ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Разлука

Шло разрушение Церкви, и видно было, что оно касается каждого, перекидываясь на отдельные судьбы: прошлогодний мой сон начинал воплощаться во всех своих подробностях.

Из мира, в котором я сейчас бреду, в этом 1962 году, временами я возвращаюсь в тот, давно минувший. Утраченный? Нет, чем дольше я живу, тем более четкими выплывают из тумана времени его подлинные черты, образы очищаются от случайного и наносного. Я и пишу эту трудную повесть с единственной целью — увидеть эти образы безобманным зрением, воссоздать их в настоящем и то, что окажется достойным, сохранить для будущего.

Сейчас я подошла к самому трудному: нелегко будет мне вновь пережить гибель дорогих людей и свою собственную гибель. Я постараюсь сказать об этом по возможности кратко. Постараюсь также перешагнуть и черную бездну следующего десятилетия своей жизни к 1940 году — году нашей встречи с Михаилом Михайловичем Пришвиным.

Александр Васильевич душевно заболевал. У него начались зрительные галлюцинации. Нет, он не запугивал меня, но и не скрывал своего состояния. Я впервые всерьез задумалась о его судьбе, видя безнадежный тупик, в который он зашел в своем чувстве ко мне и который мы с Олегом так легко обходили. Мы предъявляли своим друзьям невыполнимые для них требования: и Александру Васильевичу, и Сереже. Один Боря, монах по призванию с детства, оказался в силах эти требования осуществить.

Я впервые смутно начинала понимать, что и влюбленность и просто заинтересованность мною — все это опасно, не нужно. Кроме меня, об этом не догадывался тогда никто. Тревогу об этой смуте я желала рассеять путем любой, даже самой жестокой операции над собой и окружающими. Смуту эту поддерживал сам же Олег, монах и художник по дарованию, поджигавший все вокруг себя на костре своего аскетически-поэтического ви́дения. Он не считался с силами окружавших его людей, в первую очередь с силами Александра Васильевича. Впрочем, это давний опыт в истории: что посильно нравственным гениям, то разрушительно для подражателей и учеников.

Упростить, освободить, свести к обычному и незаметному — так диктовала женская прозорливость. Этим простым, казалось, должен был бы стать брак и семья. Но как раз это было мною отвергнуто и мне запретно. Тем не менее Александр Васильевич чего-то от меня молчаливо ожидал, добиваясь своей цели терпеньем. Казалось, ожиданье было для него безнадежным: за столько лет я не полюбила его «женским» чувством и, значит, полюбить не могла. К этому времени у Александра Васильевича появились какие-то новые черты: он утончился, одухотворился, некрасивое лицо его часто теперь называли «оригинальным», он нравился женщинам. Девушка, влюбленная в него уже давно, еще со времен коммерческого института, приехала неожиданно к нему из провинции и с решимостью отчаяния поселилась, якобы, проездом. Александр Васильевич исчез для нас на какое-то время. Наконец он пришел и скупыми словами, застревавшими у него в горле, рассказал, как только он один умел рассказывать — медленно, запинаясь, уточняя, но и так все было ясно без объяснений: не устоял перед искушением. Однако он нашел в себе силы переступить через жалость: не скрыл от девушки, что любит другую, и отправил ее к родным в Румынию. Она исчезла навсегда. Впоследствии он не раз говорил мне, что это был его грех и его ошибка: «Привык бы и непременно полюбил». И какая это была правда!

Были в тот год и другие подобные случаи с Александром Васильевичем, о которых он рассказывал мне, не поддаваясь искушению. Я давала наивные и бессильные советы или отмалчивалась, а самой неотступно мерещилось лицо Николая Николаевича за вагонным стеклом и его беспомощные близорукие глаза. Вспоминались предостерегающие слова Шуры по дороге с кладбища в день его похорон.

В ту зиму пришла ко мне мать Александра Васильевича. Она держалась как-то приниженно, сидела на кончике стула, маленькая, простоватая, вытирала слезы, подозрительно смотрела на меня заплаканными глазами, глубоко посаженными на болезненно-припухлом лице. Она говорила о тяжелом душевном состоянии сына, она умоляла:

— Он запретил нам говорить о вас и сказал, что бросит нас навсегда, если мы посмеем… Никто, никто вас больше, чем он не полюбит! Чего вы ждете?

— Тебе скоро тридцать лет, — говорила мне моя мать. — Я болею, слабею. Олег от тебя отрезан. Ты ведь не оставишь меня, не уйдешь к нему в горы? И вы не можете жить вместе никогда, не навлекая на себя осуждения и непонимания: он монах. А ты — какая ты монахиня? — посмотри на себя.

Отчим Олега художник Буданов в те же дни говорит мне:

— К вам идет это белое платье, вы в нем похожи на сочный и крупный цветок.

«Магнолия? Отвратительный цветок!» — думаю я.

После смерти Николая Николаевича мама теперь месяцами не встает с постели. Выручает меня Шура: она словно по воздуху узнает, когда я попадаю в безвыходное положение. Она появляется всегда неожиданно, без предупреждения, без вызова, на ходу вытаскивает из сумки рабочий передник и без единого лишнего слова берется за тряпку или становится к примусу. Тогда я могу убегать на работу.

Моя мужественная и веселая мама продолжает говорить со страхом о нашем будущем. Она просит меня одуматься, смириться, построить жизнь «как у всех». И я чувствую, как тяжелею и пригибаюсь к земле.

Однажды в детстве я увидала в поле одинокий подсолнечник с желтым цветком на крепком высоком стебле. Он поворачивал в течение дня гибко и послушно свою головку к небу за солнечными лучами, впитывая свет и тепло. Он был как второе маленькое солнце, ответно расцветшее на земле. И вот однажды уже осенью на закате я вновь увидала его. Но, Боже мой, что с ним случилось! Лепестки потускнели и свернулись, сердцевина же стала черной, тяжелой. Стебель потерял упругость и согнулся. Огромное солнце закатывалось на небе, а на земле также склонялось вниз черное маленькое солнце, бывшее так недавно золотым и легким цветком.

Но подсолнечник нес земле спелые семена новых растений. Я же бесплодно пригибалась на стебле, который меня больше не держал. Я начинала взрослеть — это была новая тяжесть женственной зрелости. Что она мне несет — я не знала. И никто не мог помочь мне: один только Олег! Он мог взять меня за руку, увести на любые пути: на всех я с ним была бы счастлива и свободна. Олег был прав, он угадал секрет моего существа: не невестой его была я тогда и не женой — я была проста и счастлива полнотой этой простоты, но только с ним одним. Что значило это во мне? Тоже очень простое: с ним я была всецело женщиной в чистом и высшем смысле этого призвания — с ним я была воистину девственна. Так и прошли бы мы с ним через жизнь рука в руку… Но я нуждалась в этой опоре, и рука его была единственная до конца бескорыстная рука!

Мне нужна была рука, а он уговаривал меня издали словами. Слова оказались тогда бессильны. Вот почему нам нельзя было разлучаться. Кому — нам? Ему — уже постриженному и нищему монаху, и мне, ничтожной советской «служащей» с больной матерью на руках. Никто из нас происходящего не понимал. Понял только один — тот армянин из Сочи, мелькнувший и исчезнувший.

Так проходила зима 1927/28 года. Олег в эти месяцы безотчетно тревожится. Он пишет Михаилу Александровичу Новоселову:

«17 января 1928 г. Дорогой дяденька, хочется высказать Вам еще несколько мыслей в продолжение нашего разговора относительно пострига сестры Валерии, чтобы прибавить еще несколько материала для решения. К мысли о тайном постриге можно подходить с двух концов: от идеи пострижения вообще и отданного человека, о котором идет речь. Когда мы подходим от идеи пострижения вообще, мы, конечно, видим множество серьезных и законных соображений против. Тут верно все, даже соображения о комнате должно быть принимаемо всерьез, хотя все же я чувствую некое внутреннее оскорбление, некое чувство унижения иночества, когда оно связывается с внешним комфортом, тогда как ведь иноки — это те, коим „не дается покоя до смерти“ и которые, как говорили мне отцы и как уже успел испытать я сам, даже строя себе келью своими руками, не рассчитывают в ней жить (в первой своей келье, на которую положил много сил и здоровья, не пришлось мне и переночевать). А о. Даниил за свою жизнь построил более двадцати келий.

Однако нам приходится подходить с другого конца, отправляясь от сестры Валерии, и тогда и общие правила изменяются. Она сама как-то говорила, что как же может быть речь об общих соображениях, о подробностях правил, когда человек стоит одной ногой в гробу. Надо ведь принять во внимание ее жизнь. Вы сами вспоминали те многократные гипнотические опасности, которым она подвергалась, те сопротивления внешнему миру, которые ей приходилось оказывать. И она все время держалась своей мечты об иночестве, но все эти гипнотические влияния, скорби в связи с потерей отца с сопутствовавшими этому событиями, вызвали в ней своеобразную реакцию самозащиты, — она словно выделилась в астрал, потеряла чувство реальности этого мира. Она сама, как я говорил, поняла это как обман, имеющий общий корень с имяборчеством. Но этот больной выход найден ею тленно, потому что замысел иночества не психологически только, а онтологически ей свойственен. Иначе у меня не было бы всей тревоги, боли, иначе я бы и не беспокоился, если бы не опасался, как бы она не сделала поступка, противного ее природе. Пострижение и нужно ей для того, чтобы уничтожить это разделение, дать уверенность в том, что нет никакой двойственности — что она реально существует и что то имя, которое она сознает от Бога ей данным от рождения и от которого никогда не отрекалась, — имя девы — еще раз от лица Церкви подтверждено.

Духовники указывали, что ничего особенно утешительного не приносит практика монашества в миру. Но много ли утешительного приносит наблюдение монашества в монастыре? Далее. Вы знаете добросовестность Валерии в отношении послушания. Уже одна та мысль, что кто-то будет за нее отвечать перед Богом, достаточна для того, чтобы сделать ее столь собранной и внимательной к себе, как немногие монастырские монахини. Ведь достоверно, что в послушании она добросовестна».

Письмо было не закончено и не послано.

Через неделю короткое письмо от Олега получила я.

«22 января 1928 года. Ответь, Ляля, что с тобой делается? О каком существенном для тебя деле думаешь одна — без меня? Чует мое сердце что-то недоброе. Места не нахожу, день и ночь мысль только о тебе. Скажи, не случилось ли чего с тобой 6/19 января около 4 часов дня? С кем-то близким что-то случилось.

Телесного страдания для тебя не боюсь так, как ошибок твоих в твоей собственной жизни. Ответь скорее, так как мучаюсь страхом за душу твою, ни о чем думать не могу, даже дышать трудно. Послал два заказных письма, ответа ожидаю. Господь да управит пути твои. Л.».

