует графический план.
На закате мы вышли на центральную поляну Медовеевки. Я присела с Олегом в стороне, а о. Даниил пошел искать о. Савватия в группе монахов, уже собравшихся около храма. О. Савватий был иеромонах, считавшийся в какой-то очень ограниченной степени главой этого вольного содружества. Разговор у монахов был недолог, после чего о. Даниил сделал нам издали знак рукой, и я пошла, робея, через всю поляну, долго, казалось мне, шла под внимательными молчаливо устремленными на меня глазами. Олег следовал за мной на расстоянии.
О. Савватий походил с первого взгляда на большого деда-пасечника в своей холщовой домотканой рубахе и таких же штанах, очень старых, заплата к заплате, но к празднику свежевымытых. На ногах у него были русские лапти и онучи. Он благословил меня по уставному чину, вместо приветствия. Вижу его добрые и строгие глаза, обращенные прямо на меня.
— А спать тебя мы положим в коЛидоре, — сказал он мне. — Не боишься?
— Я ничего не боюсь, — с поспешностью ответила я и, смутившись, осеклась. Серьезные глаза продолжали меня дружелюбно рассматривать.
— Неуж-ли? — уронил как бы про себя о. Савватий. Я молчала. — Помоги тебе Бог! — прибавил он с сочувствием и, как мне показалось, сожалением в голосе.
«О чем это он?» — смутно мелькнуло у меня в голове. Но что-то перебило мысль, и мне не хотелось к ней, тревожной, возвращаться, так прекрасно было все сейчас вокруг.
Подкрепившись принесенными с собой кукурузными лепешками и водой из медовеевского родничка, мы поспешили в храм, где уже начиналась длинная троицкая всенощная. Вся келья, вдвое больше обычной, была устлана свежей травой. Я стала позади монахов, сбившихся тесной толпой, кто — в крестьянской одежде, подобно о. Савватию, кто — в ветхом подряснике. Никаких привычных признаков храма в келье не было: ни иконостаса, отделяющего алтарь, ни икон, ни лампад перед ними. Но, тем не менее, это был храм, так как в восточной части кельи стоял грубо вытесанный топором престол, покрытый антиминсом, и на нем несколько икон. Перед иконами горели толстые самодельные свечи: аромат чистого воска смешивался с запахом чистой травы у нас под ногами. Цветов не было. Только у одного монаха я заметила в руках небольшой букет, и этим монах выделялся в обшей толпе.
Молящиеся теснились в западной части храма, и воображаемая линия иконостаса четко отделяла их от алтаря, где свободно двигался, совершая службу, о. Савватий. Он «выходил» из алтаря и снова «входил» воображаемыми дверьми. Единственной реальной осязаемой деталью была поверх его холщовой заплатанной одежды старая парчовая риза, вероятно, служившая здесь в горах давным-давно. Из-под нее трогательно выглядывали его ноги в лаптях и онучах, аккуратно перекрещенных веревочками. На груди висел деревянный священнический крест. Светлое широкое лицо простого русского крестьянина, ничем не прикрытые русые с сильной проседью волосы. Тихие возгласы; в ответ на них тихое пенье молящихся — все мы, присутствующие, были хором.
Глубокой ночью кончилась длинная служба. Монахи улеглись отдыхать тут же в храме на траву. О. Даниил принес мне охапку сена, и я легла на наружном помосте — «колидоре». Ночи на юге, сменяя жаркий день, в горах бывают часто холодными. Но я мгновенно провалилась в сон после утомительного дня. Среди ночи я проснулась вся в поту и от непонятного ощущения тяжести на теле. Оглядевшись, я обнаружила на себе гору разнообразной одежды, лежавшей бесконечными одеялами и на мне, и вокруг меня, наподобие бортов лодки. Оказалось, отцы, лица которых я не посмела рассмотреть, имена — не успела запомнить, беспокоились обо мне, и ночью каждый, конечно, не сговариваясь, выходил и тихо, в темноте, наощупь прикрывал меня своей верхней одеждой.
Я вспомнила предостерегающие слова о. Савватия и его, как мне показалось, соболезнующее лицо: «Чего он боится для меня?» — подумала я, и, не обнаружив в себе и признака тревоги или сомненья, тут же снова беззаботно уснула.
Было совсем светло, когда меня разбудил о. Даниил: начиналась литургия. Все исповедались и причастились из самодельной деревянной чаши о. Савватия. Я подошла к ней последняя. Старик ласково благословил меня и простился со мною. Больше я его никогда не видела. Через год он прислал мне в Москву с Олегом подарок: ложку своей работы, покрытую резьбой. А еще через год я узнала, что он не пришел в Медовеевку на Пасху. Отцы тут же поспешили его проведать и нашли о. Савватия лежащим в полном облачении на койке со скрещенными руками. Он давно уже скончался. Его похоронили, по обычаю, возле опустевшей навсегда кельи. Занять ее уже никому не пришлось.
