Однажды NN решил мне показать, какие замечательные люди бывают в доме его отца и, значит, в его доме. В тот день его отец принимал у себя известного в религиозно-философских кругах Москвы издателя популярной, так называемой «розовой» библиотеки — Михаила Александровича Новоселова {103}.
Много замечательных русских людей прошло и забыто в эти годы ломки и переустройства России. Личность и жизнь Михаила Александровича Новоселова заслуживает большего, чем мои неумелые попытки хоть что-нибудь оставить о нем для памяти будущих людей. Когда однажды Лев Николаевич Толстой приехал на квартиру к директору Тульской гимназии по поводу своих сыновей, он увидал восьмилетнего Мишу, сына директора, и сказал отцу:
— Вот удивительный ребенок — в нем сохранилось дитя, ему по душе действительно восемь лет, это очень редко бывает!
Рассказ этот, как семейное предание, я услыхала от самого Михаила Александровича много лет спустя, но при первой встрече с ним за столом в квартире моего институтского друга у меня было точно такое «толстовское» впечатление: ребенок в облике молодого старика. Михаилу Александровичу не было тогда и 60 лет, но из-за седой его бороды, а главное — из-за собственной моей юности я его сразу отнесла к старикам. На свежем лице светились мыслью и весельем голубые глаза. Юмор не изменял «дяденьке» (так звала его вся Москва) в самые тяжкие минуты жизни. Если бы мне поставили задачу найти человека, ярко выражающего русский характер, я бы без колебания указала на Михаила Александровича. Был он широко сложен, но благодаря воздержанной жизни легок и подвижен. От природы он был одарен большой физической силой и в молодости славился в Туле как кулачный боец, о чем любил с задором рассказывать.
В его существе разлита была гармония физической и нравственной одаренности, без тени болезни и надрыва. Шла ему любовь его к цветам, к природе, к красивым вещам, которые он не приобретал, не хранил, но умел ими любоваться. Не забуду его детскую радость по поводу особенной жилетки из старинного тисненого бархата, подаренной ему в дни его нищенских скитаний, о чем рассказ еще впереди.
Около Михаила Александровича все оживлялось, молодело, дышало благожелательством и бодростью, как будто в своей бесприютной, нищей и зависимой ото всех жизни он все-таки был ее господином и повелителем.
Девушки, которых я встречала около Михаила Александровича, были как на подбор красивы, и это не вызывало удивления; казалось, жизнь и должна была расцветать около «дяденьки». Такой была и сероглазая красавица с ярким румянцем и соболиными бровями — боярышня, сошедшая с картины Кустодиева, М. А. Викторова, которую я встретила в первые же дни знакомства у Михаила Александровича. В годы, предшествовавшие революции, она помогала «дяденьке» в составлении популярных книг по святоотеческой литературе и церковным вопросам, она была дочерью московского священника и сама — знаток всего церковного. Знаю, что при Сталине она попала в лагеря и там приняла тайный постриг.
Вспоминаю. Едем мы с Михаилом Александровичем за город в женский монастырь Екатерининская пустынь под Москвой, на храмовый праздник — это начало декабря. Только что стала первая нарядная зима. Со станции идем заснеженной дорогой, и Михаил Александрович учит меня «японскому шагу» — приему плавного и в то же время быстрого передвижения. Мы всю дорогу играем в этот шаг и смеемся, как дети.
Тем же вечером прекрасно, отрешенно от суеты светится его лицо, когда мы становимся с ним на «келейную» молитву в маленьком номере монастырской гостиницы. Мы любили вместе совершать это «правило» в немногие счастливые наши совместные утра и вечера.
Толстой недаром заметил Михаила Александровича еще ребенком: юношей Михаил Александрович сам пришел к Толстому и отдался его делу. Он ринулся со всей активностью своей натуры в практическое осуществление толстовских идей: устройство столовых для голодающих и организацию толстовских колоний — осуществление самого быта по принятому на веру учению. Таким он оставался всегда — делом подтверждающим свою веру и, когда понадобилось, не пожалевшим отдать за это и самую жизнь. Однако его духовный голод не был насыщен толстовством. Он говорил мне впоследствии, что Толстой столь же гениален в прозрениях о душевной жизни человека, сколь ограничен в области духа. Какие-то страницы Шопенгауэра стронули Михаила Александровича с места и помогли развязать путы рассудочности. Немного поколебавшись в сторону протестантизма, он вошел в православие, узнал его глубокую жизнь, которая скрыта от всех бытовой и государственной церковностью, и стал в силу своего общественного темперамента апостолом православия.
Верность до крайности полюбившейся идее и тут толкнула его на крайний «ангельский» путь. Побыв, однако, послушником в одном из московских монастырей, он скоро понял, что это не его путь. И действительно, при острой своей наблюдательности, ироничности ума, он не вынес бы того требования крайней простоты и отрешенности от всего «человеческого», которые необходимы монаху на его трудном пути личного внутреннего перерождения. Михаил Александрович был слишком жизнедеятелен. И он смиренно вернулся в покинутую им было жизнь, снял послушнический подрясник и занялся делом составления и издания религиозно-философской библиотеки для широкого народа. Темы его изданий не ограничивались одними узко церковными вопросами, но сводились к православию как «столпу и утверждению истины». Маленькие книжки в розовой обложке имели широкое хождение в народе.
В его квартире в доме Ковригиной, что у храма Христа Спасителя, кипела и ладилась работа при небольшом числе помощников. Двери были открыты для всех, здесь можно было встретить всю православную Россию — от странника-мужика и студента-богоискателя до знаменитого литератора или профессора Московского университета.
Много лет спустя, в годы моей жизни с Михаилом Михайловичем Пришвиным, литературный критик Николай Иванович Замошкин{104} принес нам однажды книгу В. В. Розанова «Опавшие листья», на которой мы прочли дарственную надпись: «Дорогому Михаилу Александровичу Новоселову, собирающему душистые травы на ниве церковной и преобразующему их в корм для нашей интеллигенции. С уважением, памятью и любовью В. Розанов». Замошкин помогал распродавать библиотеку семье своего умершего или арестованного друга. Он не знал Новоселова, не знал и того, кому он принес эту книгу.
Сила и страсть борца, которая в юности, по-видимому, и проявилась в кулачных уличных боях, сохранялась в Михаиле Александровиче всю жизнь и прилагалась им к тому делу, которому он был предан. Так, незадолго до падения Распутина, Михаил Александрович подготовил совместно с великой княгиней-монахиней Елизаветой Федоровной, сестрой царицы, книгу, разоблачавшую Распутина и его губительную для России деятельность. Книга была уже им отпечатана, но лежала еще на складе, когда о ней узнали власти, о чем и было доложено государю. Нравственный авторитет Михаила Александровича был так велик, что ему было предложено под честное слово самому сжечь тираж: на этом условии дело предавалось забвению.
Михаил Александрович снискал себе не только всеобщее уважение, но и любовь. За аскетическую жизнь, проводимую в мирской обстановке, за светлый характер и, я думаю, за весь его светлый облик Михаила Александровича называли в Москве «белым старцем».
Только теперь, когда пройдена жизнь до конца, только теперь мне до глубины стали понятны его настойчивые слова, обращенные как-то ко мне:
— Я не боюсь за тебя, только об одном прошу и тебе завещаю: не принимай на себя никогда никакой формы. У нас с тобою один путь. — Такими словами он окончил свой рассказ мне и о неудачном своем послушничестве, и о своей бессемейности, и о поиске себя — смене нескольких направлений жизни и образов деятельности.
Наша дружба выросла быстро, незаметно для обоих, с какой-то легкой равноправностью и свободой. И теперь, когда я мысленно возвращаюсь к годам общения с Новоселовым, я неизменно вхожу в полосу света, чувствую благоухание иного воздуха, которым довелось мне так согласно и так недолго с ним дышать. В этом свете и в этом воздухе мы забывали о разности возраста, пола, обо всех утомительных условностях человеческого бытия.
Михаил Александрович рано разошелся с Толстым и, разойдясь, порвал всякое с ним общение. И, к чести Льва Николаевича, он сам протянул руку своему бывшему другу: последнее в жизни письмо из Оптиной пустыни было написано Толстым Новоселову. Михаил Александрович не успел уже на него ответить. Впрочем, он мне сказал, что и не ответил бы, если бы даже Толстой и остался жить: Михаил Александрович не принимал толстовского отношения к Личности Христа, в чем по существу и заключался их непримиримый спор.
С этим-то человеком и устроил мне встречу NN. В тот знаменательный день вместе с Михаилом Александровичем я встретила за столом еще Сергея Николаевича Дурылина{105}, впоследствии ставшего известным советским искусствоведом. Вот как написал о нем Б. Л. Пастернак: «Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумел найти что-то достойное внимания в моих первых опусах. Он жил бедно, содержал мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания» («Люди и положения»).
Это был запостившийся, строгий, без улыбки, молодой человек, принявший недавно священство, вопреки церковной практике будучи неженатым. Это имело тяжелые последствия для его судьбы, о чем скажу в свое время… Но в те годы, когда ломалась вся жизнь России, чего только не пробовали, в чем только не ошибались, какие подвиги не совершали и какой гибелью не погибали дорогие наши, дерзкие в своих крайностях русские юноши! Так было в политике, в семье, в искусстве и, конечно, в церковной жизни России.
Первое знакомство оставило у меня лишь чувство стеснения перед этими людьми, с какой-то их большой, неведомой мне жизнью, войти в которую я, вероятно, недостойна. Михаил Александрович внимательно ко мне приглядывался за столом и, прощаясь, пригласил к себе, назначив точно день и час. Я еще не понимала значения этого знакомства, но потянулась безотчетно к протянутой мне в помощь руке.
Большая квартира Михаила Александровича походила скорее на книжный склад. Смутная была я в то первое свиданье. Сначала слушала, молчала и не открывалась. А Новоселов говорил сам и не расспрашивал меня ни о чем. Тогда мне захотелось рассказать ему о прошлом — это оказалось легко. Он особенно близко к сердцу принял мой рассказ о матери, о горе ее и возрождении, и о нашей выросшей с нею дружбе после смерти отца. Я не побоялась даже коснуться в рассказе болезненного воспоминания о разговоре с отцом на кладбище незадолго до его гибели.
Михаил Александрович указал мне на большой портрет своей матери, висевший над его постелью. Она умерла незадолго перед нашим знакомством.
— Я любил ее всю жизнь и по ночам, уже взрослым, уже стариком плакал от мысли о неминуемой ее кончине. И я стал просить о силах пережить это будущее горе. Когда она скончалась, я почувствовал не только покой, но великую радость, которую могу сравнить только с радостью на Светлое Христово Воскресенье. Вас прошу, всех прошу: поминайте иногда рабу Божью Капитолину!