Вот что случилось со мной точно в тот день, о котором была написана эта отчаянная записка Олега: в тот день я дала Александру Васильевичу согласие стать его женой.

Под вечер я вышла на площадку нашей лестницы проводить его, уходящего от нас домой. Лестничные своды, не беленные с дореволюции, были тускло освещены. Лампочка высоко висела под грязным потолком, покрытая слоем никогда не сметавшейся пыли. Александр Васильевич привычно поцеловал мне руку и стал было спускаться. Потом неожиданно перемахнул несколько ступеней вверх и приблизил ко мне неподвижное, бледное, страшное новым выражением лицо. Все поплыло у меня под ногами. Потом до меня донеслись дробно стучавшие где-то внизу шаги: это убегал Александр Васильевич. Тут я услыхала собственный голос — только два слова. Я произнесла их совершенно спокойно, очень громко и отчетливо, не думая, что кто-то может услышать, всего два слова: «Я пропала!»

Слова гулко пронеслись по пустой лестнице. Я постояла, шаги внизу замерли. Я вернулась в комнату. Там никто ничего не заметил.

Сколько лет уже прошло, но я мысленно выхожу сейчас на ту площадку, становлюсь спиной к двери, лицом к убегающему вниз бедному моему замученному другу, вижу темные своды, пыльную лампочку наверху, слышу свой спокойно-отчаянный голос так ясно, словно времени, разделяющего мое тогда и теперь, не существует.

Тут можно было бы и прервать рассказ, не дописывая его окончание. Это окончание будет по существу описанием конвульсий утопающего человека. Не все ли равно — медленно или быстро он захлебнется, если ясно, что гибель его уже предрешена.

На следующий день пришло второе письмо Олега. Надо сказать, что письма шли тогда медленными почтовыми поездами. Прочитала я вечером это письмо и ворочалась без сна всю ночь.

«23 января 1928 года. Скоро уже две недели, как не могу превозмочь какой-то тревоги за тебя; и не о внешнем твоем благополучии, конечно, и оно ценно — но о состоянии души твоей. Вижу, что у тебя жизнь идет по двум линиям: тревоги и радости в связи с семейным разладом и заботы в связи с А. В. И ты сама писала, что последняя, главным образом, поглощает внимание, и боишься ответственности за него.

Твое второе письмо с загадочными словами о воле своей и воле Божьей, о „существеннейшем вопросе“ еще больше взволновало меня. Я понял, что ты вновь поддаешься прелести. Снова тебе начинает казаться, что твои мечты об ангельском образе есть твои хотения, а, может быть, Богу угодно, чтобы ты покорно несла ярмо супружеской жизни, кротко и молчаливо трудясь для мамы и А.В. А иначе он погибнет, и ответственность будет на тебе. Что же касается до меня, то это не помешает, так как „наша любовь божественная“, и „между нами не может быть никакая другая любовь“. Зачем написала ты эти слова, что значит „иная“ любовь? Разве стала бы ты говорить так по поводу любви к своей маме? Это подбавило мне тревоги.

Ляля, твой недостаток в том, что ты вмещаешь в себя столько, что не можешь с собой справиться, в тебе, вместе с девственным, есть и свойства женщины, и притом в особой недоброй форме — они очень глубоки. У тебя такая потребность в мужской власти над тобой (помнишь, в детстве: „Выйду замуж за моряка“), что и возлюбив Господа, ты и на Него перенесла свойства жестокого угнетающего Существа, воля которого обязательно должна переживаться как что-то раздавливающее тебя. Тебе хочется девства, а Бог хочет от тебя супружества. Ты не видишь, что тут происходит ужасная подмена: в тебе говорит женский атавизм, это воспоминание о вавилонском идоле, во славу которого каждая женщина обязана была однажды в год отдаваться неведомому человеку перед алтарем его… Я не говорю, что перед тобой стоит этот идол, нет. Ты по-настоящему веришь во Христа, но вследствие не испепеленной до конца падшей природы человеческой, демоническим образом в тебе проявляющейся, ты видишь Лик Христов, освещенным Мелеховым лучом, на Божественном Лике играют для тебя лукавые тени. Его искажающие …

Ты затвердила себе, что воля Божья обязательно должна быть тяжела, сокрушительна и идти наперекор высшим стремлениям человека. Ты забыла, что „иго Мое благо“, ты забыла, что во Христе воля человеческая хотела как раз того же, чего и Божеская, и через крещение и наша воля приобретает ту же способность. Что же, раз мне хотелось ангельского образа, значит, это своеволие? Ты забыла, что естество не способно хотеть девства, и если это хотенье есть, то оно только от Бога, и думать иначе, считать это веяние Духа Святого своеволием — значит высказывать самую страшную хулу на Святого Духа… Знаю, что ты ответишь на это: что ты и не сомневаешься в своем имени, но что нет иного выхода…

Ничтожны эти рассуждения, не бывает так, чтобы не было выхода. Сатана, не имея сил поразить тебя страстными помыслами, действует на тебя двумя путями: жалостью, возбуждающей страсть в друге, и состраданием в тебе, а также и чувством вины (его внушение!). С другой стороны — подменяя лик Христов, возбуждая женственную стихию покорности.

Ты забыла, что сказано:

„Благослови душа моя Господа…

— очищающего беззакония твоя,

— исцеляющего вся недуги твоя,

— избавляющего от нетления живот твой,

— венчающего тя милостью и щедротами,

— исполняющего во благих желание твое,

— обновится, яко орля, юность твоя“.

Так знакомы эти слова, и мы не обращаем на них внимания: „исполняющего желание“. Какое же? О девстве — обновлении юности.

„Первая Дева — Святая Троица“. Как же такому Богу может быть угодна жертва девством? Ляля, эта мысль тебе не простится, если до конца не покаешься.

Вспомни, что твоя особенность в том, чтобы ошибаться и грешить именно так, принимая „сатанинский гипноз“ за высшую волю. „Все ошибки свои я делала с Евангелием в руках… Я думала, что так надо…“ Но потом роковым образом раскаяние, почти отчаяние (опять сатанинское действие) и как план искупления — углубление в пропасть. Это ты ведь осознала, сказав, что твой предполагавшийся брак был бы завершением нисходящей линии. Но нет, ты готовишься сделать самую большую ошибку „с Евангелием в руках“. Детка, бедная, любимая, что мне придумать?

И вот ты надеешься именно на это, когда думаешь о браке — из жалости к любимому (бесстрастно!), в надежде на спасение его души… даже больше сказал бы я, не решился бы сказать, если бы сама не сказала некогда, что в твоих мыслях о браке имел значение и „страх за маму“. Это твои слова в письме. Прости меня, но мне кажется, что и теперь он является, неведомо для тебя, одной из слагающих. Тут в одном А. В. связались обе твои задачи: и мама и А. В., и как будто обе эти задачи решаются…

Странно мне и то, что ты ищешь волю Божью непонятным образом. Где ее искать, как не в Евангелии? Мало его — в житиях святых. В Евангелии обо всем этом не найдешь ничего: найдешь только заповедь о том, что возлюбивший кого бы то ни было больше Господа несть Его достоин…

А ведь ты знаешь, что у меня все поставлено на твое девство. Если оно просияет на Суде — и я с ним… Или ты думаешь, что таинство — было игрой?

Помнишь ли ты, что таинство брака заключает отречение от девства, от имени девы? Если ты отречешься от девства, я исчезну. Я не могу этого вынести. Я или умру физически — до этого недалеко, я ведь всегда „на грани“, и здоровье мое есть следствие настроения. Или же существование мое обратится в непрестанную пытку, и еще здесь я узнаю адские мученья.

Как-то я увидел картину „Опричники у земского“{183}. Кажется, кого-то из передвижников. Опричники ворвались к боярину и хозяйничают. В комнате все перевернуто, разбросано. Посреди на полу — дочь боярина. С нее сорваны одежды, она без сознания или в исступленной неподвижности, равносильной смерти. Черная коса раскинулась по полу. Боярин привязан веревками к столбику кровати, и на лице его предел безумного отчаяния. Сын связан, лежит на постели, корчась в гневе и страдании за сестру, а два опричника за столом пьют вино. Мое состояние в случае твоего брака будет подобно состоянию этого отца, только растянется на остаток моей жизни и пойдет со мной в могилу.

Ты понимаешь ли, что твое падение по страсти я бы пережил, как бы это ни было трудно. Но это самонизвержение, якобы по воле Божьей, в жертву вавилонскому кумиру, при одной мысли об этом спирает дыхание и душат слезы ужаса.

Пытаюсь понять, как это все могло случиться? К тому, что уже написал об этом (пишу беспорядочно, не до порядка тут), добавлю следующее. Ты имеешь способность таять и изнемогать. Иногда и от меня. Я чувствовал это ясно… И от жалости, в особенности. (Вспомни вспышку любви, когда я собирался помирать от малярии.) А. В. пишет мне письмо, ты его поправляешь: таешь от жалости, от нежности к любимому, а он — кроткий, страдающий… и является мысль: а может быть, и в самом деле воля Божья? Вижу твое удивление им („письмо такое значительное и неповторимое“). Пусть так, но чувство остается. Это „таяние“ всегда вызывало во мне тревогу, даже когда оно направлялось по моему адресу.

Зачем же, зачем ты просила меня не умирать теперь, именно теперь, когда что-то столь ясное открылось между нами? А вслед за тем готовишь мне удар, который не знаю, можно ли пережить?

А что мне остается, как не отречься от тебя перед Богом, хотя это и значит потерять половину себя самого (как и ты недавно о себе говорила) и даже более. Но что же я еще могу сделать? Как при послушании старец отрекается от ученика, если тот не пребывает в повиновении, так и при взаимном послушании. Твое оскорбление будет слишком сильно, мне останется только… отвечать за одного себя — уже с единственной надеждой на милость Божью.

Ты скажешь: как же я так способен тебя забыть? Нет, забыть тебя я не могу. Но представь мое положение: сестра сознательно готовится ко греху, отвергает мой голос и думает, что исполняет волю Божью — что мне остается делать? Раз лик Христов освещен для тебя чуждым светом, могу ли я молиться вместе с тобой? Могу ли я имя твое носить в сердце? Конечно! если сестра покается потом, брат не отвернется, но каково будет ему это?

Знаю, что и Сережа, и особенно Арсений будут переживать подобное, хотя, может быть, и не так сильно, потому что ты сама говорила, что мы с тобой — одно существо, только с двумя вершинами.

Да, Господь не потерпит твоей измены. Он расстроит твои планы, покажет, что то была не Его воля. А. В. умрет, ты останешься одна с мамой и с ребенком на руках… И тогда раскаешься и придешь… если буду жив… Да не сбудется!

