Четверка телохранителей рванулись в атаку — Руаяль испепелил их взглядом. Они остановились, замерли в неподвижности, хотя сердца их отчаянно бились от бешенства и изумления. Роншероль заметил четверых мужчин со шпагами наготове и проворчал:
— Кто эти четверо?
— Дворяне королевы! — гордо выпрямившись, ответил Тринкмаль.
Роншероль решил, что они оказались здесь, чтобы вовремя прийти на помощь, — впрочем, это ведь действительно было так…
— Отлично, господа, — сказал он, — можете отправляться к Ее Величеству и успокоить королеву: этот человек схвачен.
Каждый из четверых содрогнулся от бешенства, вся четверка снова приготовилась к нападению. Но Руаяль де Боревер снова удержал их на месте одним только пламенным взглядом и сдавленным голосом подтвердил приказание Роншероля:
— Да-да, отправляйтесь к королеве, успокойте ее… Идите, идите же!
Бедняги были так хорошо выдрессированы, так приучены к немедленному повиновению, настолько привыкли подчиняться каждому слову своего божества, что, попятившись, на цыпочках вышли из шатра — побледневшие, безмолвные, подавленные горем.
А Руаяля де Боревера отвели в Шатле. Всю дорогу Роншероль шел рядом с ним, держа преступника за руку и не сводя с него кровожадного взгляда. Боревера пошатывало. Разрозненные, беспорядочные мысли бились в его мозгу, вытесняя одна другую.
По приказу великого прево Боревера поместили в «Рай»: такова уж была идея Роншероля. Пусть посидит там, где он сам страдал, непрестанно думая о Флоризе. Пусть этот негодяй, которого он ненавидит так же, как Нострадамуса, посидит там и пострадает, тщетно призывая его дочь, которой ему не видать как своих ушей. У извращенных умов бывает своя гнусная логика.
Однако первой мыслью Боревера, как только за ним захлопнулась дверь камеры, была вовсе не мысль о Флоризе. Он подумал: «Как сообщить моей матери о том, что я жив? Как доставить эту последнюю радость Даме без имени?»
И весь день он размышлял только об этом. Флориза в это время существовала для него только как неотделимая и ставшая совершенно своей часть его души. А все мысли были заняты матерью.
Как ни странно это может выглядеть, ему казалось, что он всегда знал, что Мари де Круамар — его родная мать. Ему казалось, что он ничуть не удивился, когда Нострадамус назвал ее имя.
«Как она настрадалась! Почему я не узнал обо всем этом раньше? Чем я теперь могу скрасить это несчастное существование, чем победить ее одиночество? Как, как сообщить ей, что ее сын жив?»
Наступил вечер, и вошел тюремщик. Бореверу сразу же пришла в голову идея, которая посещает всех узников во все времена: подкупить! Он пошарил в набитом благодаря Нострадамусу деньгами кошельке, который носил на широком кожаном поясе, вытащил десяток золотых монет и спросил надзирателя:
— Хочешь получить это?
— Еще бы не хотеть, — ответил ослепленный видом золота тюремщик. — Очень хочу. Но как?
— Найдешь одну женщину, которая живет на улице Тиссерандери и которую зовут Дамой без имени.
— Ничего себе имечко! — усмехнулся тюремщик.
— Уж такое ей досталось. Найдешь ее и скажешь: ваш сын жив, и он любит вас. Его зовут Руаяль де Боревер.
— И все?
— Да. Согласен?
— Давайте ваши денежки! Через час все будет исполнено!
Надзиратель пересчитал монеты и широко улыбнулся. Потом с некоторым почтением поклонился своему узнику и направился к двери. Руаяль стоял неподвижно, уставившись в пол, и думал. О чем? Как только тюремщик подошел к двери, молодой человек одним прыжком нагнал его, преградил дорогу и крикнул:
— Стой!
Тюремщик удивился, но послушался. Может быть, его ласкала надежда на добавку — он же видел, что в кошельке еще остались золотые. Боревер задыхался. По лбу его катились капли пота. Он кричал:
— Нет, не ходи! То, что я поручил тебе, делать бессмысленно! Ты туда не пойдешь!
Тюремщик подумал было, что сейчас у него заберут уже припрятанные десять монет. Он поморщился и проворчал:
— Клянусь святым Лаврентием, моим покровителем, что все в точности выполню! За все уплачено, и никаких нет помех, чтобы я пошел…
— Заткнись! — взревел Руаяль. — Замолчи сию минуту! На, держи! Бери! Бери все! Вот тебе — только не ходи!
И он высыпал все оставшееся в кошельке золото в услужливо подставленные руки тюремщика, ошалевшего от нежданной радости. Заплатили за то, чтобы пойти и сказать два слова. Заплатили вдвое больше прежнего за то, чтобы не ходить и не говорить. Тюремщик отчетливо понимал только одно: этот узник — сумасшедший, — и от души желал, чтобы всех, кого посадили и посадят, охватило безумие такого же рода. Зная, что больше ничего не светит, он поскорее убежал: а вдруг странному парню еще что-то придет в голову?
А Руаяль бросился на кровать и зарыдал, пряча лицо в ладонях.
«Доставить ей эту последнюю радость! Сказать ей, что сын жив! Что я жив! Зачем? Ведь этим я не радость ей доставлю, я нанесу ей последний удар, добью! Ведь меня вот-вот казнят! А так, по крайней мере, моя мать никогда не узнает, что этот разбойник, которого вздернули на виселице, был ее сыном! Матушка, моя бедная матушка, вот и все, что я могу для тебя сделать!» На третий день заточения Руаяль де Боревер увидел, как в его камеру входят лучники, сопровождающие двух одетых в черное людей. Один из этих людей оказался представителем королевского суда, которому было поручено допросить преступника, другой — его секретарем и писцом. Первый бросил острый взгляд на узника и, видя, что тот настроен мирно, отослал лучников. Затем, видимо, для полной безопасности, закрыл дверь. Потом, к огромному удивлению Боревера, принялся говорить дрожащим голосом и почему-то очень тихо:
— Вас обвиняют в оскорблении Величества… Что вы можете сказать по этому поводу?
Руаяль де Боревер гордо выпрямился, с горечью взглянул на казавшегося насмерть перепуганным гостя и сказал:
— Это правда! Я признаю, что это сделал. Сам заявляю об этом. Но когда люди узнают, почему на ристалище Сент-Антуан я…
— Тише! Пожалуйста, тише! — умолял представитель суда.
— Когда люди узнают, за что я поразил копьем короля Генриха…
— Он совершенно безумен! — воскликнул его собеседник, обращаясь к писцу.
Тот поднял глаза к потолку и покачал головой, скорбно поджав губы.
— Дорогой мой друг, — снова заговорил представитель суда, — кто с вами говорит об этом, помилуйте?
— Как? Разве меня не обвиняют в цареубийстве?
— Каком цареубийстве? Вы что — совсем потеряли голову? Кто по неловкости, осмелюсь сказать, нечаянно ударил короля копьем на этом проклятом ристалище? Это был господин де Монтгомери, доказательством чего служит тот факт, что, будучи вне себя от горя, достойный капитан сразу же исчез!
Руаяль слушал, не веря своим ушам. Он ничего не понимал. И как ему было понять, что таковы интересы государства и что Екатерина Медичи не хочет, чтобы кто-то заподозрил в свершившемся убийство? И что нужно всеми силами добиваться того, чтобы весь Париж поверил в несчастный случай…
— Как такое могло прийти вам в голову, мой дорогой? — продолжал увещевать посланец королевы все так же, полушепотом. — Если бы вас обвиняли в цареубийстве, вам давно уже отсекли бы правую руку, вырвали бы язык и подвергли бы казни, разорвав на куски при помощи четверки лошадей… Оскорбление Величества, вот и все, что вам инкриминируется! Но ведь и этого вполне достаточно. Потому что вас следует приговорить к повешению, а перед этим вздернуть на дыбу. Но вместо этого вам просто отрубят голову, как дворянину! И я надеюсь, что вы будете весьма признательны Ее Величеству королеве за оказанную вам милость…
Руаяль де Боревер очень обрадовался, услышав приговор. Смерть от топора казалась ему куда менее постыдной, чем смерть на виселице, и не случайно — таковы уж были взгляды того времени. Юноша подумал:
«Как хорошо! Она не увидит, как мой труп болтается на веревке! Она не увидит моего позора!»