Я сидела на диване, а он ходил передо мной по комнате, иногда останавливался и обмывал меня взглядом голубых глаз из-под очков. Из этих глаз на тебя струился поток сочувствия. Он говорил мне, помню, о том, что церковь Христова существует и сейчас, что она жива, она — не остаток ушедшей безвозвратно истории, что в храмах живет благодать, а не искусство, оставшееся от былой веры. Эта жизнь Благодати, или Святого Духа, разлита невидимо в человечестве. Она мелькает повсюду, то в отдельном поступке, то в слове, то просто в улыбке человека или прикосновении его руки. Она сочится как родник среди несчастий человеческой жизни.
— Господь обещал и не отнял у мира своего обетования, — сказал он.
Про себя Новоселов сказал, что воочию увидал святость в недрах православия и после того отдал ему душу.
Он говорил и словно вытягивал меня из тумана, в который я была погружена. Но вот он остановился у окна, вгляделся и поманил меня:
— Подойдите, посмотрите!
Я увидала знакомый белый китель, который мелькал перед окнами дома вперед и назад. Мы оба отошли от окон в глубь комнаты, и ни слова больше не было сказано между нами об этом.
— Я в вас заметил одну черту, — продолжал Михаил Александрович, — из-за этой черты вы много примете горя и другим причините его. И за собой я знаю эту слабость: нам с вами трудно отказывать людям. Это не только деликатность — это отсутствие мужества, оно может завлечь на гибельные дороги.
Много-много раз Михаил Александрович повторял мне впоследствии:
— Ни в чем я за тебя не боюсь, все вынесешь, из всего выберешься своими силами. Одна у тебя слабость, и помни мой завет: не умри от «любезности». Вот что, — сказал он мне на прощанье в то первое наше свиданье, — садитесь-ка завтра на поезд и поезжайте в Зосимову пустынь — это по Ярославской дороге мужской монастырь. Там игумен Герман, великий молитвенник и мой духовник. Там живет в затворе о. Алексей, он человек благодатный{106}. К нему я вас и посылаю, и да поможет вам Господь…
Я увидала в руках у Михаила Александровича большой медный крест, настолько древний, что вся резьба по металлу на нем стерлась от прикосновений рук и губ. Впоследствии он говорил мне, что крест этот — великая святыня.
— Поезжайте, дохните благодатью, убедитесь, что она не оставила людей, — сказал мне Михаил Александрович на прощанье. Но я и так уже знала, что отныне в мире не покинута. В то первое свиданье я видела ростки обновления, чувствовала благоухание иного воздуха, хотя передо мной был человек, которого я впоследствии узнала ближе и в его силе, и в его слабости. Но именно через него в то первое свиданье мне блеснул Свет, и я об этом свидетельствую. Отблеск того же Света видала я еще минутами на Михаиле Михайловиче Пришвине. Он тоже пронес через всю жизнь тайную (порой тайную от себя самого) веру и подвиг во имя нее. Иногда он даже физически мне напоминал Новоселова. Даже в телесном составе их было нечто общее. И еще, в самом деле Михаила Александровича я назвала бы образцом русского человека, а вторым в моей жизни я назвала бы Пришвина.
Если мне суждено досказать до конца свою жизнь, я еще приведу не один пример этого сияния, увиденного мною через человека. И пусть меня спросит строгий читатель: «Видала ли ты в своей жизни несомненный духовный свет?» Богословы называют его Светом Фаворским, Светом Софийным — я не смею касаться этих слов, но на вопрос: «Видала ли ты в жизни этот Свет?» — «Да, видала!» — отвечу я.
И все же после свиданья с Михаилом Александровичем камни были навалены на мою душу, и двигалась я еще как бы во сне. Иначе как объяснить, что, отправляясь на следующее утро по железной дороге в монастырь, я не подсчитала, хватит ли у меня денег на обратный путь.
От маленькой станции Орсаки за бывшим Сергиевым, я шла в монастырь, не замечая природы, не думая о том, что меня ожидает. Но это было не простое равнодушие. Это скорее походило на глубокий сон, в который погружается сильно усталый человек.
Монастырь показался мне крепостью, стоящей на другой земле, а не в центре страны, по которой в это время бурно проходила революция.
В тихой гостинице со смешанным запахом старого дерева, постного масла и плохо проветриваемых коридоров встретил меня монах-гостинник. Его равнодушно-зоркий глаз, казалось, ничем нельзя было удивить. В то же время по обязанности своей он был обходителен и, ни о чем не спрашивая, определил меня в комнату с двумя кроватями, одна из которых уже была кем-то занята.
— Отдохни, отдохни, матушка, — ласково приговаривал он, глядя поверх моей головы и думая о чем-то своем. Я не сразу добилась, чтобы он услыхал мой вопрос, как попасть к старцу Алексею.
— Не попадешь, и не надейся, — недовольно замотал он головой, когда мои слова дошли, наконец, до его сознания. — Недугует он, того и гляди преставится. Сама увидишь, какая толпища к нему домогается. Послушник хорошо одного-двух пропустит. Недугует отец Алексей, и не надейся.
Я не огорчилась — таким равнодушием было сковано сердце.
«Наверно не отошла еще служба, — подумала я, — полагается пойти, раз приехала в монастырь». Вот он, храм внутри ограды, окруженный четырехугольником братских корпусов.
В тот раз я впервые в жизни попала на строгую уставную службу, какую не увидишь в обычных «мирских» храмах. В монастырской службе ни одного лишнего движения ни у совершающих ее, ни у стоящих неподвижными рядами монахов в левой половине храма. Зато в правой, среди мирских богомольцев — непрестанное движение, поклоны, вздохи, шепотом вопрос соседу, там передают свечу, там плач ребенка, уговоры матери… Мятется-течет неудержимо жизнь. А над нею — ровное, отрешенно-сладостное качанье-плеск монашеского хора, он ритмично переговаривается с клироса на клирос. В монастыре соблюдался еще древний чин песнопения, сложившийся в ту пору, когда певцы были неграмотными и один из них, избранный «канонарх», произносил нараспев стих, который повторял весь клирос, выводя музыкальной вязью. Правый хор исполняет песнь — стихиру. Левый выводит следующую — в ней развивается смысл предыдущей. После этого оба хора стремительно, но почти неслышно (только шелестят длинные одежды), спускаются с клиросов на середину храма и, соединившись, исполняют вместе завершающую смысл всего пропетого стихиру. Это действие называлось «катавасией».
Один музыкант как-то сказал мне, что музыка — выражение космической гармонии и, вероятно, райское искусство, ведь недаром говорится о музыке сфер и пении духов вокруг престола Всевышнего, но именно потому, что она — небесная, она отзывчивей, подвижней других искусств и в падшем мире оказалась отзывчивей на зло. Действительно, музыка, как ни одно из искусств, обладает силой завораживать душу, и против нее у нас в душе нет защиты. Душа перед музыкой обнажена, душа и музыка — одна стихия.
Церковь защищала издревле детей своих от «музыкальных» соблазнов строгостью устава, в котором проверенный веками порядок или «чин»: все богослужение совершается в пределах восьми музыкальных настроений или гласов. Эти гласы столь же неизменны, как и тексты, из которых состоит богослужение.
Правда, наши русские композиторы — и Чайковский, и Рахманинов, и многие другие, писали музыку на темы восьми гласов, но за стены монастырей эта светская музыка не проникала, а так и оставалась «в миру». И это понятно. Жизнь течет, меняется, мелькают века, а Церковь стоит и утверждает неизменное и непреходящее. Это совершает главным образом монастырь, как нетленный ствол растущего дерева — человечества. В узком значении этим «стволом» является устав богослужения в его словесном и музыкальном строе.
Я очень хотела бы воспользоваться моментом, чтоб описать здесь воздействие на душу богослужения, раскрыть, по возможности, его смысл и художественные особенности. Но из взятого на себя долга не отступать от правды описываемой жизни делать этого не буду: я хорошо помню, что именно в Зосимовой пустыни душа моя была отупелой. Я холодно наблюдала и холодно слушала все происходившее в храме. Доскучав до конца службы, я вышла, наконец, на зеленый дворик и вместе с народом двинулась к келье затворника. Никакой особой «кельи» не оказалось: о. Алексей жил очень прозаически в общем монастырском корпусе. К нему вела лишь особая дверь прямо с улицы, за которой виднелась темная деревянная лестница с перильцами, как в любой мещанской квартире городского жителя. В этом входе к затворнику было все слишком обыденно, разве только не слышно ни криков взрослых, ни плача или смеха детей. Еще виден был в открытые двери чистый деревенский половичок, аккуратно устилавший лестницу и бегущий по ней со ступеньки на ступеньку вверх. Ясно было, что по лестнице почти не ходили.
Внизу же у двери стоял могучий средних лет монах с широким и добродушным лицом, очень похожий на кучера. Он как бы держал в руках невидимые вожжи и управлял большой толпой женщин и мужчин простого народа, в которой тонула и я с таким же платочком на голове, завязанным под подбородком.
Все стояли в полном молчании и чего-то ожидали. Молчанье толпы было необычно и поражало. Монах осмотрел всех, остановился глазами на мне и поманил меня пальцем. Я не отнесла его жест к себе и не двигалась. Между тем все глаза обратились на меня, толпа послушно раздвинулась и без ропота вынесла меня вперед, слегка даже подталкивая. Монах молча указал мне на лестницу; взбежав по половичку наверх, я уже стояла перед входом в келью, робея: я готовилась встретить сурового и необычного человека — затворника.
— Но, но, — негромко, но ободрительно крикнул мне снизу послушник, — не стой — толкни дверь-то!
Я отворила дверь в довольно просторную комнату, убранную истертой мягкой мебелью и картинами духовного содержания, со множеством цветочных горшков у окон. Видно, хозяин любил цветы. В комнате было много солнца. Веселый деревенский половичок перебрался как ни в чем не бывало с лестницы через порог и продолжал свой путь по комнате. Я тоже сделала по нему было два шага и остановилась: из соседней комнаты навстречу мне шел старик в простом подряснике, с маленькой шапочкой-скуфьей на голове, из-под которой выбивались седые пряди. Он был высок, но сильно сгорблен, с невзрачным русским лицом, какие во множестве видала я у добродушных стариков из народа. Я поцеловала его благословляющую руку. Он спросил, не помню о чем — все это уже исчезло из памяти. Дело было не в словах. Было же что-то за этими забывшимися словами и в этом человеке, если от его прикосновения сразу все повернулось, как от легкого толчка поворачивается глобус на оси и открывается обратное полушарие. Так во мне совершился поворот, и я увидала обратную сторону своей души, и в горьких рыданиях бросилась на грудь к этому незнакомому человеку, как если бы передо мною был давно мне известный, родной, может быть сам мой покойный отец!