Ты связывала для меня действительность с миром святых. Были в древности Варвара, Екатерина, они похожи на сказку… И вот и в действительности нашел я точку опоры в тебе — видел в тебе отражение небесного девства. Помнишь пример мой „о единственном друге“, который оказывается изменником?

Ляля, милая, пока еще можно к тебе так обращаться, вот какие мысли носятся вокруг меня уже двенадцатый день. Что это за дни! Ни о чем больше не думаю. Часто казалось мне, что, если я на мгновение перестану о тебе думать, снова впадешь в транс — недаром жаловалась недавно на одолевающий тебя сон, умственный, душевный, физический. Кажется, что тогда снова загипнотизирует тебя Сатана. Грустная, детская мечта! Если бы я мог спасти тебя непрестанной мыслью о тебе, чего я ни постарался бы сделать!

Наибольшей напряженности моя тревога достигла 6/19 января, несмотря на то, что в тот день говел. Поднялся на гору. Было тепло, около 10 градусов, солнце светило вовсю, небо ясное, а я, казалось, нисходил до глубины скорби и тревоги за тебя… Или это все моя мнительность? А около 4 часов того же дня, как я тебе писал, понял я, что с кем-то что-то случилось, только не знаю что, и теперь не знаю — напиши. И верь, что за твое истинное послушание Богу Он и А. В. не оставит, а в противном случае и он может погибнуть, и ты.

Да, еще одна вещь: какая насмешка будет „мы с тобой“ как основа философии! Что же с этим делать — выбросить? Все рассуждения о поле, символы — все угаснет!

Или ты думаешь, что я еще кого-нибудь полюблю? Нет, Ляля, я ведь сказал тебе, что мне, по чину моему, подобало быть евнухом невесты Христовой, а если я ее не уберег, опыт, который был, может быть, однажды в истории мира, не удался. А знаешь ли, что если я к кому-нибудь имел не любовь даже, а теплое чувство, то это было все твое отражение, и после тебя еще раньше тебя угаснут всякие отблески твои. Ведь, кроме тебя, никто не мог бы разбудить во мне любовь.

Ну и довольно. Кончаю этот третий за короткое время памятник моей любви и ревности. Прости, прости, если оскорбил подозрениями, и прими серьезно, если хоть в чем-либо прав.

Верю, детка, что ты благополучно выйдешь из „искушения“. (Вот еще загадка: о каком искушении ты писала?) А осенью, надеюсь, увидимся и будем близко. Относительно же А. В. давай вместе посоветуемся: и первый шаг — это твое решительное ему слово.

Вот видишь, ты жаловалась, что я не указываю тебе твоих недостатков, — а теперь только поспевай защищаться. Ты писала мне о своей „порочности“, в которую я, к сожалению, не верю. Но теперь буду ждать, признаешь ли ты ее сама или нет?

Мама пишет, что была у тебя на Рождестве, но ты была нервна и напряжена. Что это значит? Спроси у мамы мое письмо к ней, там и тебе записка (а в письме к маме кое-что и на твое суждение есть).

Целую тебя, если ты верна заповедям Христовым и слову, данному Ему. Прости, что, будучи весь во грехах, забыл об этом и обличаю, ведь от любви к тебе, чтобы ты соответствовала тому образу, который имеет для тебя Господь — и да будет благодать Его с тобой.

Думал о том, по-христиански ли, что у меня так „все на тебя поставлено“? Разве не должен христианин опираться только на Христа? Но вспомнил, что Сам Господь явил нам подобный пример, когда сказан: „Ты еси Петр, и на сем камне созижду Церковь и врата адова не одолеют ю“{184}.

Вот Он все ставит на человека, — да еще на того, которому, этому камню, предстояло поколебаться. В этом тайна любви, что любя не одного, можно на нескольких все основывать, то есть я на Господе и Святых Его, а из человеков — на тебе».

На рассвете кто-то постучал осторожно в нашу дверь. Я вскочила, накинула халат, открыла. На пороге стоял Олег. Не заезжая к матери, он приехал с вокзала прямо к нам.

Он рассказал, что после отправки последнего письма не находил себе места от тревоги. Ночью забылся и внезапно проснулся от стука при падении какого-то предмета. Чиркнул спичкой: без всякой видимой причины сорвался со стены и лежит на полу деревянный крест. И гвоздь, на котором крест висел, и тесьма, на которой держался, были целы.

Утром о. Даниил, не говоря ни слова о происшедшем, совершил с Олегом обычное правило, потом обернулся и сказал:

— Ну, что же, поезжай, только не задерживайся там долго. На это не будет тебе моего благословения. Поезжай с Господом.

Олег тут же вышел из кельи, преодолел пешком зимние заносы до Красной Поляны, к вечеру был уже в Сочи и вслед за своим письмом отправился в Москву. Письмо опередило его только на сутки.

Достаточно было мне его увидеть — и все отошло как наваждение. Обещала приехать летом. Просила не укорять Александра Васильевича и весь ответ брала на себя. Да и кого было винить в происходящем, если я и сейчас теряюсь в ответах при этом вопросе: кто был виноват?

Олег решил поговорить обо мне с Михаилом Александровичем. «Дяденька» произнес в ответ жестокие слова об Александре Васильевиче — не буду их здесь повторять. Но почему же ни он, ни один из окружавших меня людей не взял сильной рукой мою руку и не вывел из пожара? Вижу ясно теперь: никому не возможно спасти человека против воли его, даже такому подвижнику, а теперь уже мученику, как Михаил Александрович.

Олег вскоре уехал: он выполнил волю своего старца о. Даниила. Солнце зашло — поднялся снова туман. Если б Олег мог увести меня тогда за собой! Я и ждала этого и боялась, что это невозможное и впрямь произойдет. Я стояла теперь беспомощно перед тайными силами своей природы, которые были разбужены. Я прикрывала словами о долге перед Александром Васильевичем, перед покойным Николаем Николаевичем свое влечение, которое пыталась принять даже иногда за любовь. Это случилось со мною впервые в жизни, и Олег не ошибался, до сих пор считая меня девственной. Но теперь — это случилось, и я сама желала этого вопреки всем доводам совести и сознания. Теперь я старалась поставить перед собой непроницаемый экран из всяческих забот, чтоб не видеть собственной души: эти заботы услужливо на меня посылались. Шла на моих глазах горячая церковная борьба, переписка, свиданья с людьми, приезжавшими из разных углов России. Болела непрерывно и тяжело моя мать. Надо было изыскивать источники дополнительного заработка. И среди всего этого я погибала у всех на глазах, и никто этого не замечал.

Я не помню, как это случилось. Где, когда, при каких обстоятельствах… Как ни напрягаю сейчас память — не могу вспомнить, все вычеркнуто, как это бывает с людьми при сильной боли: они лишаются сознания. Так от душевной боли я все забыла. Олег ничего не знает, я получаю от него новые письма.

«18 марта 1928 г. Милая Ляля, ты пишешь, что получила второе мое письмо. Первое послано было из Майкопа, может быть, там даже забыли его отправить, так как я не сам бросил в ящик, а кого-то попросил.

Кстати, я уже сбился со счета: это не то четвертое, не то пятое. Предыдущее получила ли? Это, где длинное рассуждение насчет „Античного Космоса“{185}?

Хотелось бы мне вовсе не возвращаться к теме наших длинных разговоров, но твое письмо вновь вынуждает. И огорчает меня не только факт возможности „второсортного выбора“, но та „невыносимая фальшь“, которая так удручает нас с тетей. И фальшь-то это не твоя, а чуждый тебе гипноз. Вот и сейчас как-то случилось, что все твои тревоги так странно преломляются у тебя. Законный мой и естественный страх перед ложным шагом, который обдумывает самый дорогой в мире человек, безотчетный страх за него, превращается у тебя в „брандовскую установку“, только что не сказано „аскетически-гордую“, которой противостоит короткое и смиренное „второсортное решение“. Я оказываюсь какой-то энергичной натурой, уповающей на „свою человеческую волю“, которая у меня (на самом деле) есть только сознание человеческого бессилия. Вообще я не могу не видеть, как на все факты ложится у тебя особый отсвет или особая тень. Так что даже когда ты и признаешь свои сомнения плодом уныния и обсуждавшееся решение „второсортным“, все-таки как-то так поворачивается, что здесь — и смирение, и самоотречение, а там — „брэндовская установка“. Знаешь ли, во всяком грехе и соблазне есть два момента: момент чувственного услаждения и момент покорности темной силе. Они почти сливаются, но могут быть и разделены. Так вот твоя природа, насколько я понимаю, такова, что во всех твоих ошибках главное место занимает второй момент, совсем или почти совсем вытесняя первый. Только этим могу я объяснить твое удивительное бесстрастие и рядом с ним понимание влекущей силы зла…

Вот, и хотя ты отрицала это, мне кажется, что тут у тебя тоже была человеческая усталость. „Сладости покорности“, конечно, не было, это и я согласен, но „может быть, незачем сопротивляться“ — эта роковая формула была. И еще: вот, если хочешь, сущность моих страхов. Ты ведь сама сказала, что „то“ — абсолютно невозможно, что оно вызывает в тебе даже самые нехристианские чувства. Но я не мог не видеть безумия того, чтобы, перед лицом неба и земли давши человеку согласие на „нормальную“ жизнь, человеку, который мечтал об этом много лет, притом дорогому человеку, страдания которого нельзя будет воспринимать с полным равнодушием, надеяться на то, чтобы устоять…

Не кажется ли тебе, что я впадаю в отеческий тон? Пусть не кажется. Помнишь, как ты билась над исправлением моих пороков и спрашивала, какие у тебя недостатки? Не думал я, что когда-нибудь и мне придется с тобой спорить. Теперь-то я по-настоящему люблю тебя — это не просто идиллия, как было в прежние годы. Правда, та идиллия была омрачена „прекрасной королевой“, но, кажется, ее подземелья уже раскрылись. Даст Бог, во всех уголках светло там будет. Если бы мне так! Целую тебя. Г. с тобой. Лель».

Письмо Олега через три месяца.

«28 июня 28 г. Мне почему-то кажется, что моя „кавказская“ полоса кончается. Я боюсь, как бы это не привело к тому, что тоньше станет ниточка с дядей. Давно не видал его, но последний раз он был очень хорош. Уходя от меня, сказал, что хоть устроение моей „семейной“ жизни сейчас не удалось, но „раз оно начато, то уж будет тебе все равно так нужно“.

Я не отрекаюсь от Кавказа ни „внутренне“, ни „внешне“ (понемногу вожусь с достройкой хаты), а просто линия жизни как-то не так идет. Ну да мне это тоже неясно. Хочется повидаться с тобой. Неужели нужны еще испытания и осенью не увижу? Господь с тобой. Л.».