— Итак, вас обвиняют в оскорблении Величества, — продолжал представитель королевского суда, — вас обвиняют в том, что вы обманным путем заманили Его Величество короля Франции на улицу Каландр, в том, что удерживали Его Величество там в качестве пленника, и в том, что угрожали ему… Король обязан своим спасением только собственному мужеству, храбрости и присутствию духа. Что скажете по поводу всех этих обвинений?
В ответ на все вопросы узник только кивал головой. Он признавал все, что от него требовали. Представитель королевского суда удалился очень довольный, в полном восторге от арестанта, которого упорно величал «своим дорогим другом».
Руаяль де Боревер, оглядевшись, понял, что остался один в камере.
Растерянный, абсолютно сломленный усталостью, в полном изнеможении он подумал:
«Она сказала мне, что, если мне придется умереть, она умрет вместе со мной! Что она сейчас делает? О чем думает? Верит ли еще, что всю жизнь я совершал чудовищные поступки? А может быть, она меня забыла? О, матушка, матушка! Почему вас нет здесь, я мог бы поплакать о ней у вас на груди!»
Одно казалось ему, да и было на самом деле, очень странным: ужасная мысль об отцеубийстве, которая прежде сводила его с ума, мало-помалу отступала, пока совершенно не испарилась из его сознания. Ему становилось все труднее и труднее вызвать в памяти образ короля. И даже тогда, когда ему это удавалось, что бы там ни утверждал Нострадамус, ему не приходило в голову напомнить себе: «А ведь этот человек — мой отец!»
Он жил мыслями только о двух человеческих существах, только два образа постоянно склонялись к его изголовью, подобно двум ангелам, назначение которых — сопровождать его к эшафоту. Флориза и Мари де Круамар… Его невеста! И его мать!
На девятые сутки ночью за узником явились охранники. Они повели его вверх по лестнице и оставили в просторном зале на первом этаже Шатле. Зал был полон лучников. Узнику еще в камере скрутили руки, связали их за спиной веревкой. Но когда он появился на пороге зала, когда медленно двинулся вперед, к центру, все эти люди, дрожа, отступили, судорожно хватаясь за рукоятки кинжалов и выдавая охвативший их ужас прокатившимся по огромному помещению шепотом:
— Руаяль де Боревер! Руаяль де Боревер!
В глубине зала на возвышении располагались семь или восемь торжественно выглядевших в своих черных одеждах мужчин. Один из них принялся допрашивать узника, на все вопросы он по-прежнему твердо отвечал «да». Другой произнес речь, которая длилась не меньше десяти минут. Потом они все долго совещались, стараясь говорить как можно тише. И, наконец, дошло дело до приговора, который в переводе с тарабарщины на нормальный язык заключался примерно в следующем:
«Руаяль де Боревер признан виновным в оскорблении Величества. Он приговаривается к отсечению головы палачом на эшафоте, который будет воздвигнут на Гревской площади. Казнь назначается на шестое июля, на девять часов утра».
Руаялю де Бореверу оставалось прожить ровно тридцать шесть часов.
Мирта, гречанка по матери, Мирта, выросшая в королевстве его величества Жаргона, по темпераменту была гражданкой мира. Но зато происхождением и нравом — парижанкой. Это значит, что в качестве весьма достойной уроженки большого города она считала своим долгом принимать участие во всех столичных радостях и горестях, во всех развлечениях и всех мятежах. А это, в свою очередь, значит, что, едва услышав о предстоящем турнире, она одной из первых направилась к ристалищу на улице Сент-Антуан. В самой глубине ее души таилась надежда встретить там Руаяля де Боревера. Куда он мог подеваться с тех пор, как привел Флоризу на улицу Тиссерандери?
Итак, Мирта устроилась неподалеку от парадного входа на арену, разукрашенного флажками и вымпелами. Именно через эти ворота проникала на ристалище провинциальная знать, чтобы занять свои места на трибунах. Здесь, в районе живой изгороди, состоящей из двух шеренг великолепных алебардистов, как раз между двумя этими шеренгами и текла в этот день удивительная процессия, какие при всяком удобном случае организовывались в героические времена французских королей.
Мирта смотрела во все глаза. Вдруг толпа умолкла, затихла. Что случилось? Король, королевы, принцы и принцессы, все самые знатные особы уже прошли на свои места, теперь настала очередь мелких дворянчиков. Что такое?
Толпа снова зашумела, обнаруживая простодушное удивление покоренных увиденной роскошью людей, которые, будучи не в силах скрыть своего восхищения, выражает его весьма громко и внятно. Однако тонкий слух знатока обнаружил бы в этих неумеренно восторженных восклицаниях и изрядную долю самой жестокой критики.
— Хо! Это еще кто? — Ха! Вот тебе и Аймоновы сыновья[49] — все четыре, как один! — Ну, прямо! Разве не видите, это ж старьевщики — только все тряпки на них королевские! — Святая Дева, какие красавчики! — Дайте же мне посмотреть, пропустите! — Ура! Ура!
Слушая всю эту разноголосицу, «четыре сына Аймонова» приосанились и стали выглядеть такими горделивыми, такими величественными, что могло показаться, как и сказал кто-то из толпы, будто надетое на них барахло из королевских сундуков возвышает их чуть ли не до ангельского сана. Они раздулись от спеси и готовы были взлететь в небеса.
Но они не взлетели. Четыре никому не известных дворянина, разодетые в пух и прах, продолжали свое движение вперед, следя за каждым своим жестом и за каждым шагом, — их же столько времени учили правильно ходить, бедняжек! И подкручивать ус левой рукой! И держать правый кулак на бедре! Они покрылись испариной, но пообещай им целую империю, они и то бы не согласились нарушить правила этикета…
— Внимание! — сказал Тринкмаль. — Мы при дворе! Внимание!
— Что-то я не вижу ковров! — вздохнул Буракан, которому не нравилось идти по неровной дороге.
— Держись, дурак! — буркнул ему Корподьябль. — Не видишь, что ли, как народ нами восхищается?
— Черт побери, обскакать самих короля и королеву! — воскликнул Страпафар. — Вот это успех так успех!
И вдруг замер на месте, явно не веря своим глазам:
— Вот те на! Это же Мирта! Ну, и как ты поживаешь, пичужка?
Они потеряли голову от радости. Они обогнули шеренгу алебардистов, пробрались к деревянному барьеру поближе к Мирте и облокотились на него. Всей четверкой овладела одна и та же мысль: вот сейчас они наконец-то узнают хоть что-нибудь новенькое о Руаяле де Боревере! А Мирта, узнав их, тоже вытаращила глаза от удивления. Народ тем временем зааплодировал этим господам, оказавшимся такими простыми, такими своими парнями. Люди окружили их. Они смотрели и слушали.
— Это вы! — выговорила в конце концов Мирта. — Вы — в таких костюмах! Вы — в свите короля!
— Не короля — королевы, — уточнил Тринкмаль. — Дорогая моя, со времен «Белой свиньи» все очень переменилось. Мы пошли другим путем. Теперь мы — дворяне. Больше того, мы — дворяне королевы.
— Королевы… — повторила Мирта, все еще не в силах поверить своим глазам.
— Ну да. И мы живем в Лувре! — похвастался Корподьябль.
— В Лувре! Прямо в Лувре!
Они в нескольких словах объяснили, что с ними случилось. Мирта, вся дрожа, слушала о волшебном превращении четырех бандитов в телохранителей королевы и думала:
«Зачем, зачем такой сброд мог понадобиться самой королеве? Что за дело им уготовано?»
А они, и не подозревая о подобном коварстве, все рассказывали и рассказывали: какими роскошными блюдами их кормят, в каких роскошных комнатах они живут… Но вот наступил момент главного вопроса:
— А как он?