О. Алексей обнял меня за плечи крепким движеньем, посадил на диван, сел рядом и, так же крепко держа меня одною рукой, другой стал гладить по наклоненной голове. Когда я, наконец, подняла к нему свое мокрое лицо, я увидала, что он плачет вместе со мной крупными детскими обильными слезами. И я стала ему рассказывать обо всем, что лежало на сердце, что вязало совесть, что было пережито, что я любила и к чему стремилась. Я говорила, а он слушал серьезно, доверчиво и только иногда вытирал рукой слезы, мешавшие глядеть на меня, этот старик, который за минуту до того не знал о моем существовании и с которым я сейчас расстанусь навсегда. Он слушал, а я говорила, пряча лицо на его груди, ощущая сладковатый запах его подрясника, старческого тела и еще чего-то священного, чем пахнут старинные вещи, книги, комнаты.
— Ну, что же, деточка, — сказал он мне, когда я кончила свой рассказ. — Выйдешь замуж, встанете вы утром, самоварчик поставите, — продолжал он медленно, сам вглядываясь в меня. — Сядете вы за чаек рядом — вот-то славно будет? — закончил он с поразившей меня вопросительной интонацией.
— Нет, нет, только не это! — вырвалось у меня.
— Так что же, Церкви послужить хочешь? — строго спросил он у меня.
Но я молчала, я не могла еще тогда понять его «Церкви», мне слова эти показались умалением моей жажды. Самое христианство, тем более «местное», православие казалось мне тогда этапом мировой истории. Эта история раскрывалась перед моим наивным сознанием простым арифметическим рядом событий: одно, другое, третье. Противоречивость явлений земной жизни, их невместимость в обычное сознание еще не были мною тогда пережиты до конца. Я не доросла еще тогда до понимания, что такое единичное явление, как христианство, может перекрыть всю историю, что одна Личность может перекрыть всю массу людей, называемых человечеством. Я молчала: до пришвинского понимания мира мне было еще далеко.
О. Алексей встал и начал передвигаться в соседнюю комнату, не выпуская моей руки, второй же рукой придерживаясь за мебель и стены. «Недугует батюшка, — вспомнила я гостинника, — преставится скоро». Вторая комнатка была спальней, маленькая и почти пустая. Я заметила кровать, образ с лампадой и аналой перед ним с раскрытой книгой. «Стоя читает», — подумала я. В углу громоздился нелепый комод. О. Алексей с трудом выдвинул ящик, наклонился, долго что-то искал. Наконец поднялся. В руке он держал маленький деревянный образок св. Иоанна Предтечи.
— Вот тебе мое благословение на аскетическую жизнь, — сказал он и благословил меня этой иконой первого новозаветного пророка и подвижника, которая у меня сохранилась.
Когда я спустилась во двор, толпа там не уменьшилась. Она снова молча меня пропустила, и я пошла, ничего вокруг не узнавая: и постройки, и поля, расстилавшиеся за воротами, и самое небо надо мной — все было новое, словно я перед тем спала, а теперь проснулась. Я с любопытством оглядывалась, но не этот внешний мир был главным в моем новом состоянии: главным была моя душевная легкость и свобода. Как жить дальше, было неясно: я сознавала, что жизнь моя только начинается, что слова о. Алексея — это был заброс удилища, а рыбы самой не видать — она плавает еще в далеких водах. Но одно было несомненно: от тягостного плена я была освобождена; и не надо было даже писать, я могла теперь ему сказать правду. Внутри меня стало теперь мягко и округло, исчезли углы, на которые с болью натыкалось прежде сердце. Я старательно обходила мыслью этот новый дивный мир моей души — только бы его ничем не нарушить.
«Зачем мне Христос? — вспоминаю я вопрос, преследовавший меня в те несколько переломных лет, когда я читала исключительно теософские книги и индусскую литературу. — Разве недостаточно чувствовать: Я — и Тайна? Зачем мне этот Посредник? Почему я так привязана к этому образу и имени? Детские впечатления? Верность отеческому преданию?» Много лет пройдет, пока я доживу до ответа. А пока мне давался в руки ключ к пониманию христианской аскетики — идеи очищения и монашества как врачебницы, восстанавливающей утраченную цельность. Вот где объяснение моего крутого поворота к церковной аскетике с того дня.
Сидя на скамейке у ворот, я бездумно наблюдала, как проходил светлый день позднего лета. Уже кое-где на березах и липах желтели отдельные листья, и далеко виднелись в прозрачном воздухе обжатые поля со скирдами невывезенного хлеба. В воздухе стояло тихое тепло.
«Но мне надо в город», — вспоминаю я и тут обнаруживаю, что у меня не хватит денег на обратный билет. Я улыбаюсь своей оплошности, но покой не покидает меня. «Образуется!» — думаю я.
Поднимаюсь в комнату, бросаюсь на кровать и сразу засыпаю{107}.
Проснулась я, когда уже закатное солнце косо заглядывало в окна. Но не солнце разбудило меня. Меня разбудил человеческий взгляд. Напротив меня на второй кровати сидела моя соседка. Она пристально разглядывала меня и улыбалась.
— Неужели это вы! — воскликнула я.
— Я давно на вас смотрю, я вас сразу узнала, только не решалась разбудить, — ответила она.
Это была уже забытая мною девушка с «Лебединого озера» Зинаида Николаевна Барютина.
Мы принялись рассказывать друг другу все пережитое за эти годы, приведшее к встрече в монастыре. Мы говорили так, словно были старыми, испытанными временем друзьями. Нам помешал гостинник, который узнал от кого-то, что я попала к отцу Алексею вопреки его предсказаниям. Он вошел к нам, въедливо вгляделся в меня и, наконец, высказал вслух свои размышления:
— Ну, матушка, ты бы так и сказала, что у тебя есть к отцу Алексею грамотка от кого поважней. У него много ученого важного народу бывает. А чтоб просто попасть — не может быть того, послушник не пустит: совсем отец Алексей у нас хворый. Ты бы так и сказала, что у тебя грамотка.
Как ни уверяла я монаха, что попала безо всякой грамотки, он мне откровенно не поверил, не стал и слушать моих объяснений и в заключение предложил принести монастырских шей. Мы весело переглянулись с Зиной: мы обе были очень голодны.
Зина рассказывала про себя: окончив высшие курсы, она попробовала работу учительницы, но это ей оказалось не под силу: она, свободная в общении с отдельным человеком, не могла управлять классом, терялась. Она ушла из школы и стала зарабатывать частными уроками на дому — это было ей легко, так что отбою от уроков не было.
— Зарабатывать надо: у брата, нашего кормильца, теперь своя семья. Старшая сестра Екатерина, избалованная в обеспеченном замужестве и совсем еще молодая, овдовела, вернулась к нам. Ей трудно смириться с нашим бытом и со своей оборвавшейся судьбой. Характер у нее упрямый, самовластный, горячий, но душа, расположенная к добру. С ней предстоит долгая борьба с любовью и терпением, пока она поймет… — что поймет, Зина не договорила.
— Вторая сестра Евгения, она немного старше вас, та у нас красавица. Учится живописи и служит в канцелярии ради заработка. Мы с ней близки, хотя и очень разные. Она ловкая во всяком практическом деле и в доме у нас за мальчика. Все мужские дела — на ней. А над всеми нами наша мама, — продолжала Зина. — Вам надо узнать нашу мать — это сама Россия.
— Как так? — не поняла я.
— Она и великодушная, и смиренная: она умеет перешагнуть через себя, забыть себя начисто ради того, что любит. Я живу с детства среди простого народа и в лучших русских людях часто это свойство замечаю. Я расскажу вам о нашей матери? — просительно сказала Зина. — У бабушки нашей, тоже рано овдовевшей, была скорняжная мастерская, я бабушку помню хорошо. Помню ее суровой, неулыбчивой, но очень заботливой к своим работникам. До сих пор ее бывшие «мальчики», теперь седеющие бородачи, встречаясь с нами, ее поминают добром. Вот, когда дочь подросла, она и говорит ей: «Выбирай, что тебе по сердцу: замуж — приданое дам; а не хочешь замуж — иди в монастырь, молись Богу за себя и за грешный мир, живи строгой жизнью, дам тебе туда вклад». Мама выбрала замужество. Любил ее отец наш как душу, он был предприниматель, горячий, фантазер и неудачник в делах. Он рано умер и оставил ее молодую с кучей детей. Мама не роптала. Она сжалась во всех расходах, терпела зависимость от богатых родственников ради своих детей, всегда весела и бодра. Придет, бывало, утром, остановится в дверях нашей детской комнаты: мы еще только проснулись, а она уже сбегала на рынок и по дороге заглянула на минуту в церковь. Стоит в дверях, худенькая, розовая с воздуху и от быстрой ходьбы — сердце у нее больное. Печь уже топится. У нас хоть и Москва, а до сих пор русская печь в доме. Мама скупая на ласку, а изнутри светится. «Вот, — говорит, — вот, Зина, иду я по улице, смотрю на людей: все они торопятся, у всех забота, всем трудно, и все для кого-то стараются — живут. И так мне их жалко, и так я их люблю!» Говорит, а потом неожиданно кончит: «Как хорошо жить, Зина, слава Богу за все!» И она ведь счастлива! она умеет переступать через свое «хочу — не хочу», она благодарна жизни такой, какая она есть. Это я и называю духом России.
А ведь в опыте христиан, — продолжала Зина, — утренние и вечерние молитвы установилось начинать с благодарения, высшим настроением святые считали не просьбы, не покаяние, а слова благодарности — радости о добре и пренебрежении злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым; по-моему, это высшее качество души.
Эти Зинины слова всплыли в памяти, когда через много лет в дневнике Пришвина я вдруг прочитала о том же самом: «Благодарность — это радость о добре, пренебрежение злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым, а значит, верящий в смысл происходящего, это высшее качество души. Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности, и в этом открылся человеку Бог. И вот в это чудесное утро благодарю тебя, Боже, за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками, и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу».
«Какой день пришел в грозе и как радовал на закате сквозь лес красный глазок солнца. Боже мой! если так плохо между людьми, то откуда же приходит к нам это дыханье природы с ее гармоническим утверждением радости жизни? Благодарю, и не знаю, теряюсь и мучусь, как же мне дальше жить с неблагодарными!»
«Есть благодатное состояние души во Христе, когда человек только благодарит Бога»{108}.
— Значит, это качество не у одних монахов? — спросила я тогда Зину.