«6 июля 28 г. Получил я твой ответ на мое письмо, которое было по поводу твоего длинного, и недоумеваю: как ты его читала? Какое жалкое было мое письмо, но как ты могла вычитать там чуть ли ни благословение твоему шагу? Ты поняла, что я с тобой, хоть и считаю тебя заблуждающейся („праведно“, как ты поясняешь), и постараюсь не страдать. Этого там написано не было. Ты пишешь, как ты получила мое письмо и что переживала. Но я еще больше испытал в связи с твоим. Оно сразу произвело обычное действие — сердце болезненно сжалось и осталось в таком состоянии, так что трудно стало на гору подыматься и так далее. Как я ни старался скрыть от Арсения (он тогда был у меня) и других свою тоску, мне это не удалось. Арсений сразу спросил, что со мной, и другие, посторонние, если с кем приходилось встречаться, замечают. И вот я обдумал все это и увидал, что жить так я не смогу. Но так как, по непонятной милости Божьей, я, хоть и больное, извращенное и изломанное существо, чувствую всякий излом, все духовно нездоровое, но понял, что мне надо как-то найти силу жить, найти силу физически не умереть. Вот об этом-то я в этих самых словах и писал тебе, т. е. что постараюсь не умереть. Но теперь это кажется мне невозможным. И хоть и надеясь на помощь свыше, я переоценил свои силы. Вижу это из того, как мучительно тянется время. Хотел бы увидеть тебя осенью, и не знаю, как дотяну! Ты писала, что едва ли удастся приехать — я, мол, не знаю нынешних экономических условий. В прошлом году ты не написала бы так; ты все писала: „необходимо увидеться“ и приехала сама. Но неужели ты думаешь, что я смогу жить здесь зимой? Да стены моего дома станут мне тюрьмою, я способен хоть пешком в Москву идти, или, если это бесполезно, куда-нибудь.

Может быть, это слабость, но какую же надо иметь силу? Сейчас мне трудно писать тебе, так как нахожусь в Сочи. Сижу за письменным столом знакомого доброго старика. Его нет дома, но есть другие, и собраться с мыслями трудно. На столе возле чернильницы стоят старенькие песочные часы. Вот я поставил их перед собой, сыплется мелкий песочек неуклонно, ровно, как идет время, и я думаю о тебе, что было и что есть, и „никаких мыслей нет, кроме тоски“. Думаю о том, как удивительно извращенно мыслишь ты, лишь бы оправдать себя. Думаю и о себе. Если бы я мог молиться — я ушел бы далеко-далеко. Если бы я не был верующим, то не жил бы больше. Но давно нет у меня молитвы, и я истолковал это в том смысле, что жизнь моя — в мысли, а молитва — сколько могу. И я научился читать и мыслить перед иконой Христовой, мысленно к Нему взирая сквозь строки книг и тетрадей. Я понял, что можно так жить, учиться, думать, ни к чему не привязываясь и взирая на единственный любимый Лик.

Но я был не один. Ты проделала надо мной со свойственной тебе бессознательной обдуманностью, может быть, один из самых страшных и смелых опытов, какие люди предпринимали. И результатом было то, что я не знаю — где я кончаюсь и где ты — в духе, в душе и в плоти. Незаметно так случилось, что твое девство стало биться в моем сердце; и доставляло это то такую радость, какая никому, верно, неведома, то такую скорбь, которой тоже, верно, никто не знает. Пусть иные сильно скорбят (только святые могут), но иначе, а для меня эта сила уже у предела.

Далее, вспоминал о том, как увидевши свой жизненный путь, неожиданный, скромный, но освященный надеждой, не мыслил его иначе как с тобой. Не в смысле совместной жизни (сначала, по крайней мере, я очень ее боялся — боялся, ибо страшился за твое девство), а в смысле совместного труда. Через тебя многое мне открылось, и мысль моя от тебя не отделялась. Потом я заметил, что тебе хочется и совместной жизни — и согласился с этим, увидев силу Христову.

Но если я не торопился, то, во-первых, потому что ждал воли Божьей, а во-вторых, по следующему соображению: я хотел узнать, что это не моя слабость. Почему жалкое впечатление производит, когда два существа прижмутся друг ко другу, смотрят один другому в очи и заменяют один другому всю вселенную? Пусть даже в девстве, но это не должное, и праведно спорят против этого отцы. Так вот, как прежде я спрашивал тебя о „токах“ — не это ли называется страстью? так и тут я испытывал себя. Потому-то и хотел минувшую зиму не приезжать.

И я увидел, что, насколько видит духовное око, нет у меня „привязанности“ и есть подлинная любовь. Да, я мог жить и трудиться без тебя, без физического присутствия, только мне надо было знать, что ты существуешь. И я понял, что можно и, вероятно, угодно Богу, чтобы мы жили вместе или по возможности близко. И в таком смысле я надеялся на предстоящую зиму, отчего и хотел приехать пораньше.

При этом я не забывал А. В. Я думал, что ты мучаешь его именно тем, что не сделала еще решительного шага (пострига) и что на другой день после этого шага он был бы „счастливейшим человеком“, по твоему выражению.

Не буду вспоминать о том, как ты стала периодически становиться „чужой“, как обманывала себя и меня, решительно говоря вещи, которые назавтра отрицала. Как словно видел я спокойную, рассчитанную, неумолимую, уверенную в своем успехе силу адскую, которая влекла тебя к твоему безумному шагу. И как росла скорбь и беспокойство мое, как вынимали жизнь из моего сердца.

Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой.

Ты нервничаешь, и сердишься, и, может быть, страдаешь, но ты хочешь невозможного. „Праведными“ твои заблуждения я считать не могу, а если бы и считал таковыми, быть спокойным, как Сережа, после того, как мы с тобой столько лет искали и узнавали, что такое девство, и страдали из-за этого, не могу…

Главное, чего я боюсь, это что ты естественно умрешь для меня, останется только скорбь — боюсь, что Ляли уже нет.

Боже мой, Боже мой, если бы ты видела мое сердце!»

Это письмо переломное. В нем Олег погружается на дно своей тоски. Невозможно без ответной скорби и сочувствия читать эти строки, хотя пожелтела уже от времени бумага, на которой они написаны, и писавшего их давно нет на свете. «Неуклонно, ровно сыплется мелкий песочек, как идет время, и я думаю о тебе, о том, что было и что есть, „и никаких мыслей нет, кроме тоски“», — повторяет он мою же фразу из только что полученного им письма.

Он ослабел, он томится, он ищет в себе и не находит сил, «чтобы начать опыт перерождения своего существа». Он пишет: «Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой… если бы ты видела мое сердце!» — эти слова тоже были из моего последнего письма.

Я не решалась написать Олегу всю правду о том, что происходит, и обманывать его было невыносимо. Наконец я получила отпуск и, не медля, поехала к нему на Кавказ.

Бессильной чувствовала я себя в Москве, но достаточно было двинуться поезду, чтоб снова появилась надежда: все развяжется, и мы будем все спасены. Ведь даже в поезде произошло со мной нечто, похожее на чудо — происшествие, которому и сейчас трудно найти разумное объяснение.

Дело в том, что Марина Станиславовна, провожая меня на вокзале, положила мне в ручную сумочку деньги для Олега: очередную маленькую сумму от его «мецената». В сумочке лежали также мои деньги и документы, и я старалась не выпускать ее из рук. Путь был долгий в те времена — трое суток. На второй день все в купе уже знакомы, ведется оживленный разговор. Неожиданно открывается дверь, на пороге стоит оборванный, грязный бродяга или нищий, он держит мою сумочку и говорит, обращаясь ко мне:

— Это вы забыли в уборной.

Я ужасаюсь, потом радуюсь, открываю сумочку: все в ней нетронуто. Я бросаюсь в дверь, которая уже закрылась за оборванцем, но его нет в коридоре. Я быстро пробегаю вагон: нет и нет! Я перебегаю на ходу поезда в соседний вагон — и там его нет. Никто не может мне сказать, куда исчез странный человек. На всю жизнь остается от этого человека только загадка с так и не высказанной ему благодарностью.

Олег жил на Змейке один. Он совсем не был похож на того ослабевшего, растерянного человека, каким я застала его после смерти Николая Николаевича прошлым летом. Он был теперь собранно ласков и даже не очень грустен. В нем чувствовалась независимость от жизни, какая-то кроткая над нею власть.

И снова, как год назад, мы провели ночь под звездами: мы лежали на полу в пристройке, где не была еще забрана одна стена. Ночи стояли, помню, прохладные. Олег настелил свежего сена. Оно грело нас и сохраняло наше общее живое тепло.

Еще он укрыл меня своей старой курткой. От куртки шел избяной запах крестьянской одежды, и к нему примешивался запах его большого натруженного тела. Он лежал рядом, прикасаясь щекой к моей щеке, иногда приподнимаясь на локте и заглядывая мне в глаза. На плече своем я чувствовала его огрубевшую от плотницкой работы руку. До сих пор я помню форму каждого пальца на ней, резко выдающуюся косточку на мощном и худом запястье: оно предназначено было для сильного человека — таким задуман был он природой.

Олег не возмутился, не загоревал, чего я так опасалась, не выказал даже волненья. Он обнял меня с незнакомой до сих пор силой и спокойствием, поцеловал и сказал:

— Ничего не было! Помни — ничего не было с тобой. — Я плакала беззвучно, прижавшись к нему, а он оглаживал меня жесткой большой ладонью с той нежностью, какой я больше ни от кого в жизни не видала.

— Ничего не было, — повторил он. Потом он сказал мне впервые в жизни такие невыполнимые слова: — Мы никогда не будем расставаться с тобою. Ни днем, ни ночью.

Он поднял к звездам лицо, звезды плыли, пылая, низко над нами по черному небу, и я различала их блеск в его глазах.

Он наклонился надо мной и сказал со властью:

— С этим я предстану на Суде.

От человеческого суда мы были бесконечно далеки. Если б мы могли тогда вместе умереть!

«Никогда не разлучаться» — может быть, я должна была сама догадаться раньше и сказать тебе об этом? Я знаю, мы не нарушили бы той святыни, ты так хотел, и, значит, сам был тому порукой. Но раньше мне эта мысль никогда в отношении тебя не приходила на ум. Теперь было поздно: ты был монах, а я — женщина, связанная с другим человеком невидимыми, но крепкими узами, силу которых я, как ни противилась, ясно ощущала на себе. И я не могла себя объяснить ни себе самой, ни Олегу.