Он! Увы, Мирта ничего не знала. И четверка тоже. Короче, пришлось расставаться, не получив никаких новых сведений. Разумеется, не обошлось без поцелуев, разумеется, они договорились встретиться с девушкой снова, несмотря на их нынешнее огромное превосходство над нею.
— Нам пора вернуться на свою дворянскую службу, — сказал Тринкмаль.
— Не куда-нибудь, в королевскую ложу, черт побери!
А потом началась схватка, и все происходило как по нотам. Историческому событию дано было свершиться. Драма начала развиваться по законам, установленным таинственным режиссером, именуемым Судьбой, режиссером, в этот день и в этом месте представленным Нострадамусом.
Мирта не обращала никакого внимания на трагические перипетии турнира — она была слишком далеко мыслями и сердцем, она думала только о Боревере. Она бы ушла отсюда, если бы встреча со старыми знакомыми не возбудила в ней жгучего любопытства. Она, не глядя на ристалище, думала о своем, но внезапный шум, донесшийся с арены, заставил девушку поднять глаза. Крики. Вопли. Мольбы. Вопросы и ответы. Гвалт, беспорядок… Затем по толпе пронесся глухой шепоток:
— Король смертельно ранен! Король вот-вот умрет!
И в эту минуту Мирта заметила вдалеке, около одного из шатров, четырех друзей. Они застыли в неподвижности, словно пораженные громом. Девушка, пробравшись сквозь толпу, направилась к ним. А когда подошла поближе, увидела, что они плачут!
Кого они оплакивали? Короля? Нет, этого не может быть, подумала Мирта, которая прекрасно представляла себе их образ мыслей. И ее сердце дрогнуло: на свете существовал только один человек, которого эти четверо способны были оплакивать. Она побежала вперед, уверенная, что случилось несчастье.
— Что произошло?
— Он арестован!
Мирта побледнела. Губы ее задрожали.
— Арестован? Кто его арестовал?
— Роншероль, — ответил Корподьябль.
Он произнес только одно слово. Но у великого прево душа ушла бы в пятки, если бы он услышал, как этот человек произнес его имя.
— Роншероль?! Да он же в Шатле!
— Был там. Но король приказал его выпустить. Теперь он величайший из великих прево…
Мирта в отчаянии всплеснула руками. Ей показалось, что она вот-вот умрет. Но душа у нее была мужественней и тверже, чем у всех четырех телохранителей королевы вместе взятых. И вся энергия этой души, вся глубокая и давняя нежность, затоплявшая ее, вся боль, которую сейчас испытывала девушка, сконцентрировались на одной-единственной мысли: «Его надо спасти!»
Она велела друзьям рассказать ей об аресте во всех подробностях. Она спрашивала властно. Они больше плакали. Они чувствовали, что видят перед собой надежду, воплотившуюся в этом юном создании, и молча, не сговариваясь, признали первенство Мирты, признали ее главарем. И действительно, она сразу же принялась отдавать приказы.
— Сейчас вы вернетесь в Лувр, раз уж вы там живете. Есть ли средство проникнуть к вам хоть днем, хоть ночью?
— Есть, и очень простое. Надо только сказать страже пароль: «Пьерфон».
— Отлично. Значит, вы возвращаетесь. И ждете от меня новостей. Будьте готовы начать действовать в любую минуту, что бы и как бы я ни сообщила вам. Помните: все ради него!
Мирта убежала. Четверка тоже поторопилась уйти. По дороге они обсуждали случившееся, и то и дело звучала одна фраза:
— Она его спасет!
«Я должна его спасти!» — твердила Мирта, пока бежала в сторону улицы Тиссерандери. Но по мере того, как девушка приближалась к цели, ее охватывало все большее и большее отчаяние. Жестокость положения предстала перед ней с ужасающей ясностью. Да, она должна спасти Боревера. Но как? Как? И когда она добралась до места, отчаянию этому уже не было границ.
Мирта плакала, рыдала, ломала руки. На любой вопрос Дамы без имени она могла ответить только потоками слез. А когда наконец ей удалось выдавить из себя несколько слов, ничего, кроме: «О, мадам! Ему грозит смерть!» — она сказать не смогла.
Но Мари де Круамар вскрикнула, как раненая птица: она все поняла, Она сразу же поняла: речь идет о Руаяле де Боревере, как Мирта совсем недавно поняла, что с ним беда, когда увидела плачущих «дворян королевы». Дама без имени, побледнев как смерть, постаралась не упасть, держаться прямо.
«Да какое это для меня имеет значение? — попробовала она справиться с собой. — Кто он для меня, этот молодой человек? Всего-навсего тот, кто любит дочку Роншероля!»
А вслух в это самое время дрожащим голосом сказала:
— Бедный, бедный юноша!
Только тогда она смогла заметить, что говорит об этом юноше, об этом совсем чужом, почти не знакомом ей молодом человеке, страдает из-за него так, будто это ее родной сын… Сердце ее было не на месте. Вся ее плоть криком кричала. Но Дама без имени не решилась дальше расспрашивать Мирту, которая рыдала, закрыв лицо руками…
В этот момент отворилась дверь соседней комнаты и вошла Флориза. И ее голос не дрогнул, когда она попросила:
— Мирта, объясните мне, пожалуйста, почему ему грозит смерть и какая смерть…
В комнате дома на улице Тиссерандери находились три женщины, разделенные стеной глухой враждебности.
Для Мари де Круамар Флориза была дочерью Роншероля, виновного в гнусном преступлении, убившем в ней все: любовь, счастье, надежду.
Для Флоризы Мирта была кем угодно, только не сестрой Боревера: влюбленную девушку не обманешь, ее взгляд проницателен.
Для Мирты Флориза была счастливой соперницей.
— Мирта, вы должны рассказать мне, что произошло…
Мари де Круамар задрожала. В голосе Флоризы звучала такая боль, такая неколебимая стойкость.
Мирта вскочила. Ее глаза пылали. Ее слова были полны пронзительной горечи.
— Так знайте же! — воскликнула она. — Ваш отец — больше не узник Шатле. Король вернул его на должность великого прево.
Флориза вздохнула и пошатнулась. Если ее сердце еще билось, она уже этого не ощущала. Мирта неожиданно и оскорбительно расхохоталась.
— Ну, что — поняли? Нет? Хорошо, расскажу… Великий прево встретился с Руаялем де Боревером… Хватило бы одного жеста, одного взмаха руки, чтобы Боревер оказался свободен, чтобы его жизни ничто не угрожало… Но для этого ему нужно было убить вашего отца — убить отца Флоризы! Понятно? Великий прево схватил разбойника и препроводил его в Шатле. Поняли наконец?
Выпалив все это, Мирта упала и снова задохнулась в рыданиях. Флориза не произнесла ни слова. Она не проронила ни одной слезинки. Она повернулась к Мари де Круамар и тихо, ласково сказала ей:
— Прощайте, мадам. Я очень благодарна вам за гостеприимство. Вы меня не любите. Но я… я люблю вас, потому что он вас любил.
Девушка направилась к лестнице — к той самой лестнице, по которой когда-то поднимался ее отец вслед за дофином Франсуа и принцем Анри, которым собирался вручить Мари де Круамар… Она неторопливо, твердым шагом спустилась вниз. Вот только шла она, как сомнамбула, думая при этом: «Я дала ему слово, и я стану его женой. Я обещала ему умереть вместе с ним, и я умру в ту секунду, как умрет он…»
Мари де Круамар услышала, как за девушкой захлопнулась входная дверь. И тогда ее душа растаяла.
Грудь Дамы без имени вздымалась от сдерживаемых рыданий, а сердце безмолвно кричало: «Доченька! Доченька! Спаси его!»
Так прошло несколько минут. Собрав всю волю, все силы, Мари де Круамар взяла себя в руки и заставила хоть немного успокоиться.