После службы мы сидели с Олегом на краю поляны, ожидая о. Даниила, беседовавшего и прощавшегося с друзьями. Монахи расходились и, поравнявшись с нами, молча кланялись в пояс. Никто не любопытствовал и не разглядывал нас. Только один молодой высокий монах, проходя мимо, бросил вопросительный взгляд, и у меня навсегда осталось об этом взгляде воспоминание как бы огненного прикосновения. Монах шел быстрым летящим шагом, и чувствовалась в этом человеке сила.
— О нем отцы говорят, что это большой подвижник и одаренный человек. Это настоящий монах, — сказал мне Олег.
— А тебе не показалось, что он подозрительно отнесся к нам?
— Он стоит один перед Богом, — задумчиво ответил мне Олег, — ему не нужен никто из человеков для творчества. Ты видишь, какой он… огненный?
— Какой в нем огонь? — возразила я. — Ты же понимаешь, это он на нас направил свой огонь. Отчего же о. Даниил и даже о. Савватий нам доверяют?
Подошел о. Даниил и сказал, что перед уходом мы должны навестить его друга о. Симона, живущего тут же на Медовеевской поляне. Я заметила этого монаха еще в храме: это был тот, что один стоял с цветами в руке. Высокий, узкоплечий, измученный малярией, почти прозрачный, но еще нестарый человек с выражением лица мечтательным и кротким. Жить одному суровой жизнью отшельника ему было нелегко.
Мы разложили костер, вскипятили мятного чайку и сварили мамалыгу. Ложка постного масла в общий котел, принесенного заботливым о. Даниилом в бутылке, была праздничным украшением трапезы для о. Симона. Еще мы принесли ему в подарок сотового меда. О. Симон сочувственно и радостно принимал наши с Олегом откровенности и признания, от него веяло восторженностью, не вполне «приличной» монаху. Даже келья его отличалась ото всех виденных мною особой чистотой, и воздух в ней был свежий и ароматный, и единственная икона в ней — Иверской Божьей Матери стояла украшенная цветами.
Беседа затянулась. Пришлось заночевать. Утром мы отправились в обратный путь, и о. Симон долго стоял на пороге своего дома, махая нам слабой и тонкой рукой, пока мы не скрылись в густых зарослях. В полдень мы сделали привал у ручья. Я лежала на спине, глядя на плотные облака, изредка кораблями проплывающие по ровному густо-синему небу; они предвещали устойчивую погоду. Я думала только об одном: как сделать, чтоб это осталось со мною навеки? Ничего иного от жизни я не желала.
Когда мы пришли на свою поляну, к нам бросился как к избавителям Александр Васильевич. Он даже спал с лица за двое суток нашего отсутствия. Наш расчет на его отдых не оправдался. Оказалось, одиночество в горах с непривычки было труднее, чем если бы он совершил с нами утомительный путь: на него напало известное у монахов беспричинное «страхование». Спасаясь от душевного смятения, Александр Васильевич пытался заснуть, но напрасно: ночью к келье подошло огромное стадо зверей, оказавшихся дикими кабанами. Они перерыли и уничтожили огород о. Даниила.
Александр Васильевич уехал. Мой отпуск тоже окончился, и я каждый день отгоняла мысль о службе, с которой меня уволят за самовольный прогул. Вспоминалась больная мать, вспоминался грустный Николай Николаевич. Но все это казалось как бы сном перед действительностью моей настоящей жизни, от которой я не находила в себе сил оторваться. К тому же о. Даниил ни разу не выказал и тени утомления от непривычной «семейной» жизни, столь неожиданно свалившейся на него волею фантастического ученика и послушника. В заботах гостеприимного хозяина и внимательного отца было столько благородного такта, что я откладывала со дня на день свой отъезд. Так я пряталась от жизни с головой в нашу зеленую чашу.
К тому же необходимо было еще совершить экспедицию на вершину Ачиш-Хо, перед лицом которой проходила наша жизнь. Эта вершина всегда была с нами — то розовая, то золотая, то, как сплошной черный горб, она вздымалась на фоне неба, полном ночами частых звезд.
Мы вышли в предрассветной сырости и холодном тумане. Поднимались весь день. К ночи были у пастушьего балагана на границе ледников. Ночь упала быстро, безлунная. Звездное небо дрожало над самыми нашими головами. По горизонту на северо-востоке его обрезала сплошная черная зубчатая кайма — это был горный хребет центрального Кавказа.
Нас окружала непривычная тишина: голоса животных и птиц не доносились из лесов, оставшихся глубоко под нами. Становилось холодно; резкий ветер гулял по вершинам. Мы укрылись с подветренной стороны шалаша и, усевшись тесно на отвесном краю обрыва, ведущего уступами в пропасть, пели акафист Божьей Матери: «Радуйся, ею же радость воссияет, Радуйся, ею же клятва исчезнет, Радуйся, падшего Адама воззвание, Радуйся, слез Евиных избавление, Радуйся, высото, неудобовосходимая человеческими помыслы, Радуйся, глубино, неудобозримая и ангельскима очима…»
Кое-как продремав, подобно птицам, темные ночные часы, на рассвете мы стали подыматься по леднику к вершине. О. Даниил следил за каждым моим шагом, учил, как ступать, как помогать себе палкой. Олег и он шли за мной, и, если бы не они, я не раз рисковала свалиться в пропасть. Утомление нарастало. Были минуты, когда казалось, сил уже нет, чтоб сделать один только следующий шаг. О. Даниил посмеивался, подбодрял и говорил мне:
— Вот увидишь, перейдем одну черту — и сразу все силы вернутся. Ты только потерпи! Истинно говорю — вернутся!