Подошло время возвращаться в Москву, а единственным правильным шагом было любой ценой туда не возвращаться. Даже выключить временно мысль о матери. Олег не мог меня спасти, если бы даже догадался меня запереть или связать, как поступают с душевнобольными! Он ждал моего свободного решения…

Наступил день отъезда. Мы проехали на машине до Сухума, где и ждали целые сутки парохода, идущего на Новороссийск. Днем мы взяли лодку и выплыли далеко в открытое море. Олег сидел на веслах, я — на руле. С детства я боялась глубины и плавала всегда у самого берега. Меня ужасала мысль о темной подвижной бездне подо мной.

Когда мы выплыли из бухты, Олег сказал мне:

— Прошу тебя, спустись в воду и поплыви над глубиной.

— Но я боюсь.

— Преодолей, попробуй. Я буду рядом. Спускайся через борт.

Я сбросила платье и послушно перекинулась через борт лодки. Я плыла, и страх мой постепенно стал проходить. Вот я уже спокойно различаю далекую линию берега, и небо, и лодку, и улыбающееся, ободряющее лицо Олега. Так я овладела страхом.

Вечером пришел мой пароход. От пристани на него вел длинный помост с поперечными планками для упора ног. Провожающих на помост не пускали. Я простилась с Олегом внизу и стала подыматься. У самого входа на пароход я споткнулась и, придавленная своим заплечным мешком, тяжело упала плашмя лицом на помост. Я услышала глубоко внизу тревожный окрик Олега: наверное, он заметил в полутьме мое паденье. Собрав все силы, я ответила ему успокоительно:

— Ничего, все в порядке!

Крикнув так, я скрылась с его глаз, увлекаемая потоком пассажиров в адский жар и смрад темного трюма. Лицо мое было разбито в кровь. Нашлись участливые люди, меня положили, обложили голову холодными компрессами. Я лежала, и неотвязная мысль давила на сердце: «Это случилось недаром». Я никогда не верила предрассудкам, легко сбрасывала предчувствия и страхи силой какой-то отчаянной веры в лучшее, протеста против безвыходности и трагедии. Но сейчас я с ужасом убеждалась, что мне лишь остается закрыть глаза на неминучую правду: разбитое лицо было ее отражением. Я еду на казнь, я приговорена безнадежно, я сама этого хочу, и никакая сила не может освободить меня от моего желания.

Неужели же все, что светило мне с детства, было напрасно?

Так началась новая зима. Вокруг шли аресты священников и мирян, не признававших митрополита Сергия. Михаил Александрович приходил к нам усталый, грустный, часто напоминал он зверя, измученного преследованиями охотников. Люди, дававшие ему кров, начинали его побаиваться: и правда, у всех была трудная жизнь, семья, нужда… Вокруг исчезали все лучшие. Церковь обнажалась. Скоро, возможно, и не останется преемников благодати, которыми, как мы понимали, были священники, не примкнувшие к митрополиту Сергию. Об этом я как-то спросила Михаила Александровича:

— Как нам быть, если не останется священника старого посвящения?

— Не надо создавать новый раскол, — ответил Михаил Александрович. — У нас единая Церковь, внутри которой ведется борьба. Если никого не останется — идите с ними, только не забывайте крови мучеников и пронесите свидетельство до будущего Церковного Собора, который нас рассудит, если только не кончится история и не рассудит уже Сам Господь.

Михаил Александрович, изредка ночуя и у нас с мамой, теперь как-то особенно проникновенно благодарил. Больно было видеть его невысокую похудевшую фигуру, осторожно спускавшуюся с лестницы ранним утром; он прячет под воротником пальто свою седую бороду — нет, и теперь он с нею не расстается ни за что.

Я чувствую, как Михаил Александрович теперь меня ревниво сторонится. Он с грустью говорит однажды Шуре:

— Наши пути с Валерией разошлись!

Мне он не говорит ничего.

Ранней весной Олег, выполняя послушание о. Даниила, отправляется в Ленинград, где еще сохранился епископат Тихоновской церкви. Там он принимает иеромонашество, а на обратном пути останавливается в Москве.

…Мы сидим с ним рядом на диване. Он повторяет мне те невместимые для жизни слова:

— Мы с тобой никогда не будем расставаться, ни на одно мгновение. Ни ночью, ни днем.

Давно ли он уговаривал меня потерпеть эту недолгую жизнь до встречи «в невечернем дне вечной радости»? Я берегу ту записку. Я не спрашиваю его, как теперь для нас может быть осуществлена совместная жизнь. Глубокая печаль заполняет мое сердце, но я молчу. Я знаю: сейчас совершается и проходит последняя минута моего единственного счастья. Надо ее запомнить на всю оставшуюся жизнь. Я вижу все это в ясности необычайной и говорю Олегу:

— Что бы с нами ни случилось, запомни, мы были самые счастливые люди на земле!

Он молча, понимающе кивает мне головой и опускается на пол, на ковер, к моим ногам. Знает ли он, что это последняя, крайняя, самая полная наша минута? Он поднимает на меня глаза, как на его детской карточке, в которые боялась смотреть ему — младенцу — мать. Он говорит:

— Какие у тебя холодные руки! — и греет их в своих больших ласковых руках. Мы молчим. Наконец, мы прощаемся: завтра он уезжает на Кавказ.

У меня сохранилось письмо, написанное им в те дни пребывания в Москве — нам негде и некогда было поговорить уединенно.

«Без даты. 1929 г. Знаешь, с грустным настроением был я в среду в церкви на Воздвиженке. Был усталым, служба была длинная, с литией, у них престол в приделе. Трудно было стоять, голова неясная. И вдруг случилось то, чего давно не помню: то молитва обычно своя бывает, свои слова, скорбь, прошения, покаяние, свои чувства, свои „энергии“, если угодно. А то внезапно откуда-то иной свет, словно поток „энергии“ иной, словно кто-то посмотрел — и взор этот — сила и любовь; око Божьей Матери, сверху, откуда-то, любящий милосердный к тварям взгляд Ее, Ее присутствие. И бодренно, трезвенно в этом свете стоишь. А окружающее померкло, далеко где-то, и боишься шелохнуться, а в груди этот исток воды живой. Что-то такое новое и сильное, и мысли несвязные, слова к самому себе: „Вот что! Вот Ее присутствие, Ее милосердие, забота и любовь! И как я могу чего-нибудь бояться!“ И потом: „Так можно и умереть!“ И еще скорбь, что уйдет и что будешь опять в том же мире и в тех же своих мыслях. И ушло, и стало все, как обычное.

Знаю, что ты скажешь: может быть, это что-нибудь чисто физиологическое? Ну, а я разве стану доказывать? И ведь и не скажу никому, кроме тебя.

Знаю только, что если когда поцелуешь тебя — ясность и сила, источник какой-то чувствуешь, „энергию“ чистую от тебя, то может быть несравненно сильнейшее ощущение, что Кто-то принимает и милосердно смотрит. Это может быть несколько раз в жизни. Написал не к тому, чтобы придавал значение, но если говорят об „утешении“ схимники и схимницы, мы не ждем его. Мы не ждем, но вот приходит. И если бы пришло в затворе, в тюрьме, то можно вынести что угодно. И если сомневаться — не прелесть ли, то, во-первых, ты знаешь, что не ищем мы ничего, а во-вторых, если уверен я в твоем существовании, то ведь не по внешнему образу — так мы и всех людей видим — а по зрению души твоей. Вот и это так, только тут, страшно сказать, Матерь Божья.

Это так, не придавай значения. В жизни суетной все туманится и забывается.

Листок кончается, и писать кончу. Господь да хранит тебя.

Как наивно было это слово: „любовь есть радость о бытии другого“. Она будет такой в Царстве Небесном. А в этом мире два совершенно противоположных (да еще как противоположных — не как человеческие верх и низ, а как небесный свод и подземные глубины вод) чувства объемлются этим словом: „радость о бытии другого и скорбь от опасения небытия, похищающего друга“».

Так кончается это без подписи письмо. В жизни суетной все туманится и забывается. Да, все забывается, но остается слово. Слово — это вечная память. Вечная память — это бессмертие.


Олег уезжал на Кавказ с того самого вокзала, с которого я провожала Николая Николаевича. Поезд трогается. Олег стоит на площадке и держится за поручни, высокий, ни на кого в мире не похожий. Его провожает в этот раз много народа. Глаза Олега обращены ко мне, но этого, вероятно, никто не замечает. Все машут ему, все радостно оживлены. Ни для кого ничего не случилось, только для нас двоих. Поезд исчезает в темноте. Я остаюсь одна и вспоминаю его слова: «Как бы я мог тебя унизить своим желанием? Вовлечь тебя в слепой принудительный акт природы? Носить, рожать? Один страх за тебя…» Я это еще с тех пор понимала, как мне показали карточку моих теток, умерших родами: в природе скрыто неблагополучие — какое? Я была создана для любви — иного не было у меня дарования. В мире людей любовь разделилась на тело и дух. И я стала, подобно многим, жертвой этого разделения… Просто сказано об этом в Евангелии: «Женщина, которая рождает, терпит скорбь. Потому что пришел час ее. Но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»{186}.

А от Олега снова приходят письма.

«16 июня 1929 г. Милая, дорогая и единственная Ляля, что-то в этом году так все выходит, что ни от тебя толком вестей нет, ни я не могу писать. Сейчас пишу в одном небольшом хозяйстве, где нашлась мне работа по садоводству. Но до почты далеко, верст 12, и надеюсь только дня через три там быть. Здесь чувствую себя хорошо — отдохнул как в санатории. Сад тихий, уединенный — дело мне знакомое, предлагают и впредь работу, так как садовников мало, и мои, хотя и скромные, познания кстати. Очень хотелось бы тебя хоть на время на поправку устроить. Тишина этих сливовых садов делает их специальным санаторием от всяких нервов. Но я спешу к себе, так как забросил свое хозяйство. Ушел, посадив картошку и капусту, и не знаю, что там делается. До сих пор было суховато, но теперь пошли дожди, что весьма кстати, так как были опасения за урожай.

Что буду делать дальше — сейчас не знаю. Надеюсь, что меня уже ждет письмо от тебя. Либо продолжать хозяйство, либо бросать… Зависит, собственно, от тебя: соберешься ли ты в эти края (на что, по-видимому, нет никаких данных) — тогда буду ждать, в противном случае, хотелось бы еще где-нибудь повидать тебя. Необходимо знать твои планы, отсюда будут зависеть и мои. Если не писала, напиши сейчас же — и туда, и сюда.

Как хорошо, если бы ты могла побывать тут. Прошлись бы по новым местам, которые тебе, несомненно, понравились бы при всяком настроении, и, во всяком случае, действие было бы хорошее на здоровье и т. д.

