Странное чувство охватило меня, когда я получил приглашение через театральную агентуру Рассохиной на предстоящую коронацию. Я должен был дать представление на народных гуляниях в дни коронации, в Москве, на Ходынском поле.
Я — шут, высмеивающий злой бюрократизм, гонимый сановниками, вдруг должен был выступать перед этими сановниками, перед этими давящими все живое сильными мира, которых ненавидел всем существом.
Я думал сначала, что это ошибка, но, переговорив с известным артистом Форкатти, которому было поручено коронационной комиссией стать во главе народных гуляний в Москве, я понял, почему на меня пал выбор выступать самостоятельно отдельно от цирка.
На Ходынке было постановлено устроить четыре театра и цирк: из них три театральных предприятия, один цирк Никитиных, наконец, совершенно самостоятельный театр для меня, как для любимого шута народа.
Когда я подробно узнал, что перед представлениями будет выступать громадный хор Большого театра с лучшими хорами в Москве, со звоном колоколов, с множеством оркестров духовой музыки и с пушечными выстрелами, мне улыбнулась мысль, как сатирику, присоединить и свой голос к этой какофонии, попросту сказать, освистать коронацию.
Я подписал контракт, не разбираясь с оплатой моего труда, чтобы только провести в осуществление зародившуюся в уме моем идею.
Средствами, которые я должен был получить за коронационные представления, я рассчитывал оплатить изобретенный мною полевой рояль.
Живо полетел я на механический завод Барбер.
Молодой англичанин — хозяин, рассмотрев мои чертежи, сам заинтересовался изобретением и охотно пошел мне на встречу.
Работа закипела. На заводе, вместе с рабочими, я сооружаю мою машину, долгие часы провожу среди шума, гама колес, пара, подбирая по слуху паровозные свистки, пароходные ревуны и фабричные гудки.
Рояль был готов; посредством сжатого воздуха в железных чанах, накачиваемых готовой уже машиной, гудки в аккордах должны были под моими руками заглушить всю хваленую музыку трона.
И вот, когда шестерка лошадей везла мой полевой рояль с машинами и чанами во дворик моего театра на Ходынке, я наскоро заколотил забор двора и, установив аппарат на место, ждал ночи, накануне знаменательного дня, когда я мог бы попробовать силу моего инструмента.
Жуткая ночь… Никогда, до последнего часа моей жизни, я не забуду ее.
Театр был построен для меня, по моему указанию, свободно и удобно. Данный мною в Комиссию список моих животных, был ею понят не так, и для короткого времени коронационных гуляний почти каждому животному была устроена отдельная уборная.
Козел отдельно свободно разгуливал в своей уборной; свинья хрюкала у себя; крысы и ежи имели свои большие помещения. Все было устроено грандиозно.
Мы, артисты, особым пунктом в контракте были обязаны прибыть на место нашего назначения за день раньше, иначе мы бы технически не могли пробиться через толпу в это огороженное Ходынское поле.
Воспользовавшись помещением, я пригласил близких, в том числе и подружившегося со мною заводчика Барбера, его тов. доктора и родственниц моей жены, ночевать в козлиных уборных на примитивно набитых сеном мешках, прямо на полу.
Сдвинув столы и устроив плотный ужин, мы готовились уснуть, чтобы утром созерцать невиданное грандиозное зрелище.
Завтра для начала представления сигналом должно было служить появление коронованного царя на особо устроенной царской трибуне.
Шар мой монгльфьер, заранее наполненный горячим воздухом с привязанным к нему моим дубликатом чучелом, в одинаковом со мною клоунском костюме, должен был подняться на воздух и полететь, куда ветер дует. За тем следовала общая какофония и мой полевой рояль. А там должны были начаться во всех театрах представления, в том числе и в моем театре, беспрерывно чередуя один номер за другим, и так целый день.
Работа предстояла тяжелая, утомительная; необходимо было подкрепить себя сном, а тут предстояла про'ба моего рояля.
Темнеет. Гигантские тени от театров падают на пустое поле. В воздухе свежо. Бессчисленные флаги, как мокрые тряпки, неподвижно повисли на своих древках. Силуэты трехугольных будок, точно солдаты, заняли правую сторону поля. В этих злосчастных будках уже приготовлена даровая приманка для темной, дикой, серой массы угнетенных людей. Выдача завтрашнего дня — тухлая колбаса, горсть орехов и эмалированные жестяные кружки с рекламой царя, завернутые в ситцевые расписные платки, — бесплатная подачка, — приманила уже безрассудные тысячи человек.