Зина улыбнулась:
— Ваша правда — не у одних монахов. Это повсюду разлитая новая жизнь, начатая в первохристианстве. Но она разбита, разбросана по крупинкам, по лучам… надо подмечать ее, узнавать и беречь. Я походила, послушала по разным сектам народным, убедилась, что все они родились из православия, отпали от него и от этого «опростились» и победнели мыслью. Тогда я пошла прямо в православную церковь. Это она донесла до нас образ Христов и Евангелие, по грязи несла, по крови и через всю страшную человеческую историю. Больше идти мне некуда и нечего искать. С тех пор я так и живу. Работаю весь день дома ради хлеба, а ранним утром и вечером иду в храм.
— Каждый день?
— Каждый день, и утром и вечером. Все мирское: книги, театры, развлечения — все стало ненужным. Сестра моя Женя тоже со мной. А Катя понемногу успокаивается возле нас. Вот и вся наша простая жизнь.
— Да у вас тот же монастырь, только много строже, — сказала я, робко на нее поглядывая. — Но если все будут, подобно вам, только по своим кельям, кто же будет двигать и устраивать общую жизнь?
— О какой общей жизни вы говорите?
— Той, которой мы пользуемся: производство, торговля, жилища, больницы, школы, почта, войско и мало ли еще что…
— То общее, о котором вы сказали, нам навязано насильственно при нашем рождении. Мы очутились в этой жизни не своей волей. Никто не скажет, что человеку нужно и что для него было бы лучше… Давайте представим себе на минуту, что мы решили определиться в жизни совершенно свободно. Посмотрите, как по-разному это будет выглядеть у каждого из нас. Вот, к примеру, сестра моя Катя. Она служит экономистом и уверена, что от нее всем польза. Она удовлетворена и поэтому свободна. Для меня же ее работа была бы тюрьмой, и потому если буду себя насиловать и пойду работать в учреждение, то всем будет от этого вред. Моя свобода сейчас в том, что я своим образом жизни зарабатываю себе право на свою бедную жизнь в обществе: я никому ничего не должна. Вы спросите опять: «А все-таки, в чем ваша лепта в общую пользу?» Я отвечу: те незаметные усилия, которые я делаю ежедневно, собирая свое внимание в молитве, отдавая себе отчет за каждое слово, стараясь налаживать мир в семье и со всеми, с кем встречаюсь, и, главное, не щадя себя на это дело до конца, эти мои усилия — не меньший вклад в общее дело — как если бы я строила мосты, лечила людей или стояла на посту милиционером.
— Вы сказали: молитва — это работа внимания. Я перестала после одного страшного в своей жизни события молиться. Но я была не права: я просила по своей воле… Вы же очищаете в себе место для высшей воли, вы и молитесь для того, чтобы освободиться от себя, от своей маленькой личной воли… Да, это тяжкий труд! Он не виден и даже некоторыми невеждами осмеян{109}.
— Ах, жизнь так скоро пройдет, пусть смеются! — воскликнула Зина и тряхнула своей остриженной совсем юной головой; в лицо ее хотелось смотреть не отрываясь.
— А помните, вы говорили, что хотели бы стать балериной. И теперь, когда вы мне рассказываете про свою мать и про Россию, у вас такие выразительные интонации, такое подвижное лицо, такие точные движения рук: в вас, конечно, пропадает сценический талант — вы актриса.
— И даже несомненно, — неожиданно согласилась Зина. — Мне это еще в гимназии говорили. Но через это я уже перешагнула. Если бы мой талант был как у Ермоловой{110}… А так — стоит ли добиваться, если даже с детьми я теряюсь? Впрочем, я умышленно никаких рогаток жизни не ставила. Вот, к примеру, сестра Женя мечтает о монашестве, боится брака, а я и брака не боюсь. Если бы мне это выпало на долю, у меня хватило бы, кажется, любви и на мужа, и на многих-многих детей.
— Значит, и вы мечтаете, как все девушки? — удивилась я и обрадовалась, — как и я мечтала о земной любви?
— Нет, я не успела дожить до этих мечтаний. Но тут моя личная тайна, я о ней никогда никому не говорила. Но вам скажу, тебе скажу, — поправилась она, — потому что ты мне друг и сестра на всю жизнь — я это предчувствую. Только пойдем отсюда на волю, в поле пойдем!
Скоро мы были уже за монастырской оградой на желтом жнивье в последних закатных лучах. Зина шла впереди по узкой тропке, прямая и легкая, как мальчик.
— Ты на мальчика похожа.
— Меня в школе звали карандашиком.
— Я смотрю на тебя и думаю о той «земной» любви: кто бы посмел с тобой обойтись просто как с женщиной?
— А я думаю об этом по-другому. Посмотришь на мужчин — какие они уверенные в себе, сильные, а на самом деле это дети! К ним наклониться надо и пожалеть, они в глубине души этого от нас и хотят… А тот, о ком девушка мечтает, тот должен быть бесконечно выше и сильнее ее. Но разве может быть такой после… — Зина остановилась.
— После кого?
— Вот об этом я и хочу сказать, для того и повела тебя в поле… Я тебе все покажу здесь, на природе… Видишь поле, оно выжжено солнцем. Представь, что идет оно в бесконечность, все такое же желтое и сухое. А посреди крест с распятым на нем Человеком, который умирает в жестоких мученьях, всеми покинутый и осмеянный. Но Он до последнего вздоха не теряет сознания неразрывности Своей с каждым существом во вселенной, участия во всем, ответственности за все. Пойми, это ведь и есть жертва и крест! Он-то уж это знает в совершенстве и берет на Себя свободно, и несет все наше убогое добро и слепое наше зло. И зло! А ты можешь себе представить величину этого зла, уже совершенного и которое будет еще, конечно, совершаться до конца нашей истории? Заметь: Он идет свободно и зовет нас с тобой также по доброй нашей воле. Так Он открывает нам дорогу в новую жизнь на земле — жизнь совершенной любви. С этой верой Он и умирает. Но многие ли из Его учеников сразу понимают глубину найденного смысла? Вот после того, как в детстве я услыхала этот рассказ, я полюбила Христа. Даже имя Его я люблю больше всего мыслимого в мире. Помнишь, в детстве парадные поздравительные открытки на Пасху? На них яркие X и В, обсыпанные блестящим порошком. У меня маленькой сердце заходилось от радости при виде этих букв, хотя открытки, конечно, были грубые, нехудожественные. Как после этого мне ждать еще кого-то? Моя душа полна. Поверь, это не гордость! Мне некуда вместить исключительную любовь к тому или другому мужчине.
— Я это хорошо знаю, ты поняла сущность своей души, ее призвание. Я это знаю с детства: стыд принадлежать человеку. Никто не достоин моей души, и в то же время я стыжусь ее несовершенства. Неразрешимое противоречие! Когда еще я говорила себе эти странные слова: «Я — не жена!» Но в то же время страстно мечтала о любви земной, о близости и душою и телом. Как это во мне совмещалось — не знаю, и в этом мое мучение. Да, я совсем другая, чем ты!
— У меня все просто, — ответила Зина, — я этого не знаю и знать не хочу.
— Перешагнула?
— Да, перешагнула! Вот так! — Зина широко развела руки и стояла передо мной как молодое деревце. На закатном небе четко вырисовывался девичий силуэт.
— Как тогда, помнишь? Перед Большим театром ты говорила, что любишь ветер.
— Люблю, я не меняюсь. Не бойся жизни, она пролетит, а молодость останется{111}.
Признаюсь, мне всегда было страшно учиться молитве: боялась системы, техники там, где ее не должно быть. И больше всех ценностей мира я дорожу способностью бесхитростно обращаться вниманием в мир вечности, способностью, сохраненной от детства, от первых уроков матери. Более того — если я ее потеряю, я потеряю всё. Я боюсь наблюдать молящихся людей: я боюсь в них подсмотреть наигранность чувства. Но сколько раз в течение жизни я становилась в храме так, чтобы видеть Зинино лицо! Я смотрела на нее и думала: «Христова невеста — это не поэтическая выдумка, вот она, ушедшая святая Русь». Ушла ли она и впрямь с нашей земли? Может быть, просочилась незаметно, как вода к корням деревьев, в современность? Новая жизнь часто не помнит о своих истоках и ничего не знает о Боге. Но ценится ею бессознательно все то же: любовь, чистота, самоотверженность… Люди по-прежнему ищут свой единственный идеал человека, любуются им, хотя и забыли его источник. Так и душа России, может быть, молчаливо живет и все-таки растет.
Я вспоминала наш разговор с Зиной, когда читала впоследствии дневник Пришвина и обнаруживала в нем созвучные моим тогдашним мыслям мотивы: «Нужна ли девственность? родить „как все“ или самому родиться и тем дать пример возможности изменений в жизни и управления ею как силой? Культура монашества и есть попытка управления жизнью»{112}.
Правда тогда была, конечно, у Зины. Зина действительно была «не-веста» — не ведающая зла — она в своей чистоте могла равно благоговейно думать и о браке, и о девстве. Самый порок, как заноза, был вынут из ее души. Она рассказала мне однажды, что в юности, мечтая об одинокой девственной жизни, отданной на молитву за мир, она искренно думала, что этот уход в более для нее приятное и легкое от христианского призвания женщины — семьи, будет нарушением воли Божьей, и она тогда каялась в своем стремлении как в слабости.
На фоне Зининой души ярко выступает сейчас мое «гнушение» браком: и правда его, и ложь. Я искала спасения от темной стихии, которую с детства мне дано было увидать в человеческом мире, — она меня отвращала, но подчас тайно манила мое воображение. Единственной защитой была неискоренимая ненависть к темному сладострастному миру, где чувство понималось как чувственность; где навстречу жажде любви предлагалась до конца удовлетворенная собою страсть. Этого удовольствия, удовлетворения я точно не могла принять. Я никогда не соглашалась с этим зовом, но в то же время чувствовала себя до странности беззащитной перед ним. «Не умри от любезности», — шутил М. А. Новоселов, но это было не шуткой по существу. Бессильной оказывалась я перед добродушными и легкомысленными людьми, начиная с Клавдии и кончая человеком, из-за которого приехала в Зосимову пустынь. Я отмалчивалась, мне было стыдно, я не умела бороться, сама удивлялась себе, и в то же время я твердо знала, что никогда за ними не пойду. Женственность? Мне предстоял долгий путь обретения мужества, как будто у меня было только одно крыло и надо было вырастить второе. На этот-то, как я понимала, путь благословил меня тогда отец Алексей иконой Иоанна Крестителя.
Внешне этот путь будет походить на утомительное блуждание среди непонимавших меня людей. Моим спасением из «блуда» в далеком будущем явится встреча с Михаилом Пришвиным, единомысленным человеком, с которым мы будем жить воистину в одно дыханье. Можно ли будет эту жизнь назвать браком? Если это был и брак, то не простое согласие на зов природы, а нечто большее, что стало для обоих полной и несомненной любовью. Такое осуществится в моей жизни только на ее закате. «Наша встреча с Лялей дана нам в оправдание прошлого»{113}, — записал он однажды, и сейчас я о своем прошлом пишу. О прошлом Пришвина свидетельствуют его дневники.