— Ну что ж, — сказала она громко. — Пусть эта девочка, которая только что вышла отсюда, делает что хочет. Она любит вашего брата. Поверьте мне, она способна спасти его…
— Моего брата… — с горечью повторила Мирта.
— Бедное дитя, — прошептала Мари де Круамар. — Он ведь — вся ваша семья, правда? У вас никого больше нет, кроме брата?
— У меня нет никакой семьи, — мрачно сказала Мирта. — У меня нет никакого брата.
— Нет брата? — пробормотала Мари де Круамар.
— Нет!
— А кто же он вам?
— Во всяком случае, не брат!
Мари де Круамар закрыла глаза, она чувствовала, что кровь отхлынула от ее лица, тяжело застучала в ушах.
— Он ей не брат, — громко сказала она.
— Нет, — подтвердила Мирта.
Мари новым огромным усилием преодолела накатившую на нее слабость, причины которой не могла понять. Впрочем, иногда у нее случались приступы дурноты, и она давно перестала волноваться из-за этих мимолетных недомоганий. Она села напротив Мирты, взяла ее руки в свои, посмотрела девушке прямо в глаза и совершенно естественным тоном спросила:
— Если он вам не брат, то кто же? Кто он вообще такой?
Мирта собралась было ответить, но в эту минуту в комнату вошел Жиль. Бывший тюремный надзиратель Тампля, ставший теперь пожилым человеком лет шестидесяти, казался очень взволнованным.
— Мадам, — сказал он с порога, — только что я, как обычно, обошел все вокруг, и у меня есть важные новости. Роншероль на свободе. Он снова — великий прево и…
— Оставь нас одних! — закричала, не слушая его, Мари де Круамар. — Оставь нас одних!
Жиль очень удивился и минутку помолчал, стоя с открытым ртом. Потом снова решился заговорить и, покачав головой, продолжил:
— И вот что, мадам, мне удалось выяснить. Великий прево хочет узнать, откуда взялся призрак в ту ночь, когда он приходил сюда с маршалом де Сент-Андре…
— Оставь нас! Да оставь же нас в покое! — кричала Дама без имени, по блуждающему взгляду которой было понятно, что она ничего не слышит и не хочет понимать. — Уйди, пожалуйста! Уходи!
— Мадам! Мадам! Вам надо срочно спасаться бегством! Надо бежать отсюда!
— Уходи! Уходи! Неужели ты не понимаешь, что нам надо поговорить о…
Жиль, снова покачав головой, вышел.
— Мадам, — застенчиво заметила Мирта, — но ведь то, о чем только что хотел сказать ваш слуга, это и впрямь…
— Да что он такого мог сказать? — удивилась Мари де Круамар. — Ладно, — уже более жестко продолжила она, — говорите же наконец, вы же видите, что я сгораю от нетерпения.
Мирта вздохнула и стала рассказывать:
— Боревер действительно мне не брат. Правда, мадам, заключается в том, что нас обоих воспитывала моя матушка Мирто и что мы выросли вместе. Поэтому с самого раннего детства я могла считать его братом и на самом деле считала до того дня, пока не заметила, что моя нежность к нему вовсе не похожа на сестринскую. Впрочем, даже тогда, когда я вспоминаю самые далекие времена, мне кажется, что я всегда знала и понимала, что он не брат мне. А умирая, матушка открыла мне правду, она сказала, что нас с Руаялем не связывают никакие родственные узы. Вот и все…
— И все? — повторила Мари де Круамар со вздохом, выдававшим мучительную боль.
Она-то чувствовала, что это далеко не все! И Мирта продолжила рассказ:
— Вы спрашивали меня, кто он такой, мадам… Не знаю. Моя мать тоже не знала. И ни ее, ни меня никогда это не беспокоило. Все, что нам было известно, — это что он родился при весьма печальных обстоятельствах…
Мари де Круамар опустила глаза и сжала руки. Ее нервы были натянуты, как струны. А Мирта между тем добавила:
— Руаяль де Боревер родился в тюрьме…
Мирта не заметила, что при этих словах Даму без имени бросило в дрожь, что ее охватило непонятное для девушки волнение. Она все говорила и говорила:
— Кажется, его появление на свет было весьма нежелательным для некоего очень знатного и могущественного господина, потому что младенца сразу же, как он родился, должны были отдать палачу. Вроде бы дело было в том, что мать Руаяля считали колдуньей. Все это чистая правда, мадам, если не верите, могу поклясться спасением моей души! Обо всем этом рассказал когда-то моей матушке тот самый человек, которому было поручено отнести ребенка палачу. Его звали Брабан-Брабантец, и он сам подтвердил бы вам все, что я сказала, если бы еще жил на этом свете…
Мари де Круамар встала. Мирту страшно удивило ее преобразившееся лицо. Теперь его благородные черты не искажало отчаяние, наоборот, каждая черточка излучала ослепительное счастье. Казалось, что Даму без имени окружает сияние, и Мирте, которую охватило какое-то почти религиозное чувство, захотелось броситься перед ней на колени, как перед святой.
Мари хотела было пойти в ту комнату, куда удалился Жиль, но она почувствовала, что силы оставили ее, что она не способна сделать и шага. Тогда совершенно изменившимся, звонким, молодым голосом она позвала:
— Жиль! Маргарита!
Бывший тюремщик и его жена Марготт прибежали на зов.
— Как звали человека, которому отдали моего сына, чтобы он отнес мальчика палачу?
— Ее сына! — прошептала потрясенная Мирта. Голос Мари де Круамар дрожал от невыразимой, какой-то сверхчеловеческой нежности.
— Его звали Брабан-Брабантец, мадам, — таким же дрожащим, но уже от удивления и тревоги, голосом ответил Жиль.
— Ее сын! — пробормотала Мирта. Мари повернулась к ней.
— В какой тюрьме, ты говоришь, родился тот, кого ты называешь Руаялем де Боревером?
— В тюрьме Тампль… В подземелье…
Мать протянула руки к распятию слоновой кости, висевшему на стене. Но в то же время, как ее руки медленно-медленно поднимались, колени так же медленно сгибались, и, в конце концов, в то самое время, когда ее полупрозрачные руки почти дотянулись до Христа, она оказалась стоящей перед Ним на коленях.
Бывший тюремщик обнажил голову. Марготт и Мирта перекрестились.
А мать заговорила… Ни Жиль, ни Марготт, ни Мирта не смогли расслышать ее слов, они не понимали, с какой молитвой она обращается к Иисусу, у ног которого распростерлась.
Так продолжалось несколько минут. Голос распростертой перед распятием матери все больше слабел. И по мере того, как слабел ее голос, Мари де Круамар все ниже и ниже опускала голову… Наступил момент, когда она лбом коснулась пола. И тогда они услышали сначала какой-то почти неразличимый шепот, потом глубокий вздох, наконец, воцарилась полная тишина.
Они стояли неподвижно, только чуть пошатываясь от волнения. Но поскольку Мари де Круамар уже довольно долгое время не шевелилась и не издавала ни единого звука, поскольку не слышно было даже дыхания, Жиль вышел из оцепенения, приблизился к ней, наклонился и, тронув за плечо, позвал:
— Мадам!
Этого легкого и весьма почтительного прикосновения оказалось достаточно для того, чтобы бесчувственное тело упало лицом вниз.
— Она мертва! — закричал бывший тюремщик.
Женщины тоже вскрикнули. Слова Жиля вырвали их из мира собственных тревог, вернули им чувство реальности, и они поспешили на помощь. Мари де Круамар осторожно подняли с ковра, уложили на постель, и Мирта принялась быстро согревать компрессы: ни она сама, ни Марготт не поверили, что Дама без имени умерла. Переглянувшись, они словно сказали друг другу: «Нет, от такой радости не умирают!» Потом, пристальнее вглядевшись в неподвижную женщину, Марготт каким-то странным голосом окликнула мужа:
— Жиль! Посмотри!
— Ох, — глухо вздохнул Жиль, подойдя к кровати. — Совсем как в 39-м, тогда это продолжалось тринадцать дней.
— И как в 46-м, когда это продолжалось десять дней! — подтвердила Марготт.