И действительно, такая невидимая черта существует на подъеме. Как только мы ее перешагнули — усталость миновала, и можно было, казалось, начинать снова путь. Альпинисты знают, конечно, этот нехитрый секрет восхождения, все стали у нас спортсменами, и этим наблюдением теперь никого не удивишь. Но оно дорого мне по воспоминаниям, и я записываю его для себя — многое, наверное, я здесь записываю только для себя, и пусть меня извинит и поймет будущий читатель.
Скоро мы вошли в гущу сырых облаков, прошли сквозь них и очутились в новом мире — льдов, солнца и синевы, ослепляющем и грозном. А в полдень уже стояли на вершине Ачиш-Хо, той самой, которой любовались столько дней со своей поляны. Перед нами во все стороны открывался простор: зеленые невысокие гряды гор, поросших лесом, как мхом; долины и на них крошечные пятна редких селений — все тонуло внизу, закрывалось толпящимися облаками, то вдруг показывалось вновь в плывущие прозрачные оконца. На юго-западе виднелось огромное голубое облако, казалось, плывшее низко над землей, — это было Черное море.
На север и восток уходили вершины каменистых горных цепей, покрытых вечными льдами. Оказалось — горы можно увидеть и понять только с гор. Когда наблюдаешь их снизу, они прячутся — то скрываются за невысокие свои же отроги, расположенные на переднем плане, то за облака, толпящиеся на их вершинах. Горы стараются обмануть человеческий глаз. Но если человек достиг их вершины, они великодушно допускают его в свое царство. И ничего нет в природе величественнее гор, наблюдаемых не с самолета, и не в компании туристов, а с одной из вершин, сидя недвижно, долго и в полном молчании. После видения райского сада на побережье с парохода в 1924 году, это было мое второе видение Кавказа. Оно было сурово, оно было даже бесчеловечно; с ним я могу сравнить лишь первые строки книги Бытия, которыми открывается Библия. Мы стояли, ошеломленные зрелищем.
— Как в первый день творения! — сказал Олег.
О. Даниил называл нам все знакомые ему вершины: Чугуш, хребет Псеашко…
— А тот пик? — спрашиваю я, показывая на снежную вершину, стоящую неподалеку от Псеашко. Его почему-то отец Даниил обошел молчаньем.
— Не слыхал его имени, — ответил он. — Озеро под ним есть, это я, истинно, слышал, но никто из отцов там не жил. Видно, нет у него имени — Безымянный.
А в 1937 году группа молодых ученых-географов, ночуя около озера у подножья безымянного пика и читая всю ночь у костра Пришвина, назвала и гору, и озеро его именем, сложив тур и оставив в нем свою записку. Но это будет еще не скоро. И еще нескоро я прочту в дневнике Пришвина записи, сделанные им в 1939 году, после поездки в Приэльбрусье.
«Бывает, идешь по равнине с какой-нибудь досадной мыслью в маленьком житейском плане, и она тебе все отравляет, и ты никак не можешь выкинуть ее из себя, пока не встретится что-нибудь особенное и не расширит твой кругозор. Здесь же, при восхождении на гору, можешь не бояться ничего самого скверного; стоит сделать вперед десять трудных шагов — и открывается другой кругозор, и ты в кругозоре сам другой человек…
Психология подъема на гору: мученье в себе и радость вне, возвращаясь к себе, переносишь муку легко. Точно так же и в жизни, когда задыхаешься от мелочей и готов сам в этом погибнуть, обращаешься посмотреть вне себя, и тогда оказывается, что ты повысился, и ты видишь, ты открываешь вокруг себя невиданные горизонты, возвращаешься к мелочам великодушным и побеждаешь…»
И все же наступил день моего отъезда. Олег посадил меня на грузовик, наполненный до отказа мешками и людьми. Мы обнялись с ним у всех на виду — условности были забыты. Я увидала слезы на его глазах, перегнулась еще и еще раз к нему через борт тронувшегося грузовика. Олег пробежал несколько шагов за машиной, не отпуская моей руки. Вот он оторвался, и я вижу высокую фигуру в клубах пыли, поднимаемой нашими колесами. Мы пересекли мост через Монашку у выезда с Красной Поляны. Все скрылось за резким поворотом. Машина начала свои петли по-над берегом Мзымты.
— Это ваш муж или жених? — спросил меня голос справа. Мне трудно было сразу ответить — что-то сжимало горло. Тоска расставания? — кажется, нет, я уезжала по-новому богатой и счастливой. Это была еще настоящая свобода, и никакого спора еще не начиналось тогда в моей душе.
— Это муж ваш или жених? — повторил настойчивый голос.