Для ясности всего дальнейшего надо заметить, что и толстовство с его гнушением плотью, владевшее умами двух поколений — наших родителей и нас самих, тоже родилось из осознания испорченности природы и жажды возрождения. Но толстовство исходит только из испорченности человеческой природы, а христианство рассматривает тело как Божественное творение, как храм Божий, нуждающийся в очищении. В основе монашеской аскетики — тоска по утраченному небесному состоянию девства совершается в благоговейном смирении перед волей Божьей, включая брак. В толстовстве гнушение плотью становится средством для нравственного самосовершенствования и превращается в гордыню. К самому Толстому, что видно по дневнику его последнего года, приходит новое понимание жизни{114}.
Еще было светло, когда мы возвращались к ограде монастыря. У ворот мы подошли к группе женщин в платочках, у которых шел взволнованный разговор. Все они смотрели наверх, на большой квадратный образ Богородицы, вделанный в камень, крестились и принимались о чем-то совещаться. Мы прислушались:
— Синячок явственно… на щечке! — говорили одни.
— Грех-то какой! и знамения не принимают! — вторили другие.
Наконец мы поняли, что какие-то парни-«безбожники» бросили камнем в образ, и вот появился на Лике синячок. Мы подошли близко к иконе — синячка не было, но женщины его видели. Простые сердца требовали знамения — и оно им явилось. Женщины видели синячок, как дети видят воображаемую обстановку и предметы своей игры. Я не видела и знала, что синячка для меня нет. Я и сейчас не могу принять неблагоговейное отношение к законам природы, пусть падшей, но боготварной; не принимаю нежелание считаться с этими воистину чудесами, не могу принять их обхода с помощью «чудес». Спор о границе воображаемого и реального стар как мир и для серьезной философской мысли, кажется, неразрешим. В описанном случае с синячком на Лике иконы каждый из нас был, мне кажется, прав, каждый — живя в своем мире. Из Пришвина: «Вычитал у Гоголя в „Портрете“, что законы естественной истории являются средством Божьим, ограждающим нас всех от проникновения в жизнь нашу чудес антихриста… Сами законы природы, не допускающие этих „чудес“, сами по себе являются чудом божественного происхождения. Посредством законов природы силы ада и неба вступили между собою в борьбу. Законы даны против дьявольской магии, но дьявол их обратил на соблазн человека: машина стала повелевать»{115}.
К нам подошел старик-гостинник. Он не то что не видел синячка, он им не интересовался. Он, вероятно, не задавал себе никогда вопроса по поводу того чудесного, чему был выучен с детства, с молоком матери впитывая сначала мир сказок, потом — священных легенд. Для гостинника этот мир «чудесного» был непреложен, как природа, но он его не замечал, о нем не думал, подобно крестьянину, живущему постоянно в природе и поэтому ее не замечающему. Больше того, во всем, что требовало размышления, решений, выдвигаемых жизнью, монах был скептиком. Так было с его недоверием тому, что я попала к затворнику «без грамотки».
Зина не смела не верить в синячок потому, что в него верил весь окружающий ее верующий народ, и лучше ей вместе с этим народом ошибиться, чем оставаться на отдельном пути. Я же не могла себе лгать: я не видала ничего. Я стояла среди толпы, мне было грустно и снова одиноко; и ясно мне было: та цельная жизнь, в которой, может быть, и совершались материальные чудеса и открывались тайны природы — та цельная жизнь сознания, не тронутого анализом, распадается. Впрочем, скоро распадутся даже камни, из которых сложен этот монастырь и все храмы моей родины. Распадаются формы ее многовековой жизни. Само время расслаивается и распадается — и в истории, и в физике, и в философии. Это происходило в 1923 году, в центре революционной России, и все мы, думая по-разному, все мы были современниками и в то же время людьми разных веков.
Из Пришвина: «История мировая в анатомическом срезе текущего мгновения всей жизни. В этом разрезе окажется налицо и Египет, и Ветхий Завет, и все, что мы знаем о прошлом. Это история мира налицо, потому что кто хочет — может найти (одновременно) и рыцаря и инквизитора»{116}.
Вот почему я промолчала всю жизнь со своими любимыми спутниками о тысячах своих с ними несогласиях, тоскуя о полном единомыслии хотя бы с одним. Только под самый конец мне будет послан человек, с которым мы во всем согласимся. И это будет как печать на дело жизни, и моей, и его — свидетельство того, что любовь воистину ведет к воплощению идей, а иначе все идеи остались бы пустой мечтой, не заслуживающей внимания.
В первое же воскресенье Николай Николаевич подбил нас четверых на прогулку в Сокольники. Они совсем не были похожи в те годы на теперешний городской парк, это был пустынный лес с множеством зеленых полян и запущенных дорожек, где редко попадется встречный человек. Как только мы расположились на хорошем месте и Николай Николаевич деловито роздал нам завернутые заранее в отдельные бумажки бутерброды, я поднялась, взяла за руку NN и сказала:
— Подождите нас, мы ненадолго…
— Что случилось? — спросил встревоженный Николай Николаевич, когда я вернулась из лесу одна. — Где NN?
— Он не придет, не ждите. Я знаю, он скоро забудет! — сбивчиво ответила я.
Николай Николаевич все понял и задумался.
— Я останусь, — сказал он. — Я пойду его искать. А вы оба уходите.
Александр Васильевич по обыкновению молчал, но я заметила, как радостно заблестели из-под очков его глаза. Я мгновенно поняла причину его радости, на сердце у меня защемило и мелькнуло тревожно: «Как сделать, чтобы вокруг всем стало хорошо?»
Эта тема была источником всего в моей жизни: и добра и зла, которые я в ней совершала. В ней все перемешивалось: любовь-жалость как самоотдача, любовь для себя как жажда воплощения и, несмотря ни на что, совершенная невозможность принадлежать человеку — стремление к какой-то единственной, небывалой, настоящей любви.
Мне надо было отдать Зине свой долг за обратный билет — так я попала впервые к Барютиным. Деревянный домик внутри двора на 3-й Мещанской улице, зажатый большими каменными домами. Комнатки с голландскими печами и маленькими старинными окошками. Высокая, во весь угол божница с семейными иконами и «неугасимая» лампада перед ней. Заботливая ухоженность каждой вещицы в небольшом хозяйстве, на какой ни остановится взгляд.
«Люблю бедность!» — вспомнила я недавние слова Зины. И какой чай! Никогда и нигде не доводилось мне пить такой уютный семейный чай в те годы на нашей разоренной родине, кроме как в доме Барютиных. С приветливостью, с благожелательством, с ненавязчивой готовностью сделать для вас больше, гораздо больше протягивалась вам чашка мягким и законченным движением Катиной руки. Впоследствии Михаил Михайлович Пришвин познакомился с моими друзьями и записал в дневнике: «Был у сестер. То самое, что я нашел у Ляли, как самое для меня важное: это, прежде всего, неисчерпаемый источник и вообще смутное чувство бесстрашия перед концом своим, то же самое теперь у этих сестер видишь на глаз в их порядке жизни, в устройстве, в утвари, на стертых уголках дверей и столов. Чувство победы человека над суетой и независимость его от внешних событий охватывает, и вот, оказывается, что та Россия, которую я любил и которую будто убили, жива и никогда не умирала»{117}.
В то первое посещение Зина подарила мне фотографию с картины Берн-Джонса «Король Кафетуа»{118}. Картина изображает короля, посадившего на свой престол нищенку и снявшего перед нею свою корону. Такова древняя шотландская легенда. Их окружают дети с задумчивыми ангельскими лицами. Я для чего-то много лет берегла эту открытку, и Пришвин увидел ее у меня, взял и вложил в семейный альбом рядом с нашими фотографиями…
В доме Барютиных в мое первое посещение я всех легко узнавала по рассказу Зины. У Жени{119} действительно была голова камеи, сама же она — молчалива и строга. Катя — маленькая и хрупкая: круглые карие глаза смотрели серьезно и прямо из-под выпуклого круглого лба. Глаза эти заранее с тобой не соглашались. Маленький рот был упрямо сжат в бутон на круглом, как солнце, лице. Вьющиеся волосы обрамляли его, выбиваясь из прически. Ловкие на всякую тонкую работу Катины руки были округлы в кисти и в локте, с округлой ямкой там посередине. Катя была упряма, но добра. Зина незаметно на нее влияла, подчиняясь в мелочах и давая Кате полную уверенность, что она управляет их жизнью. Еще я увидала в доме белокурую девушку — почти подростка, она звала Зину на «вы», по имени и отчеству и говорила не по возрасту басом.
— Это моя младшая сестра Людмила, — сказала Зина. — Я с ней много занималась в детстве, она меня особенно поэтому и почитает. Она только что окончила школу, поступила на счетную работу, а для души поет у нас в хоре: у нее хорошее контральто.
— У кого это — у нас? — спросила я. Оказалось, что Зина с Женей в своих поисках напали на храм, где настоятелем интересный человек — о. Роман Медведь{120}. Он разъясняет богослужение, толкует учение древних подвижников об очищении внутреннего человека по «Добротолюбию» и, главное, объединяет своих прихожан в братство для взаимной духовной и житейской помощи.
Здесь нам придется отвлечься, чтоб рассказать о церковных братствах тех переходных двадцатых годов. Братства возникали повсеместно во всех крупных городах России вокруг выдающихся священников, возникали стихийно, одновременно и так же исчезли к тридцатым годам, уничтоженные органами новой государственной власти.
Надо тут вспомнить, что, по словам Достоевского, Церковь со времени Петра после отмены патриаршества и подчинения ее светской власти была «в параличе». И вот в 1917 году революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать истинной Церковью. Быть священником или просто молящимся стало невыгодно и даже опасно, поэтому в церкви оставались теперь только верующие, бескорыстные люди. Молодежь, не вовлеченная в политическую деятельность нового государства, подобная мне и Александру Васильевичу, потянулась к Церкви: это было место для свободных размышлений, мир высокого искусства, хранивший связи с прошлым родины и ее духовной культурой. Новое, привносимое в жизнь революцией, доходило до нас столь смутно, что казалось временным и обреченным, — оно было в наших глазах чужеродно, разрушительно и жестоко.