— И как в 52-м, когда это продолжалось одиннадцать дней, — добавил гигант.
Мирта, услышав эти непонятные слова, наклонилась над Мари.
— Бесполезно, — сказала ей Марготт. — Она не нуждается в уходе…
Девушка всмотрелась в лежавшую без чувств женщину, и ей показалось, что она смотрит на труп: тело вытянулось и застыло, все члены окоченели, глаза закатились, рот остался приоткрытым, в лице не было ни кровинки… Мари де Круамар лежала как мертвая! Мирта, рыдая, но не зная толком, из-за кого льются эти слезы, из-за покойницы или из-за Боревера, принялась истово молиться:
— Господи, помилуй! — взывала она. — Господь наш Иисус Христос, значит, Ты сжалился над ней, если не захотел, чтобы она присутствовала при казни своего сына!
Поглядев на поглощенную своей молитвой девушку, бывший тюремщик потихоньку отвел жену в уголок и сказал:
— Ей нельзя оставаться здесь. Сегодня, самое позднее — завтра, в дом явится Роншероль. Но отнести ее на улицу Лавандьер тоже опасно — за тем домом следят. Что делать?
— Может, они сюда и придут, — спокойно ответила Марготт, — но что они ее не обнаружат — это уж точно!
— Хочешь положить ее в потайной комнате? Я об этом тоже думал. Но ведь они весь дом вверх дном перевернут… Могут и туда добраться! Схватить ее!
— Нетушки, — таинственно сказала Марготт. — Я нашла для нее такое убежище, куда никому и в голову не придет за ней явиться!
Жиль задрожал. В этот момент его окликнула Мирта. И между тремя заговорщиками прошло короткое совещание. Говорили они шепотом, изредка поглядывая в сторону кровати, где, вытянувшись, лежала покойная Мари де Круамар.
— Раз уж она все равно — как мертвая… — начала Марготт.
Жена бывшего тюремщика страшно побледнела, и то, что она говорила, вероятно, на самом деле было ужасно, потому что Жиль тоже стал смертельно бледным, а Мирта, стуча зубами, часто-часто крестилась. Когда совещание закончилось, в доме воцарилась такая тишина, какая действительно бывает только там, где находится покойник.
Около одиннадцати вечера Марготт поднялась с сундука, на котором просидела в задумчивости несколько часов, и торжественно произнесла:
— Время пришло!
Мирта содрогнулась всем телом, но сумела сказать:
— Я готова!
Жиль побледнел, но повторил за девушкой:
— Я готов! — И прибавил: — Пойдемте! И да хранит нас Господь!
Теперь нам следует перескочить от того дня, когда Боревера арестовали, к тому, наступившему через девять суток, когда состоялся суд над ним.
В этот самый вечер, около десяти часов, Нострадамус, лежа на восточном диване, спал глубоким сном.
Он был абсолютно отключен от действительности, потому что умел в любую минуту погрузиться в такое состояние — либо при помощи снотворного, либо усилием воли.
Но внезапно маг пробудился: дверь бесшумно отворилась, и вошел Джино. В ту же секунду Нострадамус вскочил с дивана. Глаза его были ясными, ум, как всегда, прозорливым — невозможно было поверить, что этот человек только что спал таким глубоким сном.
Джино поклонился и сказал:
— Дело сделано, сеньор. Молодому человеку зачитали приговор. Ему отрубят голову шестого июля в девять часов утра. Эшафот построят на Гревской площади.
Сообщив магу все нужные тому сведения, старичок исчез — бесшумно, как обычно. По крайней мере, Нострадамус подумал, что он вышел из комнаты. Но на самом деле Джино затаился в темном уголке и внимательно наблюдал оттуда за тем, кого он называл своим хозяином. Острый ум, который мы уже отмечали однажды, светился в глазах старичка. Он больше не усмехался. Он был серьезен и спокоен, только черты лица были чуть напряжены, как это бывает у строгих и беспристрастных судей.
— Приговорен! — глухо повторил Нострадамус, едва ему показалось, что он остался один. — Этот юноша умрет, а мое сердце истекает слезами… Почему? Я хочу спасти его? — Долгое молчание. — Нет, пусть свершится то, что предназначено Судьбой! Раз уж Руаялю де Бореверу выпала участь стать орудием моего возмездия, я должен довести начатое до конца…
Он быстро сделал пару шагов по направлению к двери. Остановился. Прикрыл рукой глаза. Между судорожно сжатыми пальцами просочились слезы. Джино из своего темного уголка жадно всматривался в хозяина и прислушивался к его рыданиям.
Ближе к полуночи Нострадамус явился в Лувр. Слабость, которая еще так недавно чуть не сломила его волю к отмщению, совершенно испарилась. По дворцу немедленно распространился слух о том, что пришел целитель. Нострадамус попросил о короткой встрече с королевой. С того самого дня, когда Генрих, весь окровавленный, упал посреди ристалища, Екатерина ждала прихода целителя с глухим беспокойством и смутным раздражением: он казался ей подозрительным, она его опасалась.
«Кто знает, а вдруг он захочет спасти Анри?» — думала королева.
Нострадамус появился на пороге почти в ту же минуту, и, пытаясь заглянуть ему прямо в душу, Екатерина спросила:
— Скажите, вы пришли затем, чтобы спасти Его Величество?
— Мадам, — спокойно ответил маг, — никто не может спасти Его Величество.
— И даже вы?
— Тем более я.
— Но вы хотите его видеть? — настаивала королева.
— Так надо, — жестко ответил Нострадамус. Екатерина минутку подумала. Потом глухим голосом заговорила снова:
— Значит, смерть короля неизбежна? Что бы вы там ни думали, я испытываю глубокое горе, нестерпимую боль: я любила его! Но если никто и ничто не может спасти короля, то уж его убийцу наверняка никто и ничто не спасет! Никто и ничто! Клянусь богом!
Произнося клятву, королева медленно подняла руку к распятию.
Нострадамус вздрогнул. Мрачная улыбка тронула его губы.
— Да, разумеется, — сказал он. — Но опять-таки, кто знает, виновен ли Руаяль де Боревер на самом деле?
Королева схватила мага за руку и воскликнула непримиримо:
— Он виновен главным образом в том, что знает: права моего сына Анри на престол могут быть подвергнуты сомнению!
Нострадамус опустил голову. Он понял, что действительно никто и ничто в мире не может спасти того, кому назначена казнь. Однако, почти не осознавая сам хода обуревавших его мыслей, он попытался выдвинуть, как ему показалось, самый убедительный аргумент.
— Мадам, — сказал он, — но ведь есть еще один человек — не говоря обо мне самом, — которому известно то же самое, что этому несчастному юноше. И тем не менее вы позволили ему бежать…
— Монтгомери? — спросила королева со зловещей улыбкой. — Он далеко не убежит. И он тоже умрет, не сомневайтесь!
— А я? — поинтересовался Нострадамус.
— Вы? О, вы — другое дело… Я знаю, что вы не предадите меня, что бы ни случилось. Пойдемте. Я провожу вас к королю…
Несколько минут спустя Нострадамус стоял у постели, где агонизировал раненый. По приказу Екатерины его оставили одного в королевской спальне.
Король лежал неподвижно, дыхание было совсем слабым, еле слышным, лицо смертельно бледным. За плотной повязкой, наполовину скрывавшей лицо, пряталась и пустая глазница. Другой глаз — без повязки — был закрыт. Нострадамус взял Генриха за руку, приподнял и отпустил ее: рука безвольно упала на постель. Король находился на пороге смерти, сознание и чувства уже покинули его. Нострадамус, скрестив руки на груди, долго смотрел на умирающего…
Вот здесь, прямо перед ним, переживает последний час жизни человек, которому он обязан всеми своими несчастьями! Который сам стал несчастьем его жизни! Нострадамус, глядя на тихую агонию короля, вспоминал о своей потерянной молодости, о счастье, которым он мог бы наслаждаться, если бы этот человек не встал на его пути. И странная — может быть, даже пугающая — вещь: Нострадамус вовсе не почувствовал при виде умирающего радости, которую наделся испытать. Торжество возмездия ускользало от него. То, что он чувствовал, нельзя было назвать жалостью. Это не была удовлетворенная ненависть. Это было самое ужасное ощущение, какое только может существовать в человеческом мозгу: ощущение полной пустоты! Бесполезности и бессмысленности всех усилий. Чудовищной бессмысленности.