— Нет, это брат, — сказала я, наконец, поворачиваясь к соседу. Прекрасно одетый, еще нестарый, но слегка седеющий человек, интеллигентного вида с резкими восточными чертами лица, он с любопытством разглядывал меня.
В ответ на мои слова он крутит недоверчиво головой:
— Так братья не прощаются, я видел его лицо, какое лицо! — повторяет он восхищенно.
Если б я писала роман, мне удобно было бы сделать эту минуту в жизни моей героини переломной: она могла, она должна была бы прочесть в этих словах запретный и сладкий смысл: не разлучаться, никогда не разлучаться! Пусть не о браке будет речь — это слово вызывает у обоих опасливое отталкивание, пусть речь идет только о том, чтоб никогда не разлучаться. Так началось бы неминуемое раздвоение ее души, после которого все здание аскетики, построенное с такими усилиями, рушится, аскетики, понимаемой в глубоком значении, как самоотвержение и полагание на Бога, без всякого запроса для себя. Так должно было случиться с молодой, нормальной, любящей девушкой, живущей среди людей, а не в душевной изоляции монастыря или пустыни. Но в том-то и дело, что этого не было. Этого не было, и слова моего спутника не задели меня. Потому ли так получилось, что я сама тогда еще не потеряла собственной силы, или потому что Олегу этого не надо было еще от меня? Не знаю. Знаю лишь одно: мы оба еще ничего не искали для себя от жизни.
Вчера на прощанье он дал мне маленькую записку, величиной со спичечную коробку: «Прочти в минуту слабости и уныния», — сказал он. Записка лежит в сумке под рукой, хотя я знаю ее уже наизусть. В ней написано: «Детка родная, не горюй, что тратишь жизнь в сером труде будней. Потерпи! Мы идем к невечернему дню вечной радости». Подписал он записку своим детским именем «Лель».
Я вспоминаю, а сосед в это время задает все новые вопросы. Я скупо ему отвечаю, скрывая главное:
— Да, у брата слабые легкие, он из-за климата живет здесь у знакомого крестьянина, лечится… Да, я осталась в Москве с матерью, работаю… Где? — и вдруг у меня вырывается с горечью помимо воли: — Я скучно работаю, я не нашла своей работы, а мне это самое нужное: мне нужно дело! Вернее всего, у меня нет никакого таланта.
Сосед снова крутит недовольно головой и смотрит мне прямо в душу добрыми, грустными глазами. Я отворачиваюсь, но не могу сердиться долго: что-то располагает к доверию в этом бесцеремонном человеке.
— У вас нет таланта? — переспрашивает он. — Неправда! Я видел, как вы прощались, я видел ваше лицо!
«Что он хочет этим сказать?» — удивляюсь я и молчу. А он продолжает:
— Почему вы уезжаете от него? Это неправда про брата и про болезнь… Зачем он отпускает вас одну? Я знаю жизнь, этого нельзя делать. Я видел, какие у вас были лица!
Я поворачиваюсь к соседу и отвечаю ему запальчиво, негодующе:
— Ему так нужно! Иначе ему не успеть окончить свое дело. Вы говорите, что понимаете жизнь: значит, вы должны понимать, как жизнь коротка. Она велика только совершенным, и мы должны успеть, чтоб заслужить вход к настоящему, непреходящему счастью, пусть оно наступит и в вечности. Я верю, надеюсь и уже в преддверии счастлива.
— Это я вижу, тут вы меня не обманываете, это меня и восхитило, — уступчиво соглашается сосед. — А вы говорите, что у вас нет таланта! Любить — это тоже талант. Я видел, как вы прощались! — в который раз повторяет он свою фразу.
«Этот человек много пережил, ему можно верить», — мелькает у меня. Поддаваясь непреодолимому желанию поделиться, я вынимаю записку Олега и протягиваю ему:
— Вот прочтите — он мне написал в дорогу для памяти. — Сосед внимательно и долго читает.
— Это не письмо, это, скорее, рисунок, — говорит он. — Так писали только в древности. Я изучил во множестве старинные рукописи, я археолог по образованию и люблю свое дело. У этого юноши буквы живут: посмотрите, у каждой свое лицо и своя манера держаться. Буквы бегут за мыслью. Они похожи на маленькие одушевленные существа. А эта концовка, вроде рыбки, сделанная одним росчерком…
— Рыбка эта появляется, — подхватываю я, — когда у него светло и уверенно на душе. Как же я могу сейчас не радоваться?!
— Записка замечательная, — говорит сосед, — и я благодарен вам за доверие. Но мне жаль вас и страшно за вас.
Бесконечно петляет грузовик. Мой сосед замолчал. Но путь наш долгий. Вот почему между молчанием и новыми вопросами я рассказываю ему свою жизнь. У въезда в город он мне говорит:
— Уже поздно, и сегодня поезда на Москву не будет. Как вы достанете завтра билет? В разгар сезона это не просто даже с моими связями. И где вы рассчитываете провести ночь? У меня целый дом пустует. Я живу один. Прошу вас — будьте моей гостьей, а завтра я вам устрою отъезд.