После рассказа Зины я сейчас же пошла в храм святителя Алексея, который стоял окруженный старыми липами в Глинищевском переулке. О. Роман говорил убежденно. Как типичный интеллигент (он был в прошлом учителем), пришедший в церковь из мирской жизни, а не плоть от плоти ее, о. Роман пытался организовать жизнь прихожан своего храма по-другому, по-новому, то есть пытался придать форму той сверхличной стихии, которая называется церковностью и которая, по нашему опыту, глубже усилий отдельных проходящих во времени людей. Только долгая жизнь и опыт научили меня этому пониманию. Вряд ли я донесу его беглой записью до понимания моего читателя. Замечу только, что Михаил Александрович Новоселов всегда недовольно отмалчивался, когда выплывала в разговоре тема о братствах и их инициаторах: он-то знал, о чем я пытаюсь сейчас сказать.
Я прохожу в своем рассказе мимо того мелкого и «слишком человеческого», что неминуемо должно было снижать быт этих братств, особенно если припомнить, что они состояли главным образом из женщин с разбитыми судьбами и подорванным здоровьем. Но все отрицательное было ничтожно перед величайшей искренностью, стремлением к идеалу и бескорыстием. Здесь собирались прекрасные люди, и только в те годы кратковременного освобождения от государственной «мирской» зависимости красота церковной жизни могла так ярко выступить на поверхность и стать заметной.
У братств на Руси сколько было инициаторов, столько и оттенков. У о. Романа был свой оттенок, своя мечта — создание «монастыря в миру». Приподнятая романтика просветленной плоти, радостного аскетизма, преодолевшего грубые страсти, владела воображением о. Романа, она владела и всеми нами, идеалистической молодежью 20-х годов. И я, как в чистую воду, бросилась в эту стихию.
Нет, я не обманывалась. Какая-то последняя трезвость меня никогда не покидала: я знала, что монастырь в миру неосуществим, и понимала всю наивность этой мечты, но мне надо было войти в жизнь церкви не через книгу, написанную много веков назад, а через живое чувство вместе с другими живыми людьми. Да и чем была бы наша жизнь на земле без этих святых провалов в мечту?
Я видела, что обе сестры Барютины тоже по-разному участвуют в деле о. Романа. Зина с помощью строгого участия в богослужении, чтения и отхода от всяких развлечений воспитывала в себе молитвенное внимание к Богу, к людям, к своей душе. Вероятнее всего, она по кротости своей не смела не верить в «монастырь в миру». Сама по себе она была слишком цельна для такой романтики.
Женя отдалась отцу Роману со всей страстностью натуры. Во всех последующих испытаниях батюшки она была ему поддержкой, и он умер у нее на руках. Преданность Жени идее батюшки не ослабела даже из-за произошедшего в ее жизни неожиданного зигзага вскоре после нашего знакомства: она, как сама впоследствии мне признавалась, «пожалела» влюбившегося в нее без памяти своего сослуживца — инженера-путейца и одновременно пианиста В. А. Рождественского. Батюшка вынужден был их повенчать и, говорили, что с присущим ему артистизмом, сам того не желая, сделал из венчания похороны.
Женя переехала к мужу и разделила его большую комнату занавеской на две части. В первый же год брачной жизни Женя, однако, родила Алешу. Муж ее очень болел, а потому бросил службу, давал уроки музыки на дому и до конца дней боготворил жену. Она руководила всей жизнью: зарабатывала, перевозила на дачу и с дачи семью, заколачивала гвозди, шила, мыла, готовила и очень долго сохраняла моложавость и красоту. Мальчика она болезненно, страстно любила, скрывая это ото всех и, может быть, даже от себя. Цельно, строго, возвышенно любила она, вероятно, одного только батюшку. Вот что она сказала мне, когда приехала от о. Романа из ссылки в 30-х годах, где его навещала: «Я забыла в эти дни обо всем: о сыне, о муже, обо всех людях и всех делах».
Во время войны призванный сразу из школы в армию ее сын погиб на фронте. Никто из нас не слыхал от Жени слова жалобы. Она стала еще строже. Около шестидесяти лет ей было, когда она похоронила добрейшего своего мужа. После этого ее жизнь обрела, казалось, вполне законченную форму: всюду, где нужна помощь, приходит без зова, делает без лишних слов и уходит, не ожидая благодарности. А под конец жизни она нашла себе работу по душе: стала реставратором икон.
В хоре Глинищевского храма я заметила высокого молодого человека, певшего рядом с Людмилой.
— Он врач, полюбил нашу Людмилу. Но она еще совсем ребенок и любит по-настоящему только меня, — объяснила мне Зина. — Конечно, она ему отказала.
В своем рассказе я вернусь еще к этой паре через несколько лет. Сейчас же мне надо рассказать, как я познакомилась с батюшкой.
Мне назначен был дневной час между службами. Я застала о. Романа в пустом храме одного. Он сел на скамью, я примостилась у его ног на ступени. Он говорил мне уже давно известное из книг: об аскетическом труде и о целях братства. Я почтительно, не допуская возражений, выслушивала. Здесь Зина, которой я верю больше, чем себе. Здесь родное, что называется церковью Христовой. А люди и я сама, и все будет вокруг изменяться. Я не подозревала, что соблазн этого личного творчества внутри церковной жизни подстерегал уже и меня, что этот «соблазн» есть функция роста, признак еще неполной духовной зрелости, и мне самой его не обойти.
Итак, я слушаю выразительный голос батюшки с певучими украинскими интонациями и замечаю, как на уровне моих глаз из-под длинного подрясника выглядывает кончик его сапога. Он так хорошо начищен, что луч солнца, падающий сквозь растворенное окно, отражается в этом сапоге, как в зеркале. «Кто-то ему чистит обувь, — думаю я, — и вкладывает в это маленькое дело всю свою любовь. В простой жизни так сапог не чистят».
Я сижу у ног батюшки и думаю… Сила католичества — организация, сила православия — таинство. «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб», — читал тот же о. Роман Исаака Сирина{121}. А тут наивная мечта: христианский социализм? Она из прошлого века и уже потерпела крушение. Я думаю: «Христиане ничем не должны отличаться от окружающих. Они должны делать общее дело: строить, лечить, обрабатывать землю и рядом с этим совершать богослужение, миру непонятное и ненужное. Так жили первые христиане. Почему нам не вернуться к своим истокам?.. А что если это началась уже моя мечта, и в таком случае, чем я отличаюсь от батюшки?» — Обрывки мыслей сталкиваются, путаются, и я делаю усилие, чтобы их отогнать. Я отрываю взгляд от гипнотизирующего пятна на кончике сапога о. Романа и поднимаю голову: хорошее лицо, добрые печальные глаза.
— Хочешь ли вступить в наше братство?
— Хочу.
Батюшка кладет мне на голову руку и произносит свою молитву. Он любил по разным поводам произносить такие молитвы от себя. Он молится о новой овце, приобщаемой к Христову стаду. И тут острая мысль ужом проскальзывает, я не успеваю ее остановить у порога сознания: «Какая же я „овца“? Разве ты не видишь меня? Уж, не для своей ли „идеи“ ты собираешь овец? Если бы для Христа — ты не стал бы возиться с организацией братства…»{122}
Мысль ясная, холодная, и она делает невыносимо ложным мое положение. Встать, извиниться, уйти? Это будет оскорбление. Нет, нужно сделать усилие и вытолкнуть эти мысленки: жизнь сама поведет — я уже верила в ее руку над своей головой.
Если бы возможно было обогнать время и тогда, в 1923 году, заглянуть в дневник М. М. Пришвина 1943 года, где он записал по поводу моего рассказа именно об этом давно утонувшем прошлом:
«Единственный ли это путь — быть овцой или пастырем? Для овцы и пастыря это единственный, но есть, например, такое существо, как козел <…> Овцу надо гнать, а козел идет, не думая ни об овце, ни о пастыре: он идет сам по себе. И умный пастырь, облегчая труд себе, ставит козла впереди стада: козел идет сам по себе правильно, а за ним идут овцы. Так вот это и есть наше положение в церкви: мы, художники, не овцы, не пастыри, мы, как козлы, просто умные существа, идем сами по себе, а за нами без всякого нашего старания идут овцы. Мы — козлы, нам нет дела ни до овец, ни до пастырей, а дорога наша одна»{123}.
А тем временем обычная моя жизнь шла своим чередом, и события в ней катились своими путями, повинуясь каждое данному некогда толчку.
Пришел сентябрь, сухой и теплый. На именинах мамы в Натальин день Николай Николаевич мне шепчет:
— NN вернулся с юга, — я знала, что NN взял отпуск и уехал по настоянию Николая Николаевича «проветриться».
— Ну, так что же?
— Мне надо с вами поговорить без свидетелей, поедем завтра за город.
На следующий день наш разговор продолжается на некошеном лугу около пустынной станции, где наугад мы вышли из вагона. Я слушаю Николая Николаевича и грызу сладкие основания травинок. Николай Николаевич время от времени, не прерывая речи, ласково, но настойчиво их у меня отнимает: «Сколько здесь проходит народу, можете заразиться!» Я не возражаю, но вот снова рука тянется за стебельком. И снова Николай Николаевич его у меня отнимает. Пока Николай Николаевич говорит, я думаю о своем: слова его плохо до меня доходят — я не хочу возвращаться к пережитому. Его послал NN как друга убедить меня «в последний раз».
Меня утомляет борьба за травинки. Я ложусь на спину, закинув руки за голову, и смотрю в небо.
— Когда смотришь в безоблачное небо, кажется, будто оно опускается на тебя. Вам тоже?
Николай Николаевич укоризненно качает головой:
— Я вам о серьезном, а вы…
Я возмущенно взрываюсь:
— О чем вы печетесь? Вы же знаете, что он утешится очень скоро. Вы бы лучше пожалели меня!
Нет, напрасно я думаю, что на душе у меня покойно, это самообман. Мне очень больно от жалости к себе, мне кажется, что все, что меня манило в жизни — моя единственная любовь, все это теперь прогоркло для меня. Я ложусь ничком и прижимаюсь лицом к земле. Николай Николаевич долго молчит. Потом отрывает от земли мою голову, целует мое лицо, неловко, поспешно; гладит мою голову, плечи. Я знаю, он меня не понял, он вложил в мои слова свой какой-то смысл, и все же мне становится тепло на душе от его ласки. Тот ли это насмешливый и сдержанный человек? И тут он говорит мне:
— Вспомните наш разговор весной. Это была, конечно, у вас игра и шутка. А я не хотел тогда становиться на пути вашей молодости — я думал, что вы полюбите его. Но теперь… Я люблю вас давно… я буду счастлив… мы все забудем. Мы поедем вместе. Вы бросите службу, Наталья Аркадьевна успокоится за вас и расцветет. И у меня будут и сын и дочь — непременно двое!
— Почему, почему вы тогда не согласились! — с отчаянием вырывается у меня. — Поверьте, я тогда не шутила: я еще слушалась бы вас тогда…
Николай Николаевич понимает мои слова, как хочется ему — иного понимания он не допустит.