Нострадамус задумался.
«Надо разобраться, — сказал он себе. — То, что со мной происходит, абсурдно, лишено всякого смысла. Это просто невозможно. Я ненавижу этого человека. Я хочу, чтобы он умер, полностью осознав свое преступление и проклятие, обрушившееся на него из-за этого преступления. Но что же со мной происходит? Почему я сейчас не чувствую ненависти? Почему моя ненависть умерла? Умерла? — внезапно содрогнулся он. — Нет, она не умерла! Но между этой ненавистью и мной стоит какое-то препятствие, какая-то преграда… Что это за странное ощущение?»
Произнося про себя эти слова, он заметил, что плачет! Он заметил, что его ненависть полностью растворилась в этих слезах и что ее заместило совершенно затопившее его ощущение боли… В нем не осталось ни единой клеточки, в которой не отзывалась бы эта страшная боль! А когда он стал искать ее причину, причину боли, подавившей до абсолютного исчезновения все другие живые силы его души, он ясно увидел: эта боль, эти слезы вызваны приговором, вынесенным Руаялю де Бореверу!
«Никто и ничто не может его спасти! — горько повторял себе Нострадамус. — Никто и ничто! Королева простила бы все несчастному юноше, все, кроме того, что ему известна тайна появления на свет ее сына Анри… И сейчас я плачу об этом… Я! Я! Именно тот человек, который привел Руаяля на эшафот! Я оплакиваю его! Я! Я оплакиваю сына короля!»
Суховатый смешок прозвучал совсем рядом с Нострадамусом. Маг обернулся и увидел Джино.
— Зачем ты здесь? — строго спросил он слугу. — И как ты попал сюда?
— Как? Это не имеет значения, сеньор. Зачем? Чтобы принести вам то, что вы позабыли дома.
Старичок протянул Нострадамусу флакончик, наполненный коричневой жидкостью.
— Эликсир долголетия! — продолжал хихикать он. — Или, по крайней мере, эликсир, который подарит этому умирающему целый час жизни. Ровно час, но ведь больше и не нужно, чтобы насладиться местью, за которой вы гонялись двадцать три года, правда? Час радости за двадцать три года мучений. Ох! Это не так уж много, мэтр! Берите, берите!
Нострадамус продолжал стоять неподвижно, мрачный, как никогда. Старичок вздохнул, подошел к Генриху II, раздвинул ему губы и влил в полуоткрытый рот содержимое флакончика. Потом он поклонился Нострадамусу с обычным для него ироническим смирением и сделал движение к выходу. Но маг схватил старичка за руку.
— Кто ты? — воскликнул он. — Вот уже сколько времени я думаю, тот ли ты человек, каким хочешь казаться!
— Что же вы в таком случае не расспросили насчет меня оккультные силы? — ехидно спросил Джино. — Получили бы точный ответ!
— Оккультные силы! — повторил Нострадамус, проводя рукой по лбу. — Да ты же прекрасно знаешь, сколько вопросов я тщетно задавал им! Я напрасно спрашивал о том, кто ты. Я напрасно спрашивал о себе самом и о тех, кто был мне близок. Я напрасно пытался узнать судьбу того…
Нострадамус запнулся, трепеща.
— Судьбу этого молодого человека, сеньор? — подсказал старичок. — Руаяль де Боревер скоро умрет. Вот вам и ответ!
— Замолчи! Уходи!
— Ухожу, ухожу… Смотрите, а Генрих-то просыпается… Смотрите!
Нострадамус быстро повернулся к королю. Джино выпрямился. Он бросил на мага долгий и какой-то особенный взгляд, потом скрылся в темном углу спальни. Генрих II действительно выходил из летаргического сна, предшествовавшего смерти. Он чувствовал, как жизнь возвращается к нему, как она накатывает светлыми волнами прилива. Король, приподнявшись на подушках, удивленно и восхищенно осмотрелся по сторонам.
— Как? — прошептал он. — Больше никакой боли? Никаких страданий? Никакой слабости? Боже, я родился заново, я снова дышу! Как такое могло случиться? Ах, вы здесь! — вскричал он, заметив Нострадамуса. — Это вы! Наконец-то это вы! Раз вы здесь, значит, я спасен!
Нострадамус вернулся к постели. Он смотрел на то, как к королю возвращается жизнь, и чувствовал, что ненависть его возрождается вместе с ней. А король протягивал к нему руки и в упоении бормотал:
— Спасибо, спасибо, вы мой спаситель, спасибо!
— Я ваш судья, — произнес Нострадамус. Король поднял голову и увидел того, кто осмелился так говорить с ним. И зрелище показалось ему столь ужасающим, что в душе воцарился непобедимый, хотя и неосознанный, страх. Генрих невольно потянулся рукой к стоявшему на столике у изголовья кровати колокольчику. Нострадамус кончиком пальца дотронулся до руки, уже готовой схватить золотой колокольчик, — и рука замерла, парализованная этим прикосновением.
— Бесполезно кричать, бесполезно звать на помощь, — безжалостно продолжал Нострадамус. — Вам надо услышать то, что я хочу сказать. У вас остался только час жизни. И этот час принадлежит мне, сир…
— Только час жизни? — пролепетал король. — Только час? Значит, я все-таки умру?
— Да. Когда выслушаете меня.
— Ничтожество! — скрипнул зубами король. — Да, ничтожество! Потому что только ничтожный человек, имея возможность позволить мне умереть с миром в душе, способен явиться сюда, вернуть меня к жизни и заставить наблюдать за собственной агонией! Что я тебе сделал? Кто ты такой?
Генрих больше и не думал о том, чтобы сопротивляться, чтобы звонить. Ему даже в голову не пришло, что прежде, чем умереть, можно позвать на помощь охрану, отдать приказ арестовать мага, раздавить его тяжкими обвинениями. Отчаяние не оставило места даже страху, он почти обезумел от сжигавшего его любопытства. Нострадамус между тем ответил на последний вопрос короля:
— Я уже сказал: я ваш судья. То, что вы отравили вашего брата Франсуа…
Король испустил пронзительный крик, упал на подушки, молитвенно сложил руки и прошептал:
— Сжалься! Помилуй!
— …это меня не касается, — спокойно продолжал Нострадамус. — То, что вы отправили на костер целую толпу невинных людей, меня тоже не касается. Но вам следует знать: это я вложил оружие в руку Боревера. Это я перед тем, как вы вышли на арену, убедил вас заменить куртуазное оружие острым боевым копьем. Это я доказал вам, что ваш соперник — возлюбленный Флоризы. Это я внушил вам ненависть к нему, как внушил ненависть к вам вашему сопернику. Я хотел, чтобы между вами произошла — совершенно законная — схватка не на жизнь, а на смерть. Я хотел понять, действительно ли вам суждено умереть от удара человека, которого я сам настроил против вас… Случившееся подтвердило справедливость Судьбы!
Король опять скрипнул зубами.
— Да, — сказал он. — Он смертельно ранил меня, а я отдал бы все за то, чтобы убить его. Ох, как ты, наверное, меня ненавидишь, если в момент, когда я стою на краю могилы, напоминаешь о единственной в моей жизни искренней любви и о том, что другой был возлюбленным девушки, которую мне хотелось возвести на престол!
— Значит, вы бы развелись с Екатериной Медичи?
— Да!
— Значит, вы действительно хотели бы жениться на Флоризе де Роншероль?
— Да!
— В таком случае вы, вероятно, ужасно страдаете?
— Да! Да! Да!