Что-то запрещает мне выказать ему недоверие, и я соглашаюсь. Была уже черная ночь, когда мы вошли в сад за высокой каменной оградой. Пряно пахли невидимые цветочные клумбы, по этому запаху мы обходили их, отыскивая на ощупь и на слух направление: шуршащие гравием дорожки сами вели нас к дому в глубине сада.
Залаяли собаки. Замелькали огни — это люди бежали к нам навстречу с фонарями. Дом мгновенно осветился. Хозяин провел меня в отдельную комнату с шелковой мебелью и широкой мягкой тахтой. От ужина я отказалась. Впервые за два месяца я на ночь разделась, с наслаждением бросилась в постель и заснула.
Утром меня разбудил вежливый стук. Вошла старая горничная. Она поклонилась мне в пояс, произнесла приветствие на непонятном языке, принесла таз и кувшин с водой для умыванья. Она подчеркнуто не замечала моего выцветшего, разорванного и наспех зашитого платья, сбитых, разваливающихся туфель. Горничная быстро навела в комнате порядок, накрыла стол и поставила на него букет свежих цветов. Принесла серебряный кофейник. После того пришел сам хозяин.
— Вы спали отлично — это видно по вашему румянцу. А я по-стариковски сплю уже одним глазом. Все думал о вашей судьбе.
— Какой же вы старик? — из вежливости возразила я.
— Вы правы, — не чинясь, согласился хозяин, — мне не так уж много лет, но счастье мое погублено, и жизнь моя кончена. Вот почему я и чувствую себя стариком. Я — не местный житель, я — армянин, это не мой дом, а моей покойной жены, русской женщины, и я никак не могу расстаться с ним.
Я ждала продолжения, но он не прибавил об этом ни одного слова.
— У меня осталась еще в душе моя родина, — продолжал хозяин. — Моя прекрасная родина с такой древней историей, храмами, книгами и воспоминаниями, каких вы не найдете у себя в России, может быть, во мне хватит сил, чтоб жить ради нее… Но не будем больше обо мне, послушайте, что я думал о вас этой ночью: вы будете жить одна и стариться в далеком городе…
— Мы поселимся в конце концов вместе, — перебила я его. — Если даже не изменится жизнь, и книги наши не будут издаваться, все равно мы проживем на этой благодатной земле, пусть в нищете, это нас не страшит.
— А ваша больная, с городскими привычками мать?
— Наши матери нас поймут и полюбят нашу жизнь.
Мой хозяин посмотрел на меня с ласковой усмешкой:
— Вы так уверены?
Почти такие же слова и так недавно я слышала от о. Савватия…
— Вы не следите за тем, что делается в мире, а я читаю литературу на многих языках, и кое-что предвижу. Вам никто не позволит издавать книги по метафизике. Больше того, вам не позволят даже жить своим нищенским, но вольным хозяйством. Даже в неприступных горах. Даже на никем не обитаемых, никому не нужных землях. Люди делают сейчас ставку на государственную организацию труда, на подчинение всех сил единой системе управления. Делают это ради того же спасения мира от страданий, о чем думаете и вы. Но эти новые люди смотрят сейчас только на землю, им ненавистны ваши расчеты на небо и вечность: человечество слишком долго и бесплодно обманывалось мечтами. Им надо делать жизнь здесь и сейчас.
— Мы об этом тоже думаем, — возражаю я. — В наши планы входит забота и об экономике. Пренебрежение ею было в какой-то мере грехом христианской Церкви.
— И вы надеетесь найти сейчас общий язык с современными людьми! Какая наивность! Вы сострадаете человечеству, а вас сочтут за врагов и, может быть, даже уничтожат, как преступников. Вы не знаете истории: это происходит не впервые в мире.
Я молчу. Я понимаю, что за словами этого человека — правда.
— Но самое главное, — продолжает он, — вы не хотите понять, с каким огнем играете в своей любви. Пока он горит в вас и каким-то чудом не обжигает, вы свободно расстаетесь… Но берегитесь! вы можете стать во всем виноватой. Бедная маленькая Ева, она вечно расплачивается…
«Это он о своей покойной жене», — понимаю я.
— Мне жаль вас и страшно за вас! — повторяет он вчерашние слова. И снова я отталкиваю их, вспоминая: «Потерпи! Мы идем к невечернему дню вечной радости».
— Я вам не учитель, — продолжает тем временем хозяин. — Я сам погубил свое счастье. Когда-нибудь я расскажу об этом вам, но не сейчас. Напишите этому юноше, пусть всегда останавливается у меня проездом. Я буду его ждать.
Вечером хозяин посадил меня в поезд. Из Москвы я написала ему. Он мне ответил. Но вскоре перестал отвечать, и переписка прекратилась. Вероятно, он был, подобно всем богатым домовладельцам, «раскулачен», а может быть, и уничтожен. Так я и не услыхала обещанный рассказ о его погубленной любви.
Я сейчас вспоминаю строки Ахматовой, написанные в конце жизни:
Так, отторгнутые от земли,
Высоко мы, как звезды, шли.
