Снилось Номаху, будто идет он по залитой солнцем равнине, слушает песни жаворонков и кузнечиков, ветер обдувает его лицо, волнует рыжую овчину степи, носит пыльцу и бабочек…
В руках у Номаха тяжелый, будто кусок рельса, «льюис», на поясе колокольными языками висят пять гранат, по бедру бьет кобура маузера.
И знает он, что рядом, где-то близко совсем то ли петлюровцы, то ли немцы, то ли белые, то ли красные. Много их, и все, как и он, до самых зубов вооруженные. Ждет он с минуты на минуту их нападения, водит пулеметом по сторонам.
Солнце жарит немилосердно. Льет горячий пот из-под папахи, заливает глаза, разъедает их, будто кислота, но не может отереть пот Номах, руки заняты, потому лишь жмурится да, словно мерин от оводов, трясет головою.
Френч на нем покрыт сплошь соляными разводами, на спине темное пятно, ноги в сапогах горят огнем.
Жажда злобным зверьком терзает горло, ноют от многодневной усталости руки, ремни стянули грудь, будто обручи бочку, не продохнуть.
Плывет степь перед глазами, переливается цветами золота, брызжет светом в глаза…
Но он знает свое дело. Шагает вперед, ловит взглядом любое движение, готовый каждую секунду открыть огонь.
Нет врагов. Не видит их Номах. И от этого тревога его нарастает с каждым шагом.
Струится перед ним степь, большая и покойная. Будто и нет никакой войны.
— Здесь вы. Знаю, — твердит он, отряхивая пот с лица.
И вот из летнего знойного марева, словно в сказке, вырастает село.
Беленые хаты под ухоженными соломенными крышами. Крепкие плетни с крынками на кольях, широкие калитки.
Ходят селяне, чистые, белые, как молодые семечки подсолнуха.
И тянет по улицам хлебом и медом. Миром пахнет.
У колодца дед старый с бородой седой, то ли на Кропоткина, то ли на Илью-пророка похожий.
Остановился возле него Номах, поздоровался.
Дед веселый, лицо в солнечных морщинах.
— И тебе здорово, добрый человек.
— Белые есть тут, диду?
— Да тут все, почитай, белые. Аль не видишь?
— Я не про то. Военные есть?
— Так нет больше военных.
— Как нет? — удивился Номах. — Что ты брешешь, дед?
— Не брешу. Нет такой привычки. А военных нет, поскольку войны нет.
— Как? Что, ни петлюровцев нет, ни германов, ни красных?
— Нет, сынку. Никаких нет. Мир всюду. Не нужны боле ни черные, ни белые, ни красные. Никакие.
— Не может быть такого! — не веря, уронил ствол «льюиса» Номах. — Нет войны?
— Нету.
Номах огляделся вокруг, распахнув глаза.
— Что, мир?
— Мир, сынку.
— Да, ладно! — смеясь ответил.
— Мир.
— Как так?.. — Номах бросил пулемет на мокрую землю возле колодца. — И давно?
— Давно. Сымай свою амуницию. Не ходят так сейчас.
Номах почувствовал, как задрожали его руки.
— Не может того быть…
— Может. Кидай свое железо в колодец, нехай сгинет и больше никогда не понадобится.
— Дед, а ты меня не обманываешь? — смеясь и умоляя, спросил Номах.
— Вот маловер, — рассмеялся в ответ старик. — Пусть тебе дитя скажет. Петрусь, мир сейчас? — крикнул он скачущему на палке мальцу.
— Мир, диду Тарас! — отозвался тот и понесся вприскок вдоль по улице.
— Чуешь, что тебе дитя говорит? — повернулся к нему старик.
— Чую, диду Тарас.
Двумя-тремя движениями распустил на себе портупею Номах. Бросил в колодец и пулемет, и гранаты, и маузер.
Отрывая пуговицы, снял френч, папаху, сапоги, бросил следом.
— А ну, диду, полей мне на руки, умыться хочу.
— Это можно.
Старик опустил ведро в колодец и поднял его полным живой, трепещущей, как свежепойманная рыба, воды.
Номах заглянул в ведро и увидел слепящие брызги на дне.
— Что это там?
— А, золото, — беззаботно ответил дед.
— И куда ты его определишь?
— Да здесь на сруб положу, авось, девкам на сережки сгодится.
— Ну, дед, — восхищенно выдохнул Номах. — Лей!
Он долго ополаскивался холодной колодезной водой, пока по телу не побежала искристая морозная дрожь.
— Значит, мир? — спросил он, выпрямляя спину.
— Мир.
— Тогда лей еще…
...Дед свернул цигарку, вытянул голову с цигаркой во рту вверх, затянулся несколько раз и выдохнул пахучий, густой, как осенние туманы, дым.