Минуту в королевской спальне царила тишина. Потом умирающий заговорил снова:
— Я умираю в отчаянии, это правда, но я умираю отомщенным. Руаяля де Боревера приговорили к смерти, и я надеюсь дожить до минуты, когда мне сообщат, что ему отрубили голову. Он умрет, Флориза тоже умрет. Ах, с какой прекрасной свитой мне предстоит войти в Вечность!
— Отлично, — сказал Нострадамус. — А теперь, сир, вам следует узнать, кто такой Руаяль де Боревер.
— Ну, и кто же он такой? — попытался усмехнуться король, снова садясь в постели.
— Он ваш сын! — бросил Нострадамус, страшный в своем величии.
Генрих II несколько минут выглядел подавленным: у него было столько любовниц, что тот, кто убил его, тот, кого скоро отдадут на растерзание палачу, вполне мог оказаться его незаконным сыном… Он лихорадочно перебирал в уме все свои любовные приключения, всех женщин, которых знал… Он обшарил все уголки памяти… И с особой прозорливостью, которую иногда дает агония, почти мгновенно проанализировав всю свою жизнь, признался самому себе: нет, такого не может быть! И покачал головой.
— Если бы то, что вы сказали, было правдой, это действительно было бы ужасно. Но вы лжете. Кроме моих законных детей, я никогда не знал никакого сына!
На губах Нострадамуса промелькнула слабая улыбка. Он наклонился к королю и, глубоко вздохнув, прошептал имя:
— Мари де Круамар!
По телу короля пробежала дрожь, он протянул вперед руки, словно желая отодвинуть от себя призрак.
— Теперь вспомнили, не правда ли? — с горечью спросил маг.
— Вовсе не я убил эту несчастную! — пробормотал Генрих.
— Знаю. Ее заколол кинжалом ваш брат Франсуа. Убил ее из ревности.
— Да-да… Это было ужасно! Я так часто раскаивался в грехах моей юности! Вот это правда: мы с Франсуа преследовали девушку… Мы приказали заточить ее в Тампль… Вы плачете?
И впрямь, по щекам Нострадамуса потекли обжигающие слезы.
— Почему вы плачете? Кем была для вас эта девушка?
— Она была моей женой! — ответил Нострадамус. Король прочитал на его лице такую мучительную боль, что, как ни близок был к смерти, как ни удалился душой от всего, что составляет человеческую жизнь, не мог не содрогнуться.
— Простите меня! — прошептал он. Нострадамус покачал головой и сказал:
— Руаяль де Боревер — сын Мари де Круамар. Вы поручили наемному убийце по имени Брабан-Брабантец отнести новорожденного палачу, чтобы тот убил незаконного ребенка. Но наемный убийца оказался милосерднее принца!
— Да-да, припоминаю… Это правда! — признался Генрих. — Я часто думал потом об этом ребенке. Я думал, что он умер…
— И тем не менее вы опасались его появления из небытия! И вот он пришел! Сын Мари де Круамар восстал против своего собственного отца, и это я, я сам привел его к вам!
— Против собственного отца? — тяжело дыша, спросил Генрих.
— Против вас!
— Против меня?! Меня?!. Но я же не отец ему! Слава богу, я избавлен хотя бы от чудовищной мысли, что пал от руки собственного сына! А я было заподозрил… Нет, если вы говорите, что Руаяль де Боревер — сын Мари де Круамар, он никак не может быть моим сыном, потому что… потому что ни моему брату, ни мне так и не удалось сломить сопротивления этой девушки…
Нострадамус закрыл лицо руками. Он судорожно сжал лоб, словно мешая мыслям вырваться наружу. В этот момент он услышал позади себя смешок. Обернулся и увидел Джино. Впрочем, ему было не до старичка, он даже не обратил на него внимания. Он чувствовал, что падает в бездонную пропасть. Его сердце выскакивало из груди. Он дрожал всем телом…
И в ту же секунду, когда он осознал, с каким грохотом обрушилось столь тщательно возведенное им за двадцать с лишним лет здание Великой Мести, он понял и другое: то, от чего он дрожит, от чего сердце рвется вон из груди, от чего кружится голова, — это радость.
Радость!
Мари не предала его, не изменила ему!
Он забыл, что Мари давно умерла, он забыл, что Руаяль де Боревер вот-вот погибнет под топором палача, он забыл обо всем на свете. Задыхаясь, глядя на короля пылающим взглядом, он схватил умирающего за руки и хрипло спросил:
— Она не уступила вашим домогательствам?
— Пустите! Мне нечем дышать! — стонал Генрих. — Это конец… Я умираю…
— Одно слово! — хрипел Нострадамус. — Одно только слово!
В угасавшем взгляде короля вспыхнул последний огонек. Он приподнялся, протянул руку к распятию и с просветленным близкой смертью лицом отчетливо произнес:
— Клянусь Богом, перед которым вот-вот предстану, клянусь спасением моей души, что говорю правду: Мари де Круамар умерла незапятнанной. Она не уступила ни мне, ни моему брату. Да будет благословен Господь, давший мне в последнюю минуту это утешение! Прощайте… Супруг Мари де Круамар, я ничем не оскорбил вас… Ребенок Мари де Круамар — не мой сын… Ах, силы небесные, помогите мне! Я…
Король упал на подушки, черты его заострились, лицо застыло навсегда… В душе у Нострадамуса бушевала буря.
«Боже! Но если… если Руаяль де Боревер не его сын… если Мари сопротивлялась до конца… Этот ребенок… Господи! Это дитя, которое я сам отвел на эшафот… Господи, это… это…»
Он не осмеливался! Нет! Он не мог решиться и закончить мысль… Но кто-то рядом ее закончил… Вслух! И этим человеком был Джино!
Старичок подошел к Нострадамусу, тронул его за плечо и сказал:
— Эта мысль, которая тысячу раз приходила тебе в голову и которую ты тысячу раз отгонял от себя, эта мысль верна! Это правда! Руаяль де Боревер — твой сын!
Нострадамус и сам не знал, как очутился в своем замке. У него было смутное ощущение, что там, в королевской спальне, он свалился на ковер, как пьяный. Но почти сразу же, под воздействием какого-то снадобья, влитого ему в рот Джино, пришел в себя. Нострадамус туманно припоминал, что комнату, где скончался Генрих II, наводнили люди, что там собралась целая толпа, что послышался чей-то голос: «Король умер!» — и ему в ответ толпа загремела: «Да здравствует король!»… Потом он оказался за дверью, а затем уже у себя дома.
Боль оглушила его. Он был один. Он хотел побежать на поиски Джино, но сил не было даже на то, чтобы сделать один шаг. Наконец после долгих вздохов, рыданий, неразборчивых криков ему удалось выдавить из себя:
— Джино! Джино!
Старичок сразу же появился. Нострадамусу хотелось накинуться на него с расспросами, но Джино протянул к нему руку, и маг застыл на месте, как пригвожденный к полу. В то же самое мгновение он со смешанным с удивлением испугом заметил, что его слуга странно преобразился. Он вроде бы стал выше ростом, взгляд из привычно насмешливого стал ясным, безмятежным, в нем не светились ни печаль, ни радость, ни какое-либо другое человеческое чувство.
И вдруг Нострадамусу показалось, что где-то когда-то он уже видел это лицо.
— Кто вы? — чуть дыша, спросил он. — Где я видел вас? Как я познакомился с вами?
Джино заговорил. Его обычно пронзительный, резкий голос стал чистым и звучным.
— Нострадамус, — сказал Джино, — ты видел меня двадцать три года назад в подземельях Великой Пирамиды. Я — один из магов — хранителей Загадки. Я — один из тех, кто пытался научить тебя мудрости…
— Учитель! Учитель! — потерянно бормотал Нострадамус.
Он тяжело упал на колени. Джино медленно покачал головой и продолжил:
— Ты скрыл от нас свои проекты мщения, и ты счел себя более могущественным, чем мы. Когда мы одарили тебя той частью реального могущества, которой ты достоин, мы вернули тебя на землю, чтобы подвергнуть последнему испытанию. Нам хотелось понять, сможешь ли ты восторжествовать над бедными человеческими чувствами, овладевшими твоей душой…
— Учитель! Учитель! — рыдал Нострадамус.