— Ничего, — великодушно утешает он меня, — я вас люблю еще крепче. На днях я вас представлю своей маме и сестре.
Он говорит, сияя от радости, он не считает нужным сдерживать ее: вопрос был решен им — мужчиной, какие могли быть еще сомнения? Так почему же в душе моей такая смута?
Через несколько дней Николай Николаевич, слегка взволнованный и гордый, повел меня домой на «смотрины».
— Я познакомлю вас с Людмилой Владимировной Маяковской, это преданный мне друг. «Неужели он считает, что Маяковской, влюбленной в него, это будет утешительно?» — думаю я и тут тревожно вспоминаю Александра Васильевича.
За старомодным столом в глубоком кресле полулежала слабая старушка. В ее глазах я прочла испуг, ревность, какую-то непонятную просьбу. Вот почему я свои глаза в тот вечер опускала и смотрела, не отрываясь, на скатерть.
Разливала чай женщина неопределенного возраста с резко выдвинутой нижней челюстью — сестра Николая Николаевича. Обдуманно-законченные фразы, любезно-настороженная, не сходящая с лица, точно нарисованная улыбка. Эта женщина завидно владела собой!
Николай Николаевич просит меня спеть. Сестра садится за рояль. Я не смею отказаться. Робко, как ученица на экзамене, я начинаю… Сестра берет, наконец, заключительные аккорды.
— А умеете ли вы делать нашу женскую работу? — спрашивает она со своей улыбкой. — Хотя бы так же, как петь?
«Нет, я больше не должна бороться, здесь моя судьба», — в отчаянии успокаиваю я себя.
— Валерия Дмитриевна будет отличным врачом-невропатологом, — решает за меня Николай Николаевич. — Хозяйство — вещь второстепенная.
— Нет, отчего же, — настаивает сестра, — время на все найдется, мы будем хозяйничать понедельно. — Она тоже, как и брат, все решает за меня.
Николай Николаевич показывает мне большую, уставленную множеством старых и ненужных вещей квартиру.
— Вот отдельная комната для Натальи Аркадьевны — она на солнце.
Я понимаю, я, конечно, должна быть ему благодарна…
Николай Николаевич провожает меня до дому и гладит время от времени мою руку. Какая темная, какая беззвездная ночь! Пусть он не видит в темноте моих слез, пусть он радуется, пусть ему будет хорошо: хоть кому-нибудь пусть будет около меня хорошо!
Вот она, эта страшная минута, пронесенная в памяти через всю жизнь, — глубина и утонченность падения: мне становится сладко подчиняться! Стихия женственности в природе: из нее вновь и вновь лепятся формы, чтоб снова растекаться в небытие. И это называется у людей счастьем?
— У тебя отчего-то соленые губы, — шепчет, прощаясь у моих дверей Николай Николаевич. Он даже не заметил моих слез. Он впервые сказал мне «ты»…
На следующий день он пришел к нам несколько смущенный: оказалось, вчера, возвратившись домой, он застал свою мать в нервном припадке, кончившимся обмороком. Придя в себя, она умоляла сына подождать с браком до ее смерти:
— Тебе недолго ждать, она добрая девушка, она еще так молода, что ей стоит подождать! Чует мое сердце — этот брак к беде, я не хочу его видеть.
— Это ревность, — говорит Николай Николаевич, — это пройдет. Поверьте, я преодолею в ней это своим вниманием. Осенью мы будем с вами заграницей.
«Вы не спросили меня о главном — люблю ли я вас. Вы только уверяли меня в своей ко мне любви. Я не дала вам еще своего обещания», — вот что надо мне решиться сказать. Надо оставить себе эту щель для спасенья…
— Николай Николаевич, — говорю я, — вы помните, как бывает в романах?
— Так и бывает.
— Нет, в романах он предлагает ей руку и сердце, а она ему говорит свое «да». Я вам своего «да» еще не сказала…
Николай Николаевич откровенно смеется:
— Мы с вами повенчаемся в церкви. Иначе вас не изловишь.
Если б он знал, как я радуюсь этой оттяжке, как я благодарна его матери! Я закрываю глаза на будущее.
А пока я с головой ухожу в открывающуюся мне новую жизнь. Это было не изучение, а вживание в учение древних подвижников о работе над внутренним человеком, которую они называли «искусством из искусств».
По учению христианских подвижников, все существо человека с его силами и способностями было поначалу совершенно, но вследствие общего падения природы свойства эти извратились, они как бы обернулись своей изнанкой. В этом состоянии они называются у аскетов «страстями» и подлежат выправлению, подобно тому, как негатив «выправляется» в позитив, но не уничтожается, как о том иногда ложно судят не знающие православной аскетики люди. У подвижников первых веков христианства, например, у преп. Иоанна Лествичника{124}, разработана система, или «лествица», по которой восходит человек в борьбе за очищение и полное восстановление первозданного гармонического существа своего. Вот где открывалась мне в новом значении «школа радости»! Стоять у порога сознания и не допускать туда недолжную мысль — в этом и заключается существо труднейшего «искусства из искусств». Учители «духовного делания» началом его полагали избрание себе руководителя, которому ученик должен открывать свои мысли с целью очищения сознания. Это называлось на языке аскетов «послушанием». Послушание есть отвержение своей воли и замена ее волей другого человека с целью освобождения от своей «самости».
Как ни велико было мое расхождение с о. Романом, я считала невозможным поиски иного руководителя: они могли стать бесконечными. К тому же дело заключалось не столько в качестве руководителя, сколько в искренности и самоотверженности ученика. К этому я была готова.
Михаил Александрович Новоселов как-то однажды сказал мне: «На страшном суде я буду свидетельствовать о твоем послушании». Сейчас я думаю: он ошибался, не зная всех извивов моей души. Я решилась на послушание, но не выполнила его. Незаметно для себя самой я отстаивала свою природу «козла» и не могла сделаться иной. Я бессознательно искала свой путь спасения, мне предназначенный, пусть даже и бесконечно трудный. До сих пор не знаю, была ли я права. Святой Иоанн Дамаскин{125}, поэт, поступил в подобном положении иначе. Но то был святой.
Вспоминая, я думала, что это время в моей жизни было недостойной игрой в аскетизм, и так об этом хотела писать. Но как только память пробилась сквозь все напластования и те годы предстали передо мной во всей своей правде, я увидала, что то была не игра. Это был самоотверженный труд, не заслуживающий иронии.
А в те дни на пороге православия я снова писала стихи, которые, хотя я этого еще не знала, были последней данью «теософичности» — больше стихов моих в этой книге не будет.
Ты Отец и Друг,
сокрытый в певучем сердце,
В нем обитавший, неведом
из долгих веков в века.
Ты воззвал меня
из слепых кружений к победам.
Мне не смыть отражений
Твоего непостижного света
в гордом сердце моем,
не желавшем с Тобой разделить
радость творческих сил —
в Тебе их святой водоем!
Ныне Ты улыбаясь
руку мне простираешь,
я прииму, побежден.
В долгое странствие наше
мы по мирам бесконечным
как дети, играя, пойдем.
По требованию о. Романа я писала дневник. Все развлечения, светские книги, искусство, знакомства — все отпало, потому что перестало привлекать и казалось убогим. Александр Васильевич принес мне однажды диплом и значок института: я не пошла даже к раздаче их и на выпускной вечер. Я вспоминала, как сам Александр Васильевич три года назад точно так же бросил, не оглядываясь, свой Коммерческий институт.
Церковное искусство открывалось мне по мере вхождения в храмовое богослужение, посещение храма стало моим единственным «развлечением». Я поняла, что лучшие образы светского искусства отсюда. В богослужебных и библейских текстах поражали объемность художественных образов, смелость противопоставлений, богатство ассоциаций, иными словами — глубина поэзии. За мной пришел в Глинищевскую церковь Александр Васильевич. Он привел своего сослуживца Бориса Дмитриевича Удинцева. Сюда пришла за мной и Шура Попова, бездомная девушка, потерявшая в революцию семью. Она жила по знакомым и кормилась то как уличная продавщица-лотошница, то как преподавательница иностранных языков детям нэпманов. Устраивать свою практическую жизнь ей было трудно еще и потому, что она катастрофически теряла зрение. Шура окончила в конце двадцатых годов по нашему общему настоянию курсы медсестер и получила работу и комнату при подмосковной больнице. Раньше времени ей пришлось выйти на инвалидность, но она осталась деятельной и стойкой. Каким-то шестым чувством Шура угадывала, когда мне нужна была ее помощь, и я знала: как только заболеет моя мать и я не в силах справиться и с уходом, и с хозяйством, и со службой, не знаю, что делать — непременно откроется дверь, войдет Шура и молча примется за домашние дела.
В 30-е годы Шура взяла к себе старую женщину, скитавшуюся из дома в дом после лагеря. От нее отвернулись все, даже ближайшие родственники — это была семья крупного советского академика, по-видимому считавшая, что подобная связь была опасна. По своей доброте Шура всегда подкармливала окрестных кошек и собак, собирала хлеб и траву для больничной лошади, которая страдала от недобросовестного конюха…
«Мелкие, ничего не значащие факты, которыми полна жизнь», — скажет, может быть, читатель. Но как мне пройти мимо них? А «великое»… я не побоюсь положить его на одну чашу весов, а на другую — имя Шуры Поповой, и я не уверена, что первая перетянет.
Так проходило время. Серое ситцевое платье. Никаких украшений. Строгий пост. Раннее вставанье: в 6 утра начинается обедня, а оттуда прямо в Центросоюз. Вечером со службы прямо в церковь либо домой, где собираются друзья для совместного изучения какой-либо книги.
Зимой 1923/24 года в наш подвал приходил и Иван Васильевич Попов, которого мы нашли по завету Ильина в Троице-Сергиеве. Великий знаток староотеческой литературы — патристики, курс которой он нам и прочел, и скромнейший человек; впоследствии погиб в лагерях. Слушали его тогда мои новые друзья по церкви и кое-кто из бывших студентов ораторского факультета, среди которых был мешковатый молодой человек типа провинциального бухгалтера — Измаил Сверчков. Студентом он производил почти отталкивающее впечатление сухого скептика. Я была поражена, когда в конце той зимы он мне сказал однажды: «Сегодня я выполнил свой долг, чего не делал с детства». Это значило, что он исповедался и причастился. Помню, его слова показались мне тогда невозможно сухими и оскорбительными для события, о котором он мне сообщал. Только позднее я поняла, что Измаил так говорил от благоговения перед тем, чего боялся касаться словами. А через несколько лет я снова встретила его — уже священником. Это был редкий на моей памяти и поразивший меня пример полного перерождения: даже внешне Измаил стал неузнаваем. Он светился внутренним изяществом, мягкостью, во время службы в храме был вдохновенен. Знаю, что Измаил погиб в тяжких лагерях на Свири.