— Что, прям от солнца зажег?
— От него…
И Номах засмеялся, как не смеялся с самого раннего детства, когда мир казался ему огромной и красивой дорогой, по которой рядом с ним идут, поддерживая его и защищая, отец, мать и братья.
— Так что ж, дед, построили-таки счастье на земле? — спросил он.
— Построили, — согласился тот, выпуская большой, словно облако, клуб крепкого душистого дыма.
И повторил:
— Построили.
Нестор поверил ему. И потому, что так спокойны и улыбчивы были взрослые и дети этого села, и потому, что до смерти устал он от бесконечной войны, что столько лет мела по российским просторам.
Номах засмеялся, заплакал, запел. Все разом, в едином то ли плаче, то ли песне, то ли стоне.
— Правда, дед? Не обманываешь?
— Правда.
— Я ж всю жизнь… в тюрьмах… на войне…
— Правда.
— Всю жизнь…
Слезы, счастливые, горькие, текли по его озлобившемуся лицу.
— Правда… Правда… Правда…
Веяли ветра над степью. Летали голуби и ласточки над крышами. Пищали в гнездах нелепые в своем младенчестве птенцы. Проливало солнце свое вечное золото на мир людей.
— Диду, отведи меня куда ни то, есть хочу.
— Пойдем. Еды как времени, на всех хватит.
— Трое суток… Трое суток не ел… — шел за ним Номах, повторяя, как в бреду.
В хате сидел за столом Щусь, рядом с ним Семенюта, погибший до революции, так давно, что о нем уже и думать забыл. Попов, сгинувший в заснеженных полях, Романюк, Гороховец, Белаш, Палый, зарубленный казаками в под Соколовкой, Тарновский…
— Вы откуда тут, хлопцы? — не испугался, удивился Номах.
От окон лился трепещущий яркий свет, играли в нем мальками пылинки. Запах чистоты и сухости наполнял хату.
— А где нам быть? — отозвался за всех Щусь. — За что воевали, туда и попали. Все герои здесь. Разве не по справедливости, Нестор?
Номах привалился к притолоке, закрыл глаза, не зная, что ответить.
— Горилки, батька? Местная, хорошая. Ее в поле все лето выстаивают. Знаешь, чудо какое получается? Спробуй.
Они выпили. Закружило васильковым ромашковым хороводом голову Номаха. Пошел обниматься со своими братьями. Каждого поцеловал троекратно, каждого сжал в объятьях, чтобы почувствовать твердость плеч и крепость рук, и только тогда сел на лавку, качая удивленно головой и глядя распахнутыми глазами на товарищей.
— Ах вы черти. Люблю вас.
Ему наливали снова, он чокался со своими побратимами, с которыми пролил столько крови, что она на годы окрасила багровым Днепр. Он смотрел на них и не мог насмотреться.
— Братья… Живые… — повторял он.
— Батька… — отвечали те.
И, выходя покурить на крыльцо, они прикуривали от солнца и зазывно махали руками проходящим мимо, свежим, как яблоки в соку, девчатам, звали приходить вечером на гулянку. Те смеялись в ответ.
Пчелы летали вокруг них, несли полные «корзинки» пыльцы. Садились на плечи, мазали руки нектаром, путались в волосах. Номаховцы легкими осторожными движениями выпутывали их, нетерпеливо жужжащих.
Щусь, кривляясь, посадил пчелу на нос и вдруг серьезно посмотрел на батьку.
— Мир, Нестор. Видишь, какой он может быть, мир?
— Вижу, Федос.
Щусь пересадил пчелу на кончик пальца, сказал ей:
— Я хоть и бывший, а все ж командир. Не к лицу мне с тобой на носу…
Номах огляделся вокруг.
Ползли по далеким полям комбайны, собирали урожай.
— Получилось-таки, Нестор.
— Получилось. Лучше, чем думали, получилось. Как в стихах у Есенина вышло. «Инония»…
— Даже не верится.
А потом всю ночь играла гармошка, и голоса, стройные, как тополя, выводили мелодии песен.
И смеялись девчата, и обнимали их и живые, и давно погибшие номаховцы. И целовал чьи-то губы Номах, и качала его ночь, вольная и жаркая.
А потом гуляли они по степи до самого света и было им так хорошо, как только может быть, когда тебе нет еще и тридцати, пусть у тебя за плечами и тюрьма, и кровь виновных и невиновных, и много, ужасно много смертей…
— Вставай, батька, — разбудили его.
Номах открыл глаза, еще полные сонной нездешней радостью, и услышал:
— Большевики объявили тебя вне закона. Хана, батька…