Письмо это писал где-то в саду, а кончаю у моря. Погода холодная, над морем тучи, и сверкают молнии, и хочется затопить печку и закутаться в одеяло. На июнь не похоже. Маме твоей сейчас не пишу, у моря при прохладе не много напишешь. Жду времени идти на поезд… Прости, целую крепко. Г. с тобой. Л.».

В это время идет мой служебный отпуск, и мы плывем с Александром Васильевичем на теплоходе по Волге и Каме. Там на пристанях я получаю «до востребования» письма Олега. Получаю их тайно, чтоб перечитать на палубе, когда Александр Васильевич спит.

«20 июня 1929 г. Милая и единственная детка, сегодня получил твои письма с пути. Конечно, ты знаешь, какое действие должны бы они на меня произвести, если бы не было этого действия и раньше. Как ты можешь спрашивать, помню ли я о тебе? Не было такой минуты ни днем ни ночью, чтобы я о тебе не думал. Боль о тебе меня не покидает.

Ты винишь меня в том, что я не сразу тебя полюбил, что уезжал на Кавказ. Я любил тебя, но ты знаешь, что я боялся себя. Я страшился опалить тебя, я не мог предположить, что та злая сила, которая весь род человеческий съедает, может не иметь власти над людьми… Да, если бы это шло скорее, если бы полюбил тебя без страха и опасений, тогда, может быть, нынешних наших страданий не было бы.

Но что говорить о минувшем — о настоящем станем думать. Тяжко, невыносимо тяжко то, что ты в плену. Что ты — под гипнозом. Если бы я был святым, я стат бы изгонять из тебя бесов или от тебя, от сердечка твоего дорогого.

Они исказили душу твою, исказили веру твою. Я не могу верить в Твоего Бога… У тебя все стоит призрак рока, и на словах ты отказываешься, это выдумка сатаны влечет тебя, как связанную, ты в плену, ты против воли идешь. Это родовая стихия имеет власть над тобой — подсознательно все время эта мысль: „А может быть, нужно, чтобы человек родился…“ Господи, истреби мерзкого беса, смущающего создание Твое!

Что могу я сделать, детка, я бессилен тут, лишь Бог может изгнать. И то в тебе темное, что способна замечать и писать такие мысли, что ты красивая, и этим мужчинам хотелось бы, чтобы ты с ними ехала, уверяю тебя, что такие даже невинно бесстрастные и печальные мысли не приходили бы тебе в голову, если бы не был приставлен к тебе родовой бес, и ты не принимала бы частично его нашептывания. И приставлен-то он не по „року“, а потому что ты ему должна — ты слушала и слушаешь порой его слова.

Думал я, ну что я теперь могу сделать для тебя? Садить сад, чистить сапоги в Москве, или служить там садовником, или еще что-нибудь? Недавно встретил Митрофана, который ломал голову над тем же и поведал мне грустный вывод, что единственное, что нужно, это сыпать деньги мерками, а это сейчас невозможно. Для этого надо или спекулянтом быть или большим начальником. Это был тот же вывод, который и мне известен, и я думал о том, если бы требовалось заботиться о тебе с мамой здесь, или быть сторожем, или садовником где-нибудь там, я мог бы, но нужно быть богатым, а это сейчас невозможно физически. Но и требуешь-то ты этого потому, что не доверяешь Спасителю. Ты похожа на мать в том отношении, что за нее, под ее гипнозом страшно боишься нужды.

А мне кажется, что тебе вреден самый стиль покойного Николая Николаевича — там была Ривьера, а тут — каюты пароходов на Волге и т. д. Это звенья одного целого со страхом за мать.

Если бы верила больше — сюда бы приехала. Очень просто: не пошла бы на службу, а взяла бы билет на Кавказ и нашла бы меня. Я бы пошел с тобой в еще новые неизвестные тебе места, ты бы отдохнула, пришла бы в себя, помолились бы вместе, и сошел бы с тебя этот туман.

Радость моя, ребенок мой единственный, для которого я живу, и вместе — нож, который мне в сердце вонзили, — ты своей рукой — и не вынули, послушайся, приезжай сюда. О маме не беспокойся. У нее много друзей, они позаботятся это недолгое время. Она ведь клялась, что на любую жертву для тебя готова. А за тобой и она приедет.

Я думаю, мне лучше не ехать. Чего мне там делать? Работа и здесь найдется. Если я хотел ехать — то лишь для тебя, чтобы около тебя побыть. Вместо этого подождал бы я тебя здесь — и на зиму здесь бы остались. Приехала бы тогда и твоя мама и устроилась бы здесь. Мои знакомые домик в Сочи, кажется, купили, и он пустой стоять будет — жить можно. И здесь в горах тоже можно, и в Майкопе можно. Тут и Сережа, и Митрофан, — понадейся же на общую заботу хотя бы.

А у меня работы по садоводству достаточно. Ты спрашиваешь, люблю ли я тебя. Мне тут находится место агронома — это лучше, чем просто садовника-огородника, и я ради тебя отказался, чтобы не связывать себя службой, чтобы иметь возможность уехать. А была бы ты здесь — я взялся бы. А как бы хорошо вместе жить и работать! Если же кто тебя любит — пусть сам к тебе приезжает. Решись, время пришло уже, разве же это так трудно?

Я вспоминаю тебя только в двух образах: во-первых, какой ты была в тот памятный вечер, когда увидел я ту „руку“, как ты отдыхаешь душевно и телесно получше примостившись, ясная и мудрая (в подобные минуты ты бываешь особенно мудрая). Во-вторых, в том платьице, которое примерял тебе Семен, когда еще зеркало подносил{187}. И в этом, и в другом образе — ты сама, в настоящей своей природе, не затемненной чуждым влиянием… Поверь, детка, что обе вы тут хорошо проживете.

Ты посмотри, детка, при моей непрактичности с Божьей помощью выходят же практические вещи у нас. Боря приехал сюда и поныне здравствует, и участок наш хорош, построили домик здесь — и сейчас стоит. Предлагают место садовника и агронома. Готовое пристанище и в горах, и у моря, и на Кубани, и вместе отлично наладим жизнь. Страхи твои суть тоже гипноз. Вспомни, как ты в Сухуме решилась плавать с лодки на глубине — ничего, легко. Что ты цепляешься за службу — это тоже ведь гипноз общего страха. Работу и здесь найдем. Ты только сдвинься с места, и все будет. А он, если захочет, пусть приезжает. Займи мужественную позицию, уйди — и он еще сам и маму привезет, а нет, так я могу привезти. Дело покажет.

Знаю, что еще будет держать „квартира“. „Квартиру потеряем“. Ляля, речь идет о душе — о квартирах ли думать? Брось, все будет, когда надо будет, захотим в Москву приехать — тотчас квартира будет.

Мысли эти самые трезвые. Я уже слишком перемучился, чтобы в отчаянии решать, и говорю вполне практически. Вот этим способом, на этом пути испытай мою любовь, а не требуй чудес. Что другое возможно? Жить около тебя в Москве? Это уже решено. Но ты же сама говоришь, что этого мало. Это „паллиатив“. Потому что я не смогу тебя с мамой обеспечить. Сейчас это невозможно. Но пойдем другим путем — двигайся сюда — и все будет.

Есть случай отправить письмо, потому кончаю. Напиши теперь на старый наш участок. Здесь буду не раньше как недели через две, так предполагаю. Напиши скорее. Прости, если чем обидел. Целую тебя крепко. Г. с тобой. Л.».

«29 июня 29 г. Милая Ляля, пользуюсь случаем написать несколько слов, хотя особенного ничего нет. Надеюсь сегодня получить от тебя письмо. Дошли ли до тебя все мои послания — два, воздушной почтой и одно простое, и маме твоей одно. Я еще думал обо всем и убеждаюсь, что тебе нет иного образа действия. Ты оскорбляешь Бога, ожидая знамения, нехорошо это.

Уезжай и скажи А. В., лучше напиши, что если он тебя любит — любовь подскажет ему, что надо делать. Это вырвало бы и тебя, и его из той больной атмосферы, которую ты сама же около себя поддерживаешь. Уверяю тебя, что, если бы отошла сама хоть на несколько дней, ты ужаснулась бы ложности твоего положения.

Обо мне не беспокойся. Я живу отлично.

Уходят, спешу кончать. Прости за пустое письмо, трудно писать, когда через минуту надо кончать. Помню тебя все время и все сделаю, что можно будет. Сейчас чувствую почву под ногами в экономическом отношении, спокойствие и уверенность, что пора тебе переменить жизнь. Целую тебя. Г. с тобой. Не забывай меня… Твой Л.»

И все же — я и сейчас не перестаю удивляться Олегу, потому что после этого наступает не гибель, а возрождение, и хочется следить теперь не за историей его любви, а за его личным в этой любви ростом.

От письма к письму видно, как растет и крепнет духовное существо Олега: это уже не тот мальчик, который «строил на страх всему миру обитель». Это о. Онисим, усвоивший себя в таинстве Христу и быстро идущий к завершению жизни. Как преодолевает он свое личное страдание, восходя на новую ступень обладания скорбью, самообладания, он хочет теперь разделить все переживания своей сестры. Он отказывается от расчета на помощь мецената, ищет самостоятельный заработок, «он чувствует, наконец, в экономическом отношении почву под ногами».

Скорбь владеет им и ночью и днем, но теперь он не подчиняется ей: он в высшей степени, как никогда, деятелен во внешней жизни. Он пишет, учится, хозяйничает на участке.

Колебания — вместе ли строить жизнь или в полном одиночестве, для него окончились: «Устроиться без тебя было искушение в минуту слабости. Это — буддийская логика. Я буду возле тебя во всех твоих ошибках, на всех кривизнах твоих путей. Я хотел бы терпеть все с тобой до конца».

Он отвергает всякую попытку взаимно разжалобить друг друга: «Не смей страдать из жалости ко мне. Это в тебе та самая стихия, которую я ненавижу так же сильно, как люблю тебя. Для меня имеет цену только твое свободное убеждение».

Но самое важное, что он утвердился теперь в ясном сознании: его любовь — не «прелесть», потому что он любит «сестрицу свою после Господа» и исповедует это. Правда, он «слишком» любит ее, но это «слишком» — не слабость, потому что «любовь можно выровнять, только прибавляя там, где мало, а не убавляя, где непропорционально много».

Теперь он видит соотношение сил человеческих и сил промыслительных: «Если б я был святым, я стал бы изгонять из тебя бесов, или от тебя, от сердечка твоего дорогого… Но что могу сделать я, я бессилен тут, лишь Бог может изгнать». Олег проходит подлинную школу смирения, как бы устраняясь и предоставляя действовать силе Божьей — он смиряется в своей человеческой ограниченности и получает тут же, как дар, силу веры и терпения: «Я слишком мало в своем отчаянии явил веры Господу. И если приступы его прошли, то именно благодаря вере». Признание и своей, и моей слабости вооружает его непоколебимой верой в силу Божью: «Не попустит Господь этого. Он слишком любит и жалеет тебя, и путями, Ему ведомыми, вернет тебя».