Она решилась, посмотрела на свое прошлое со стороны. Я долгие годы не смела этого сделать. Почти сорок лет не решалась оглянуться на прошлое, записать. Но сейчас, кончая жизнь, я тоже делаю это по завету и Олега, и Михаила Михайловича Пришвина. И мне самой сейчас стало необходимо, чтобы люди когда-нибудь после меня узнали о нашем пережитом. Вероятно потому, что мы радовались и страдали действительно не только для себя, но и для всех.
Олег был свободен от житейских связей и ушел из грешного мира. Я не смогла уйти вслед за ним. Мы оба не догадывались тогда (еще не смели) совершить то единственное, что превратило бы наше мечтательное чувство в любовь: снять один у другого с плеч его ношу и понести на своих. Не о браке речь — мы об этом и не помышляли: только о том, чтоб рядом идти, не расставаясь, шаг в шаг. Моя ноша была — охранить до конца его девственность, в которой заключалось существо этого человека, призванного к монашеству; его ноша — охранить мою слабость, мою женскую незащищенность («не умри от любезности») в этом мире, где невозможно всех любить, никому не изменяя и никому не принадлежа. В ином положении эта женская слабость может превратиться в силу и красоту. Такой, верю, она бы и стала, если б мы тогда посмели, решились — и больше не расставались.
Блуждания в поисках пути видны из пройденной дали, а мы еще так недалеко ушли от себя. К тому же жизнь столь многогранна, что никакие односторонние суждения не исчерпывают ее глубины. Вот что, к примеру, записывает однажды Пришвин, размышляя об Олеге: «Известно, что стручки акации, как только определятся в конце весны, так и висят зелененькие, полные семян все лето, пока не потемнеют и не растрескаются, напрасно выбрасывая свои бесчисленные семена. Да и вся расточительность природы, и низшие животные отличаются обильной и напрасной тратой семян, этой жизненной силы, образующей основание пирамиды, на вершине которой монах проповедует бессемейное зачатие и новую жизнь в свете незримом»{162}.
Казалось бы, гимн монашеству как высшей форме жизни, возможной на земле. Но у того же Пришвина мы читаем: «У всякого принципа нет лица и внимания к людям. Вот почему все принципиальное — безжалостно». «Закон, обобщение, метод … соблазн „метода“ — вот этого страшного искушения нет в Евангелии»{163}.
Или читая книгу Феофана, автора XIX века, «Письма монаха к женщине», он пишет: «Начинаю понимать только теперь, что у монаха конечное счастье — покой, то есть монах является тончайшим эгоистом, враждебным нашему миру, в котором высочайшей любовью считается погубить душу за людей. Надо понять, где и когда возникло такое пагубное учение, заменившее учение Христа»{164}.
Конечно, к древним творениям аскетов-классиков эта запись неприложима.
«Последствием такого учения есть разделение мира, — продолжает Пришвин, — тогда как по нашей вере мир единится, и все люди становятся братьями, и животные постепенно приучаются человеком и входят с человеком в единство… и когда интеллигенция стала входить в церковь, тут-то вот и могли вырасти такие цветы, как Ляля и Олег. Я хотел бы, чтобы они стали цветами возрождения»{165}.
Пришвин против гнушения боготварной природой, он борется за любимую мысль о ее спасении здесь и сейчас, такой, уже спасенной, ему дано было увидеть ее. Так он видел природу с того давнего момента, как взялся за перо, когда понял необходимость целостной жизни на земле.
Эта целостность живет, конечно, в ней и во все века. Мы встречаем подобную жизнь и в наши дни среди людей, никому неведомых. А если вспомнить известных и праведных, хотя бы св. Иоанна Златоуста с его исключительной любовью к св. Олимпиаде — достаточно сравнить количество сохранившихся его писем из ссылки к ней и к другим людям.
«Кончилось бы это тем, что он сделался бы писателем, а не монахом, а Ляля была бы ему такой же чудесной женой-другом, как мне, — предполагает Пришвин. — Если бы не умер Олег, то она бы вывела его в жизнь и для того применила бы силу женского лукавства»{166}.
Но тут я должна со всею силой возразить Михаилу Михайловичу: так не случилось и случиться так не могло: именно это «лукавство», то есть эта женская (метафизическая) Хитрость, о которой писал и Олег («Хитрость Софии») не позволила мне «вывести Олега в жизнь». Она не позволила бы мне никогда нарушить цельность его существа, уже бывшего не от мира сего. И как это призвание я понимала и ценила в нем!
Вот еще несколько записей из пришвинского дневника разных лет.
«Природа романтизма — это попытка человека физическое чувство любви сделать духовным состоянием, задержать акт размножения и воспользоваться силой его для личной свободы в духе — такова природа всей культуры.
Дело культуры было отстоять неумирающее (духовное) существо личности от поглощения ее законом размножения. Отсюда возникли такие понятия, как „непорочное зачатие“ и бытовое выражение этого — монашество и т. п. В сроках жизни эти семена дали всходы современности: сокращение деторождения, аборт и т. п. Человеческий сукин сын воспользовался идеей личного бессмертия с трагедией распятия для своего житейского благополучия. Произошла ужасающая катастрофа, в которой была потеряна и религия рода (т. е. вера в будущее), и религия личности (т. е. вера в культуру), в которой уже ранее найден и дан нам пример спасения».