В подвал приходил еще наш бывший студент А. М. Бардыгин, образованный историк, с умом точным и собранным — типичный молодой ученый. Он также был сослан без права въезда в Москву и умер, как мне передавали, от тоски, измучившись от умственного одиночества, где-то в глуши.
Я называю отдельных пришедших мне сейчас на память людей того времени. Это были прекрасные люди, дети нашей родины, которая их не уберегла… «Горькая детоубийца — Русь!»{126} — пишет Максимилиан Волошин. А я пишу эти строки, как пишет верующая старуха свою поминальную записку с именами ушедших. Я пишу для вас, будущих людей, чтоб вы не забывали, какой ценой вы получили вашу, может быть, мирную, может быть, духовно богатую и прекрасную жизнь.
Мама не читала наших книг, мало вникала в смысл лекций, но ее покоряли сами люди, меня окружавшие. Она часто говорила впоследствии, что это было лучшее, что она встретила в жизни. Николай Николаевич по-прежнему в определенные дни и часы появлялся в нашем подвале. В наших лекциях и беседах он участия не принимал по причине деловой занятости, а вернее, по отсутствию к ним интереса. С мамой они крепкие союзники. И оба они не видят, как я, подобно воде, от них утекаю.
«После гибели отца Ляле открылся тот мир, где нет смерти, и в этом явилась ей небывалая радость, какой нет и не может быть на земле. С тех пор она стала на страже этой радости, стремясь, чтобы не подменил бы кто ее. И главный враг ее в этом отношении — ее собственная мать, стерегущая, наоборот, как бы только чем-нибудь „хорошим“ с ее точки зрения, нормальным, здоровым подменить высшую радость, понимаемую в глубине души как ненормальность», — записывает в дневнике Михаил Пришвин о моей жизни{127}. И это, конечно, правда, но я сама вряд ли это тогда понимала. Однако от Александра Васильевича я скрывала свой предстоящий брак, может быть, боясь его огорчить… Я знала, что он признавался о. Роману в своей мечте, но батюшка ему сказал: «Неужели ты не видишь, что вы не пара? Она твой друг, сестра, но женой твоей быть не может. Ты и не думай об этом». Так передал мне сам батюшка этот разговор.
Все еще шел тот единственный в моей жизни сентябрь 1923 года. События подгоняли друг друга, все стремительнее, все к одному, к одному… Невидимая цель этого движения стояла у моего порога, а я этого даже не предчувствовала. А тем временем — еще одна встреча на Цветном бульваре с Лилей Лавинской. И сейчас в точности я могла бы указать то место, где мы уселись с ней на скамейку, не разнимая рук, обрадованные. Лиля была уже матерью и, казалось бы, должна быть обогащена материнством. Но по лицу ее было видно иное. Лицо это утратило выражение устремленности и надежды, за которое я так его любила. Тот светлый огонь был притушен, а горел иной — мрачный огонь недоверия и опустошенности.
Я рассказала Лиле о своих находках, о православии, раскрывшемся мне, как самое прекрасное, что я видела у себя на родине. Лиля смотрела на меня сумрачно.
— Это мракобесие, — наконец бросила она мне раздраженно, — средневековый кошмар! Прочти Фейербаха, если только ты еще способна мыслить свободно, он тебя исцелит.
Я смотрела на свою подругу и не находила слов для возражения. Ведь я понимала ее до последней черты, я могла бы легко пересказать ей все ею же приготовленные мне слова, но сделать зримым для нее мое видение мира было невозможно: у нее не было для этого глаз.
— Ты говоришь о мраке Средневековья, но разве мы знаем подлинную историю, не искаженную в угоду веку? — пробую возразить я. — Ты подумай о другом: какую титаническую работу мысли проделали вандалы, разрушившие античную культуру и сами вынужденные потом выбираться из-под обломков, чтобы вновь ее создавать. И они создали средневековую школу мысли, презрительно называемую невеждами «схоластикой». Но мы с нашей современной логикой — ее наследники. Возьми хотя бы одного Николая Кузанского{128}… ты, наверно, о нем и не слышала… А это мост от классической древности к современности.
Лиля примирительно улыбнулась.
— Как это похоже на наши детские споры о Ницше, — сказала она.
— Неужели ты не видишь, — говорю я, — что из века в век строится, разрушается и исчезает бесчисленное множество схем понимания жизни. Все они строятся одинаково добросовестно. Люди за них идут на костер. Но сама жизнь шире нашего охвата, она вытекает из-под этих схем, как живая вода, не умещается в них. Неужели ты не видишь всех этих неразрешимых противоречий? Ты пробуешь залеплять рассудком эти бездны. Люди уничтожают друг друга и, может быть, окончательно когда-нибудь уничтожат все человечество из-за добросовестности и прямолинейности, из-за неспособности свести в единство разные идеи. Не думай, что это мои слова, так говорит один из моих учителей-«мракобесов».
Лиля слушает внимательно, но отчужденно. Я вижу опущенные углы ее рта, ранние морщины около глаз. У нее дрожит щека в нервном подергивании. И вдруг она делает мне невпопад признание:
— Я потеряла Антона. Он живет еще с нами, но он уже с другой женщиной. Это, впрочем, началось давно, еще когда ты приходила…
— А ты? — задаю я пустой вопрос.
— А я, — повторяет за мною Лиля, — работаю над плакатами с Володей.
— Скажи мне, как он? Я часто о нем вспоминаю: о его силе, о его любви…
— Володя? — Лиля криво усмехнулась, — помнишь, я говорила тебе о его любви. Так вот, мне самой, вот этими ушами довелось недавно услыхать, как любимая им женщина сказала: «Кто такой Володя? Это извозчик, на котором едем мы с Осей».
— Чем же тебе помог, что объяснил Фейербах? — восклицаю я. — Ваша жизнь ужасна!
— Прощай, — говорит вместо ответа Лиля и быстро, не оборачиваясь, уходит. Может быть, навсегда? Нет, через двадцать лет мы снова встретимся, и свидетелем и летописцем этой встречи будет уже Михаил Михайлович в своем дневнике. Но будущее закрыто от нас, и я пока с тоской смотрю вслед своей подруге. Как сейчас вижу стоптанный задник бедной старенькой туфли, ступающей в лужи, в грязь, без разбору: она не видит даже дороги, так торопливо убегает от меня.
И вот, как-то в конце войны, выходя с Михаилом Михайловичем из метро (на площади Маяковского — какая судьба!), мы увидали жалкую, худую, плохо одетую женщину. Это была Лиля.
«Лиля Лавинская, жена скульптора, художница в образе нищенки с подвязанной рукой. Остатки разбитого ЛЕФа (Почему застрелился Маяковский?) …Источник поэзии Маяковского сливался с источником власти в одной воде»{129}, — запишет Пришвин.
Мы бросились друг к другу. Что-то изменилось в нас обеих, что-то перегорело или перешло на новую ступень сознания. Мы были снова просты, сочувственны, готовы к пониманию.
Лиля жила теперь с одной дочерью — муж и сын ушли из семьи. Она болела (открылся давний туберкулез) и очень нуждалась. С ними жила еще нянька ее детей Настя, уборщица в каком-то учреждении, а может быть, и не в одном. Настя, как я поняла впоследствии, была главной их опорой и даже кормилицей.
Годы эти были трудные для всех. Я иногда оказывала Лиле какую-то материальную помощь, но это было нелегкое дело: помочь ей самой, больной Лиле, когда там была семья, к тому же в ней всегда еще какая-то молодежь — товарищи дочери, студенты философского факультета Университета. Все они жили по непонятным нам своим беспорядочным законам. С ними (я наблюдала не раз) Лиля оживлялась, участвовала в их философских спорах, была им интересна и нужна.
Мы видались с Лилей редко. Но я знала, что у нас, минуя всякие рассуждения, в глубине наших душ существует теперь взаимное понимание. Из года в год я замечала теперь в Лиле все большую терпимость к чужому мнению, сдержанность и достоинство в разговоре — это была настоящая Лиля. Еще в ней была бесконечная терпеливость в отношении своего труднейшего быта и всецелая жертвенность матери горячо любимой дочке.
Я помню, как однажды, тяжело больная, она пришла ко мне на шестой этаж нашего городского дома по нужному ей делу: ей некого было послать вместо себя, а я не знала, что она идет ко мне, иначе могла бы к ней спуститься: лифт у нас не работал.
Лиля стояла в дверях бледная, задыхающаяся, но с неизменным новым ее выражением спокойствия, достоинства, благожелательности.
В 1949 году она попала в туберкулезную больницу, и я пришла ее навестить. Кашляя и улыбаясь досадливо-добродушно на свой кашель, она натягивала на себя неудобное узкое платьишко: у нее не было халата. Это тесное платье стоит у меня в глазах как символ ее жизни, а из-под него, когда она его с усилием натягивала на плечи, лихорадочно блестят ее глаза, терпеливые и все понимающие. Она понимала, что умирает. Она беспокоилась только о своей оставляемой дочке да еще о Джиме — старой преданной собаке, с которой не рассталась, несмотря на всю обстановку жизни.
Незадолго перед кончиной она очень серьезно и один только раз сказала, что завидует моему душевному устроению — тому же, как в детстве, и все бы отдала, чтоб его себе вернуть. И попросила Евангелие.
Осенью Лилю перевезли домой. Она уже не вставала. Помню удручающую картину суеты, брошенности на ее похоронах… На следующий день после смерти Лили ко мне пришла ее верная Настя и сказала, что пришла она по старинному русскому обычаю «помянуть» покойную. А мы с Настей до того почти не были знакомы. Мы тут же пошли в соседний храм и совершили «заочное» отпевание покойной. После Настя вернулась к нам в дом и провела целый день в беседе о Лиле. В этот день 9 января 1950 года Пришвин записал в дневнике:
«Вчера Ляля хоронила участницу ЛЕФа Лилю Лавинскую. Это были безбожные и безобразные похороны („Бесы“ перед этим — мальчики). Безусловное разделение людей на верующих и безбожников, свойственное Ляле, начинает быть и мне понятным (раньше я принимал это не совсем всерьез, разделяя людей вообще на верующих сознательно или несознательно. Настя, нянька, прожившая у Лавинской 30 лет: „Их жизнь — одно страданье и беспорядок…“ Когда в русской интеллигенции умирает близкий человек, то перед лицом смерти в головах и сердцах является такой беспорядок, такая путаница мыслей и чувств, что простое отпевание является ощутимой реальностью. Умерла Лиля Лавинская из кружка Маяковского (ЛЕФ), и нянька Настя их пришла к Ляле отпеть».