Теперь, наконец, приходит к нему понимание, почему все случилось; он винит теперь не одну любимую им девушку, он понимает, что, если бы сначала ответил на ее призыв без страха и опасений, тогда, может быть, «нынешних страданий и не было бы…». И добавляет: «Но что говорить о минувшем, о настоящем станем думать». Он теперь не идеализирует свою Лялю, он приходит к прекрасной трезвости, свидетельствующей о духовной зрелости его души. Он понимает, что переоценивал мои силы, не смея думать обо мне, как о слабом существе, «нуждавшемся в ограждении, которое действительно было нужно». Теперь он жалеет не об абстракции, не о том, что «образ не удался», а о Ляле, живой и любимой: «Радость моя, ребенок мой единственный и вместе нож, который мне в сердце вонзили — ты, своей рукой — и не вынули».

Последние письма Олега — это бесконечное снисхождение и терпение, и, что дивно, непоколебимая, несмотря ни на что, вера в раз и навсегда увиденный им внутренний образ любимого существа. «У нас ведь было, как в романах бывает, что „он“ сразу увидел, что это „ты“ — для него. А у нас я сразу увидел, что „ты“ — для Христа. Девство — твоя сила и твое искусство… Это единственное, что ты можешь сказать людям», — пишет он мне. Он понимает девство как «высшую чистейшую собраннейшую, напряженнейшую действенность человека». Это — божественное свойство: «Первая Дева — св. Троица», — повторяет он слова св. Григория Богослова.

Он не сомневается: «Ты проснешься, обожженная страстью человеческой, отовсюду ты воскреснешь, только до чего измученная и измучив других (разумею — не себя)».

Даже получив известие о формально совершившемся моем браке, он с прежней уверенностью, как о решенном, пишет о моем грядущем постриге.

В последних своих письмах Олег становится прост необычайно. Он пишет о самых обыденных вещах: о своих занятиях садоводством, о встрече с новыми людьми, описывает их наружность, обстановку их внешней жизни, возможной, оказывается, и при аскетической жизни, то есть о жизни по форме «как у всех хороших обычных людей» — тема наших с ним поисков и споров. Он впервые серьезно беспокоится о моем здоровье. Терпением и верой пронизаны эти письма. В то же время они мужественны и строги. Он становится выше обычных чувств, столь, казалось бы, естественных при подобных обстоятельствах: ревности, осуждения. Он зовет к себе Александра Васильевича и не устает меня уверять в своей к нему любви: «Он мне близок и дорог, разве ты не видишь, что я его люблю?» Только один раз, в горькую минуту, он бросает по адресу Александра Васильевича отчуждающее «он».

Как далек он теперь от осуждения! Он внимательно и беспристрастно исследует и хочет понять причины совершающегося несчастья: «Нет осуждения тебе. Я вспомнил еще раз все, чем тебе обязан, и увидел, что не знаю, чем не обязан. А я для тебя не смог сделать ничего». Себе Олег не приписывает теперь никакой силы: «И без нашей встречи ты выбралась бы к пристани, не знаю, каким путем». Он как бы устраняется с моего пути, не отказываясь от меня, однако, до конца: «Я тебя всегда жду». Этими словами заканчивается наша переписка.

Пришвин не устает изумляться Олегу: «В результате чтения дневника многое понял непонятное в Ляле и Олеге, проникся уважением к Олегу. Он, по-моему, достиг в своем духовном развитии такого состояния, которое мне казалось недостижимым: самому, своим усилием победить чувственность, ревность, зависть и все прочее, связанное с чувственной любовью, и остаться торжествующим над своим жалким соперником»{188}.

Под конец жизни Олег получает, наконец, единственное, что всю жизнь жаждет для себя — «для безумной своей плоти» — полное и нерушимое целомудрие, как перерождение всего существа. Это был дар, перед которым он сам стоит в изумлении: «Все лето не было никакой брани… казалось, тот самый эфир, или что оно там такое, из чего сделан над нами небесный свод, что оно, это вещество, и на земле есть и пронизывает тело человека и дышит в нем». Дар этот он уже не относит ко мне: «Раньше оно бывало в связи с тобой, теперь как-то органически входит. Да укрепит Господь, чтоб не ошибиться».

Совсем недавно я выписала из книги современного автора, изданной в 1962 году в Париже: «Все мироздание стоит ради целомудрия. Все дышит и живет ради целомудрия. Все зачинается и растет ради целомудрия. Все болеет и беднеет ради целомудрия. Все страдает и умирает ради целомудрия — наивысшего осуществления его»{189}. Выписывая эти слова, я думала, что они не вмещаются в сознание современного мне человека. Так же, возможно, будет непонятен ему и смысл моих воспоминаний. Для кого я пишу их? для считающих себя атеистами? — еще непонятно; для христиан? — уже не нужно… Никому не нужный труд — и все же я должна его закончить.


Одно из слагаемых, создавших силу моей необоримой «привязанности» к Александру Васильевичу, заключалось в том, что он в усилии задушить в себе чувство как бы заживо на моих глазах омертвел. Я видела теперь перед собой не живую душу и, оправдывая себя и жалея его, внушала себе несуществующую любовь к нему, путаясь между дружбой, долгом и впервые разбуженным чувственным влечением. Единственной навязчивой, маниакальной целью было теперь его оживить любой ценой. Этой «ценой» я и мнила брак. По-видимому, я считала, что самой мне уже нечего терять.

Письма Олега меня терзали и возмущали одновременно. Наша с ним любовь, как я думала, — уже совершившееся непреложное событие, и писала ему: «Между нами не может стать никакая другая любовь». Я возмущалась его непониманием этой простой, как мне казалось, мысли. Никто ничего не понимал в происходящем. Одна только маленькая Шура осмелилась и сказала Александру Васильевичу:

— Не женитесь на Ляле, она — не для вас, вы оба замучаетесь.

Но ее голос ни до кого не дошел.

Мама была на даче у друзей. Александр Васильевич приходил ежедневно, молчаливый, неподвижный, упорный. Страдал ли он? Или был до конца опустошен? Он так никогда и не ответил мне на этот вопрос.

Священник назначил на завтра день венчания, о чем никто из знакомых и не догадывался. В глубине души я понимала, что это губительный шаг, и почему-то торопилась его сделать — как «торопится» упасть под откос поезд, уже сходящий с рельсов.

Александр Васильевич приносит обручальные кольца, на которых выгравированы наши имена. Я смотрю на кольца и говорю Александру Васильевичу:

— Поедем на вокзал. Если я достану билет, я уеду на Кавказ — и это будет развязкой.

Он молча берет у меня из рук чемодан (давно уже приготовленный!) и провожает до кассы. Билетов нет. Носильщик предлагает необычный, со сложными пересадками… Я колеблюсь. Я смотрю на Александра Васильевича и, как это ни странно, со всей очевидностью понимаю: он обрадуется, если я уеду. Александр Васильевич в это время говорит решительно:

— Билет с пересадками и через носильщика не входил в условие.

Я сдаюсь и чувствую, что в глубине души радуюсь какой-то темной радостью такому решению.

На следующий день мы обвенчались. По возвращении из храма домой я чувствую, что заболеваю. Шура измеряет мне температуру: 39°. Александр Васильевич уезжает домой. Шура остается со мной. Я сваливаюсь в нервной горячке, о которой читала только в романах и думала, что она выдумана, что ее не существует в жизни.

В эти дни был арестован на улице Михаил Александрович. О моем браке еще никто не знал, даже мать, которая еще не приехала с дачи. Наконец, я выздоравливаю. Я хочу видеть Александра Васильевича (в дни моей болезни мы с Шурой просили его не приезжать). Я сажусь на трамвай и еду долго по вечерней Москве. Напротив меня в пустом трамвае сидит молодая пара с ребенком на руках. Я смотрю на спокойные, счастливые лица и верчу обручальное кольцо на своей руке. Вероятно, я захотела простой жизни, как у этих скромных людей, их простого счастья. Но разве оно возможно для меня? Все колеблется. Михаил Александрович арестован; Олег далеко; Александр Васильевич каменеет… Я рассматриваю свою руку, полоску кольца… Как может владеть мной подлая жажда жизни вопреки всему происходящему, и мыслимому и пережитому?

Я застаю Александра Васильевича не одного — у него приятель, они ведут какой-то философский разговор. Александр Васильевич ласково сдержан, видно, он мне не рад. Приятель деликатно хочет уйти.

— Я тоже ухожу с вами! — торопливо говорю я. И Александр Васильевич не делает попытки меня удержать. Я прошу усиленно меня не провожать, хотя ловлю себя на отчаянной надежде: он догадается, он захочет, пойдет! Но он остается — и я долго бреду по пустынным ночным улицам и вижу во всей обнаженности свою гибель. Мне казалось, Александр Васильевич перегорел, все ушло, хотя это было не так, а как-то сложнее, но смутно я понимала, что, если бы в ту ночь он бы встретил меня по-другому, — разве я стала бы от этого счастливее?

Эта ночь была началом конца моего слепого, внезапно и коварно возникшего чувства. Я не могу назвать его сейчас любовью. Чувство это смертоносно прошлось по нашей общей судьбе, ничего не оставив, кроме могил и бессильных сожалений. Эта ночь была еще началом новой «преступной» темы моей жизни: «он мне не муж, и это был не брак». Оставалась мать, и я должна была охранять ее в своей непоправимой катастрофе. Теперь я решилась и написала Олегу всю правду о том, что уже произошло, и получила ответ.

«21 августа 1929 г. Милая Ляля, мне действительно очень тяжело. Скрывать нечего. И если не делается 40 температуры, то потому, что и все это время мне так тяжело, а во-вторых, что мне сегодня пришлось пройти 40 верст и вчера прошел довольно, дорожное напряжение берет свое.

И не права ты в своих „знамениях“ — давно известно, что летом нельзя достать билет на Кавказ в тот же день „даже через носильщика“. Ведь не могли же мы этой весной достать и за пять дней вперед, если бы не знакомства и „бронированные“ места в вагоне. Наоборот, знамение я вижу как раз в том, что носильщик предлагал тебе билет до Армавира, откуда нет ничего легче, как сесть на местный сочинский поезд, в котором всегда много мест, но это у тебя „не входило в условие“. Это и было знаком собственного произволения, которое надо было ожидать.

Дальше клевета, что мы боялись брака по своей, якобы, греховности, а А. В. не боится по чистоте. Мне трогательно и больно читать, как ты пытаешься оправдать его и себя, но все это не так.