— И для этого мы, сначала приоткрыв путь к свету, надели тебе повязку на глаза. Мы свели тебя с твоим сыном, но не разрешили узнать, что он твой сын…
Нестерпимая боль разлилась по груди Нострадамуса.
— Я сопровождал тебя с первых же твоих шагов после выхода из Пирамиды. Я помогал тебе. Ты забыл, Нострадамус, что главный закон всякой мудрости — закон прощения. Я надеялся, что ты сумеешь подняться над теми нищими чувствами, которые переполняли твое сердце…
Тогда бы ты был прощен. Тогда бы я, взяв тебя за руку, отвел снова к твоим кротким учителям, и ты стал бы равным нам…
Нострадамус, ты остался всего лишь человеком в своем мщении. Мы позволили тебе осуществить твои планы. В то время, как ты считал себя способным читать в человеческом будущем, мы заботливо спрятали от тебя все, что относилось к судьбам тех, кто был тебе дорог, и прежде всего — к судьбе твоего сына…
— Спасите его! Спасите его! — умолял Нострадамус.
— В боли, как и в гневе, ты всегда остаешься человеком… Что для нас значит человеческое существование? Твоя боль — ничто… Твоя месть — ничто… Прощай, Нострадамус!
Нострадамусу показалось, что Джино, не сходя с места, начинает таять на глазах.
Он предпринял сверхчеловеческое усилие, чтобы взять себя в руки, и с отчаянием потянулся к этому ускользающему от него призраку, грозящему с минуты на минуту раствориться в воздухе.
— Раз вы надели мне на глаза повязку, — воскликнул он, — раз вы помешали мне узнать моего сына, раз вы поселили в моем сердце эту страшную боль, дайте мне сейчас хоть маленькую, хоть крошечную надежду, сжальтесь надо мной, помилуйте меня!
Нет, тающее лицо мага не выразило ни надежды, ни жалости… Нострадамусу удалось только расслышать слова, донесшиеся как будто из дальней дали:
— Прах человечества… Прах миров, идущих в бесконечность… Всего лишь прах, который колышется под невидимыми ветрами… Века и тысячелетия, пыль времен… Любовь, ненависть, радость, гнев — прах чувств…
Джино исчез. Нострадамус, пошатываясь, поднялся с колен. Он больше не думал о существе, с которым только что беседовал, ему было все равно, кто он: человек, маг из Великой Пирамиды, дух Добра или Зла… Только одна мысль преследовала его и вызывала ярость: он оказался бессилен и не мог узнать своего сына, а в результате его, ЕГО сына приговорили к смертной казни без права помилования!
«А она! — Нострадамус снова задохнулся в сдерживаемых рыданиях. — Она! Она, которую я сто раз проклинал! Значит, она осталась верна мне! О, боже! Верна, когда ее бросили в темницу, верна под пыткой, верна до последнего вздоха!»
Не меньше часа Нострадамус нестерпимо страдал. Какие это были муки! Но вдруг он вспомнил, что, пусть даже маги Пирамиды лишили его возможности узнать собственного сына, они, по крайней мере, научили его вызывать мертвых из гроба. И ему захотелось увидеть свою дорогую покойницу… Мари де Круамар…
Неимоверным усилием над собой — мы уже много раз доказывали способность Нострадамуса на такие усилия — он добился полной победы над болью. Снова он проявил себя не как простой человек, снова подавил в себе все человеческие чувства, чтобы сохранить полную свободу духа. Тем не менее, когда он оказался у могилы Мари, его охватила дрожь. Но он преодолел ее, взял себя в руки и принялся истово молиться. Постепенно торжественные слова молитв стали перемежаться с произносимыми твердым и властным голосом заклинаниями, с таинственными призывами, которые должны были помочь духу Мари пробудиться от вечного сна и заставить его явиться.
Мало-помалу лицо Нострадамуса приобретало застывшее выражение, вскоре оно стало похожим на лицо мраморной статуи. Тело его утратило гибкость, жесты напоминали конвульсивные подергивания. Мысль витала в неведомых сферах… Но призрак Мари не появлялся… Могилы, окружавшие Нострадамуса, выглядели все так же мирно, мертвецы спокойно спали под камнями надгробий…
Холодный пот покатился по щекам Нострадамуса. Глаза его почти вылезли из орбит. Все мышцы напряглись. Наконец, совершенно измученный, он упал на колени.
Он вглядывался в могилу с таким сумасшедшим напряжением, какое человек способен перенести только в кошмарном сне. Но часовня над могилой стояла неколебимо, никакой дух не выказывал своего присутствия…
Вдруг ему показалось, что дверь часовни резко дернулась, Повернувшись на петлях, это движение он ощутил настолько реально, что будто бы расслышал даже легкий скрежет железа… Но ведь часовня была воздвигнута прямо над могилой Мари!
Нострадамус вскочил и всмотрелся в эту дверь, которая и впрямь чуть-чуть приоткрылась. Он хотел чуть-чуть отступить, но оказался не в силах сделать шаг назад, волосы шевелились у него на голове, он хрипло шептал:
— Мари! Скажи, это ты? Это ты?
В это мгновение в проеме распахнувшейся двери показался черный силуэт.
Нострадамус сразу же узнал женскую фигуру: это была Мари, Мари, одетая точно так же, как в ту памятную ночь, когда он, на этом самом месте, хоронил останки матери. Да, те же траурные одежды… Та же осанка напряженно выпрямленной спиной… Те же — будто бессознательные — движения…
Именно такой она всегда мерещилась ему в мечтах и снах. И он прошептал:
— Это сон. У духа, у призрака не может быть таких четких очертаний. Если бы мне явился вызванный мною дух Мари, у него не могло бы быть такого живого лица, он бы не мог так протягивать ко мне руки… Силы небесные! А как она смотрит на меня! Я сплю! Я сплю! Ах, хоть бы не просыпаться!
Призрак сделал два шага вперед, и Нострадамус совершенно ясно расслышал шелест шелкового платья, легкий шорох шагов на песке.
— Мари! Мари! — закричал он.
— Рено! — воскликнула Мари де Круамар.
В мгновение ока Нострадамус оказался рядом с возлюбленной, обезумевший от счастья, растерянный, так и не понимая, в бреду он или все происходит на самом деле. Нет, никаким сомнениям не было места: она жива! Он схватил ее, поднял на руки, повторяя:
— Жива! Ты живая! О, Мари, Мари! Живая!
Но что происходило в это время в душе самой Мари? Она, казалось, ничуть не удивилась случившемуся. Пережитых ею двадцати трех лет страданий как не бывало. Огромная, ни с чем не сравнимая, какая-то сказочная радость оттого, что она вновь, как когда-то прежде, оказалась на руках Рено, отступила в самые глубины ее души. Она внезапно перестала быть влюбленной женщиной. Теперь она была только матерью, в эту божественно прекрасную минуту материнские чувства возобладали в ней над всеми остальными, и первыми же словами, которые она прошептала, обращаясь к вновь обретенному супругу, были:
— Спаси его! О, спаси же его!
— Руаяля де Боревера! — охрипшим от волнения голосом воскликнул Рено.
— Наше дитя… Твоего сына!
И она потеряла сознание. Он лихорадочно прижал ее к груди и, не пытаясь разгадать, как и почему произошло такое чудо, даже не понимая, что именно случилось, где он находится, куда направляется, пошел вперед с драгоценной ношей на руках.
— Пойдемте с нами, — вдруг произнес чей-то незнакомый голос, в котором слышались жалость и сочувствие.
Нострадамус остановился, поднял глаза и увидел плачущую женщину и гигантского роста мужчину, смотревших на него с состраданием и любопытством.
— Кто вы такие?
Мужчина ответил:
— Я тюремный надзиратель, который когда-то охранял Мари де Круамар в темнице Тампля.
А женщина сказала:
— Я жена тюремщика, которая когда-то в темнице Тампля первой взяла на руки новорожденного, ребенка узницы… Вашего сына, мсье!