«Большое искусство — это одна из форм аскетизма. Художник — это монах, девственник, часто имеющий облик распутника. Это монах „в душе“. И вот именно поэтому, как все признают, семейная жизнь художника находится в противоречии с его призванием. Яркий пример этому — жизнь Олега»{167}.
В этой записи Пришвина я вижу разрешение загадки собственной жизни — «художник — это монах в душе», и когда встретился мне на пути художник, я устремилась к нему с отчаянной решимостью, как к источнику спасения. Я сказала ему безо всякого обдумывания дерзкие слова, на самом деле вызванные только отчаянием одиночества и страхом перед возможностью новой потери: «Я буду для вас неисчерпаема!»
Он смутился, он не понял. Но через три года записал в дневнике: «На чем стоит наша любовь? Я твердо верю, что меня она не поглотит никогда совсем, и меня ей заменить нельзя: родить она, конечно, может от другого, но изменить мне нельзя. Точно так же и она знает, что ее я никогда не исчерпаю, что, сколько бы я ни погружался в нее, дна никогда мне не достать». «Ляля остается мне неиссякаемым источником мысли, высшим синтезом того, что называют чувством природы». «Ночью думал, что любовь на земле, та самая обыкновенная и к женщине, именно к женщине — это все, и тут Бог, и всякая другая любовь в своих границах: любовь-жалость и любовь-понимание — отсюда»{168}.
Помню, это было за два года до нашей встречи с Олегом: знакомые предложили мне провести три дня на их пустующей даче под Москвой, в Томилине. Мне хотелось побыть на воздухе — я поехала. Ни одной книги, даже Евангелия, я с собой не взяла и постепенно стала чувствовать, как в одиночестве опустошается моя душа: казалось, что ничего своего в ней и нет. От собственной своей пустоты, которая в просторечии, по-видимому, и называется скукой, я не дотянула третьи сутки и бросилась домой, к людям.
Прошло с тех пор много лет. Спутники моей жизни ушли — я осталась одна. Теперь я не страшусь одиночества и своей «пустоты», как некогда в Томилине. Я заполнена мыслью, которой мне так не хватало, их мыслью, которая стала теперь и моей: нищенка с той открытки на царском престоле. Но ведь и женщина приходит в творчество не с пустыми руками, хотя ноша подчас так мала, что уместилась бы в ее ладонях. Это зерна мысли, которые принимает и взращивает мужское воображение… Вот когда становятся понятными загадочные слова Сведенборга: «Самое внутреннее в женщине есть премудрость мужчины».
«Она сама предупреждала меня, — пишет Пришвин, — что ее существо действенное всецело есть форма моих желаний, что все наше продвижение вперед зависит от меня». «В ней нет ничего, все отрицание и тайный вопрос: „Ты с чем пришел?“ Так рождаются боги (т. е. личности), т. е. то, чего нет в природе. Легко родить, как вся природа рождает, но как родить то, чего нет в природе… этот некий плюс. Это усилие, это сверхускорение темпа, борьба со временем, и пр., и пр. — то, чего нет… Из ее „нет“ у него рождается личность, преодолевающая „нет“. Именно это женское „нет“ — начало всему человеческому делу: создать то, чего нет»{169}.
Так что же такое любовь, на которой стоит мир, о чем пишутся книги, поются песни, которая нужнее всего, о чем бы мы ни подумали? Думаю, что любовь — это если видишь образ молчаливо Стоящего за плечом того, кого любишь. Он — единственная реальность жизни, к Нему направлена наша любовь, к Нему пробиваемся мы сквозь то, что называем земной любовью. Любовь — та же вера, путь к Богу, путь к будущему миру, к бессмертию.
«И я, и каждый из нас сам создает себе этот мир, где он будет жить после себя. И этот будущий житель созданного мною мира, конечно, и есть тот самый Он, кого я как простак всегда чувствую в себе и сверх себя, и не Он ли соединяет нас, не Он ли делает возможным дружбу величайшего по мудрости и знанию человека с человеком совершенно необразованным? После себя это Он остается, и за время жизни своей я должен сделать все, чтобы от меня большая часть осталась с Ним. В этом смысле — каждый из нас создает себе тот мир, где он будет жить после себя»{170}, — пишет в дневнике Пришвин.
И еще одна запись, сделанная Пришвиным в те годы, когда он не был еще церковным человеком, а был таким же ищущим, как многие из нас, для кого я, мне кажется, и пишу эту книгу — пишу о своем поиске.
«Толчок к творчеству. Кто-то близкий отметит вашу мысль, любовно разовьет ее и вообще поддержит. Душа окрыляется, внимание сосредотачивается на одном, и начинается работа. А когда давно написанное выходит из круга внимания, не интересует вовсе, но иногда приходит друг и хвалит, тогда захочется перечитать свою книгу, пережить ее еще раз. Так что в основе творчества лежат как бы две силы: Я и Ты.