Нет, мы хотели чистоты и потому боялись брака. А моя ошибка в том, что я переоценивал твои силы, я не смел думать о тебе, как о слабом существе, я считал тебя сильной. Если бы я знал, что ты способна одна дойти до брака, я действовал бы совсем иначе.

Скажешь, почему же любовь мне этого не подсказала? Да, видишь, я не умел понять, я был мальчиком, еще смотрел на тебя, как на существо чистое и мужественное, и, во всяком случае, не нуждающееся в таких странных „ограждениях“, как то, которое действительно было нужно.

Не клевещи, что мы были какие-то два грязных существа, которые тряслись перед браком из страха похоти, ты ведь знаешь, что это ложь. Просто мы были так наивны в своей детской простоте, что нам могли приходить такие планы, как на страх всему миру строить обитель и т. д.

И неправда, что возможно деторождение „в чистоте“, т. е. в бесстрастии. Евангелие от Иоанна в главе 1-й на это дает ответ раз навсегда: есть рождение духовное, рождение от Бога, пишет на первой же странице девственник Иоанн, „иже не от похоти плоти, не от похоти мужеския, но от Бога родишася“{190}. Стремление к девству относится именно к „рождению от Бога“, а всякое человеческое рождение — „от похоти плоти, от похоти мужеския“. От жены же требуется, по крайней мере, такое отсутствие силы девства, что она соглашается быть сосудом этой похоти плоти. Нечего тут спорить, Ляля, да простит меня Бог, но я сейчас могу об этом рассуждать больше, чем когда-либо, потому что никогда еще не было так легко в этом отношении, все это лето не было ничего „летнего“, никакой „брани“, и если бы я был способен радоваться и смотреть, мне казалось бы, что тот самый эфир, или что оно там такое, из чего сделан над нами небесный свод, что оно, это вещество, и на земле есть, и пронизывает тело человека, и дышит в нем.

Детка, дорогая, я думаю, что и у тебя такое ощущение. Раньше оно бывало в связи с тобой, теперь как-то органически входит. Да укрепит Господь, чтоб не ошибиться!

Конечно, я не могу тебя покинуть. Постараюсь приехать и по возможности скорее.

Только одна Ляля по отношению к Лелю не была Эпистимой, но, Боже мой, и в это единственное место в мире, где без протеста души можно было помыслить любовь, и в это место закралось „ребро“! Ну, как мне не скорбеть? Не подумай, не об абстракции жалею я, не о том, что „образ не удался“, а о живой детке моей.

Все-таки то прошлогоднее было изменой мне и Христу. И брак — измена, и не дай Бог последствий — все они будут изменой на измену, хотя ты „внутренне“ и верна.

Ляля, детка, ведь кроме тебя — сложной и вместе „простой“ — ничего нет в мире.

Не утешай себя тем, что „для нашей любви нет формы на земле“, эти слова ранят, есть тысячи форм, и уж во всяком случае, это не понуждает замуж. Еще больнее, когда утешаешь меня „выгодой“, — теперь, мол, нас с тобой „не подозревают“. И ты можешь это написать!

Ляля, теперь ты все прошла. Может, теперь приедешь? Я всегда жду. Да хранит тебя Господь. Прости. Целую крепко. Л.».

Это было последнее письмо Олега.

Он ушел на Красную Поляну: эти «сорок верст» и предстояло ему, вероятно, пройти в день написания его последнего письма. На Красной Поляне Олега застала Настя Скороходова с друзьями, прошедшие горами через перевал с Кубани. Сережа предпринял поход, чтоб развлечь горевавшую по сыну сестру. Кроме того, он решил к тому времени жениться и вел к Олегу свою невесту. Это было последнее с Олегом свиданье, подробности которого я не устаю выспрашивать у Насти при каждой встрече и теперь, в конце своей жизни.

«Олег был печальный и сосредоточенный, — рассказывает Настя. — Он сказал: „Я кончаю работу, она свалилась на меня вопреки моему настроению. Мне необходимо от нее отделаться“. — „О чем ты пишешь теперь?“ — „О литургии. А перед этим написал об экономике. Вот видишь“, — он показал на исписанные мелким почерком тетрадки, завернутые в клеенку. — „А почему в клеенке?“ — „Я ее держу в дупле на всякий случай, жаль, если пропадет. Я ее кончаю и скажу тебе, пожалуй, о своем решении: я еду в Москву к Ляле. Буду около нее в любом положении“. — „Как же ты будешь там жить? Ведь С.{191} собирается уезжать в Польшу, ему запретили продолжать дело“. — „Может быть, поступлю в дворники или еще куда-нибудь, все безразлично. Я спасу ее, освобожу и увезу“. — „А мать?“ — „Все само устроится“, — сказал Олег и прекратил разговор. У него было такое лицо, что я не посмела больше расспрашивать».

В последних числах августа, накануне намеченного Олегом отъезда, на Красной Поляне появились военные люди. Они арестовали всех троих монахов, а кельи их подожгли. Арестованных перевезли в Новороссийскую тюрьму. Это рассказал нам проездом через Москву один из арестованных в те же дни и быстро выпущенных соседей Олега по Змейке; он бросил свое хозяйство и уехал на противоположную окраину России.

Вскоре был арестован в Майкопе и Сережа. Валек, подъезжавший в это время ко двору с возом сена, сообразил о происходящем в доме и, под прикрытием воза, сбежал. Он скрывался долгие годы, меняя места и работу, скитаясь иногда как бродяга, питаясь как зверь на свалках. Изредка появлялся он у Насти только на одну ночь и снова безвестно исчезал. Так пережил он десятилетие гонений и фантастических процессов, изобретаемых в сталинскую эпоху. Началась Отечественная война. Валек попал на фронт и вернулся уже открыто в семью инвалидом.

Тянулся 1930 год, предсказанный Олегу Зубакиным. Потом рассказывали очевидцы: в Новороссийскую тюрьму{192}перевезли множество монахов, арестованных повсеместно в горах. Это было «мероприятие» по очистке гор от свободных нищих насельников. Стариков и молодых, женщин и мужчин гнали по трудной дороге через несколько перевалов с долины Псху и других мест их поселений. Молодые вели стариков, некоторые не вынесли пути и умерли в дороге. Всех погрузили у моря на баржи, везли в невыносимой тесноте, как негров во времена работорговли. Монахи плыли и пели молитвы.

Мало кто из них уцелел после ссылок и тюрем: кто умер, кто был казнен. О. Даниила и Сережу вскоре расстреляли: одного тут же в Новороссийской тюрьме, другого — в Майкопе. Боря по молодости получил всего пять лет лагерей. В те же годы были расстреляны толстовцы: Митрофан и дядя Коля Сутковой, в разных местах и по разным «обвинениям». Чета Биронов попала в лагеря, вышла оттуда живой и дожила где-то в провинции свой век. В 1964 году умер Михаил Николаевич. Людмила Дмитриевна написала мне тогда: «Последнее время он сильно томился душой, сильно устремлялся в мир горний, но все же не желал так скоро покидать землю. Совершалась внутренняя борьба. Тело томилось от сильных болей в желудке, четыре года он лежал неподвижно без памяти. Затем тихо отошел в вечность». О себе старая, больная и нищая Людмила Дмитриевна просила одного: не помогать ей и ничего не присылать. Она умерла года через два после него.

Олега «судили» тщательно, им заинтересовались, его перевели в тюрьму в Ростов-на-Дону. Его жизнь явно хотели сохранить. Следователь, казалось, был под обаянием личности Олега, так и сказал сестре Олега, которую мы посылали на разведку. Мы поняли со слов следователя, что Олег доверял своим судьям, говорил открыто, развивал перед ними свою экономическую систему, близкую к учению Г. Джорджа. Ему казалось, что она могла спасти Россию в трудном аграрном переустройстве, предпринимаемом в те дни: по стране шла «коллективизация».

Олегу предлагали ценою сохранения жизни полный отказ от своего мировоззрения и переход на работу в органы безопасности. Сестра привезла записку из тюрьмы: Олег просил только немного свежих яблок и еще передать «сестрам», чтоб его не забывали. Это все, что мы узнали. Об остальном — догадывались…

Тогда-то мы вспомнили недавний рассказ Олега: однажды летом 1928 года на Змейку забрел турист. Олег принял его радушно, они разговорились и так провели в беседе всю ночь, забыв о сне. Турист был убежденным марксистом. На прощанье он крепко пожал Олегу руку и сказал: «Я не забуду нашу встречу, как ни расходимся мы с вами в убеждениях. Имейте в виду, если вам будет нужна серьезная помощь, у вас искренний благожелатель», — и представился секретарем ЦК партии Белоруссии.

Мы вспомнили тогда этот случай и отправили в Минск двух сестер Олега. N принял их, обещал выяснить обстоятельства дела, разобраться, помочь. Мы так и не узнали, сделал ли он что-либо для Олега. Через какое-то время он сам был арестован и, если не изменяет память, кончил самоубийством при аресте.

Олега расстреляли. Это случилось летом, по-видимому, в июне. День так и остался нам неизвестен. Матери принесли извещение о совершившемся факте в начале июля. Я жила в это время в деревне Дунино под Звенигородом с матерью, Александром Васильевичем и А. Н. Раттаем. На горушке (ведущей сейчас мимо дачи Пришвина к лесу из деревни) я встретила брата Валька Юрия, который вез мне ужасное известие. Я бросилась в Москву, к Марине Станиславовне и привезла ее к себе.

В одну из ночей я увидала следующий сон: я нахожусь в храме, где кончилась ночная служба. Брезжит рассвет. Молящиеся отдыхают, лежа или сидя на полу, неразличимые в полумраке, как груды серой сваленной одежды. Кое-где мерцают лампады. Все ожидают утреннюю службу. Вдруг распахивается дверь храма, в нее входит высокий Олег в простой длинной одежде, как рисуют воскресшего Христа. Он стремительно проходит между молящимися мимо меня, ни на кого не глядя, прямо в алтарь. Стоя на коленях, я протягиваю к нему руки, он отстраняет властно меня, говорит: «Нельзя. Не прикасайся!» — и исчезает в алтаре.


После гибели Олега в Ростове-на-Дону была выпущена юридическим издательством брошюра «Рыцари Михаила» (или что-то вроде того). Так строил свою дешевую карьеру какой-то журналист, может быть, и сам следователь Олега. Основная мысль брошюры, насколько помню, заключалась в том, что на Кавказе среди отшельников была контрреволюционная организация, под рясами у монахов «были шпоры», что монахи держали склад оружия и вдохновителем организации был «недоучившийся реалист» О. В. Поль. Прилагались портреты Олега и о. Даниила, снятые в заключении{193}.

Загрузка...