Я ленюсь, тоскую, ничего не делаю, потому что нет Тебя.
Мое Ты: Ты прилетаешь ко мне, как лебедь, чтобы вместе лететь в общем нашем воздухе, или плыть по нашей воде, или отдыхать в наших зарослях, в нашей траве, возле наших цветов.
Я жду Тебя и очень тоскую, когда долго Ты не приходишь, но счастью моему нет предела, когда Ты являешься. Тогда вселенная — во мне, и два воробышка, которые попадаются мне на глаза, кажутся разными. Если Ты не приходишь, я никак не могу вызвать Тебя. Ты сам приходишь, и приход Твой мне всегда бывает нечаянной радостью.
Я не могу вызвать Тебя, а только верю, что Ты придешь когда-нибудь, но бывает, я теряю эту веру, и тогда мучусь и мучаю всех вокруг меня.
Ты страшно боишься насилия, и при всякой попытке моей удержать Тебя силой, Ты исчезаешь и долго не появляешься.
Я ищу Тебя в лесу, тихо переступая от дерева к дереву, прислоняюсь к стволу и ожидаю, неслышно перехожу к другому и ожидаю, и когда птицы и звери, считая меня за свое, перестают бояться меня и разбегаться, Ты, бывало, приходишь ко мне.
Я ищу Тебя в лесу, мне кажется, что дом Твой там в зелени, но я встречал Тебя в солнечных зыбульках воды, и в облаках неба, и на камнях своего дворика. Кажется мне, что весенний первый свет, когда первые капли падают с ледяных сосулек — больше всего возвещают о Твоем приходе, что это главные Твои вестники, но часто, бывает, я обрадуюсь Твоим вестникам, а Ты не являешься.
И когда бывает все разрушено в саду бурей осени и на серых ветвях остается лишь несколько красных листиков, эти листики мне становятся как огненные языки Духа Святого на головах апостолов, и Ты ко мне являешься.
Я ищу тебя, я замечаю Твоих вестников, но другою осенью я смотрю на красные листы и не вижу в них Духа Святого.
А кругом говорят, что ленив я, и не могу исполнить заказ, и человек совсем не практический. Вот я под давлением их чувствую себя виноватым, начинаю лукавить с Тобой и падаю.
Тогда нужно больше упасть, в самую мерзость, и когда я достигаю последнего дна, в последнем падении я встречаюсь с Тобой.
Иногда я видел тебя в женщине и любил тебя в ней, но Ты уходил, и женщина оставалась ненужная мне. Нет! Ты равно явился мне в женщине, в юноше, в ребенке и в седом старце. Видел я Тебя в русском человеке, но видел и в немце, и в евреях я не раз узнавал тебя.
Однажды, когда заряженные ружья пьяных людей были направлены на меня, Ты посетил меня, я улыбнулся, пошутил, и пьяница не стал стрелять в меня. А другой раз негодяй направил в меня револьвер — я испугался, и негодяй успокоил меня словами, что револьвер не заряжен: Ты не посетил меня в моем унижении, Тебя со мной не было.
Что же, или мне вовсе не нужно искать Тебя, ведь Ты не бываешь там, где я ищу Тебя? Но если я не буду искать Тебя, Ты не придешь никогда.
Я ищу, я действую, я живу, а Ты приходишь как бы на зов мой, но совсем с другой стороны и не в то время, когда я зову Тебя. Да, я встречал Тебя иногда в своих мерзостях, но если я стану делать мерзость, я, наверно, не найду Тебя.
В хороших делах я всегда нахожу Тебя, но хорошее дело найти — все равно что найти Тебя. Тут опять должна быть простота, а если я для кого-нибудь сделаю, с тем чтобы этим вызвать Тебя, — Ты заметишь лукавство и не придешь ко мне, и богадельня моя будет так стоять.
Нет, никогда мне не узнать, откуда Ты приходишь и когда, — разве попробовать путь другой: когда Ты придешь ко мне, то идти за Тобой, все оставить — и за Тобой идти?
Вот сейчас Ты со мной, Ты меня покидаешь, я иду… Послышался голос: „За стихами идешь, за песнями?“
Я остановился, а Ты уже отошел, я еще вижу Тебя. „Нет, — говорю я, — не за стихами я иду, — за делами добрыми“. А Ты стал черным, как мощи, и вот собираются толпы людей со свечками и с ладаном, и гроб золотой возле Тебя. Я делаю усилие и вхожу в ту церковь: нет в церкви Тебя, старик и старуха просят милостыню.
Я пленник мира, сижу за решеткой, вокруг — мои сторожа. Но когда Ты приходишь, решетка падает, и сторожа исчезают, когда Ты приходишь, я бываю свободен, в Тебе моя свобода.
Я пленник — Ты мой освободитель.
Вот иду я к решетке своей, погруженный в мелкую думу, в мелкую злобу на сторожей, — и нет решетки! я увидел, как два облака на небе встречаются, и нет решетки — радость широты, радость охватывает, широкая, разная, как целая вселенная»{171}.