С вечера и всю ночь, вплоть до рокового утра, толпа сгущалась, нажимая своим телом-грудью все плотнее и плотнее к будкам-западням, так что задние ряды не имели ни малейшего представления о том, что делается в передних..
Между каждой будкой было расстояние приблизительно в два аршина, куда должна была вливаться эта серая живая лава, получая из будки царские подарки. Подарки могли получать только те, кого выперли в эти мышеловки.
Генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович и Власовский, обер полицмейстер, еще за несколько дней до этого момента, спорили жарко о могущей произойти массовой гибели так что пришлось «самому» вступиться в спор, и из уст, его вылилась следующая примирительная, но губительная фраза:
— Не мешайте моему народу веселиться, как он хочет.
— И народ повеселился…
Но вернусь к себе в свой театр.
Сажусь за полевой рояль. Аккорд один, аккорд другой, и грандиозная музыка, разрезая воздух, полетела к красному дворцу[10].
Сжатый воздух, выбиваясь наружу из меди, брызгал, как слюной, зеленой жидкостью. Барабанные перепонки моих ушей не выдерживали. Пришлось на время оставить дьявольскую музыку.
Завязав уши бинтом и надев выпуклые автомобильные очки, я снова принялся за пробу.
Во время мелодии ко мне приходили друзья, шевеля губами. Голосов я их не слышал; они указывали руками на поле, где из театра «Руслан и Людмила» скакал во весь карьер по направлению к нам курьер.
Верховой передал записку на мое имя.
«Владимир Леонидович, — гласило письмо, — не свистите; государь спит. Это его может побеспокоит. Форкатти».
— Как! Я шут, и могу побеспокоить царя. Какое наслаждение! — воскликнул я, прочтя записку, которая до сих пор хранится у меня. Ни один министр не имеет права этого сделать. Давайте скорее карандаш.
И, сосчитав на пальцах знакомых черносотенцев, могущих по моему соображению, жаждать коронационных подарков, я написал:
«Пока не пришлете 42 кружки, до тех пор не перестану свистеть».
И я, видя как по полю скачет в темной мгле наступающей ночи верховой, удаляющийся к театру № 1 Форкатти, снова принялся за машину.
Но недолго я играл хвалебные гимны спящему царю. Три задорных парня с мешками за спиною, отбрасывая длинные фантастические тени, похожие на верблюдов в пустыне, принесли мне царские подарки.
Я удовлетворен. Брошен рояль; скорее спать. Завтра рано вставать и переживать исторический момент.
— Спать, спать, спать… Всем спать… прервал я разговоры моих друзей.
— Спать, — ответили хором мои гости и, продолжая шутить, с хохотом размещались по разным уборным моих четвероногих артистов.
Проходит четверть часа.
Отдельные фразы все реже и реже доносятся из-за тонких перегородок уборных. Наконец наступает молчание. Но ненадолго. Отдельная фраза, как ракета заставляет вновь вспыхнуть разговор.
— Я все усилия употреблял, чтобы заснуть, и не могу…
— И я… и я… — раздается со всех сторон. — Что это значит?
— Но, наконец, довольно, спать. — кричу я повелительно — Кто первый скажет слово, тот штрафуется.
С полчаса молчание.
— Что это значит? — повторяю я про себя, — странное чувство, а голова свежа…
Начинаю себя анализировать, Сердце как то странно стучит в груди. Острые мысли перегоняют друг друга, как лошади на скачках, и не дают ни на секунду забыться. Нет, не могу спать… Я встаю, наскоро одеваюсь и бесшумно выхожу из уборной на сцену.
Приоткрытый занавес; как в грандиозной раме, темно-синее звездное небо, черное, покрытое зеленоватым туманом — поле Ходынки.
Я полною грудью проглатываю прохладный воздух и часто-часто бьется мое сердце.
И чем больше стараются мои легкие, тем чаще и болезненнее бьется сердце. Странное непонятное чувство.
Запах самого воздуха был какой то особенный, в первый раз в жизни обоняемый. Не могу рассказать словами, как не могу рассказать о боли, например, синяка, Нет слов, нет красок… Мысль, как молния, прорезала мозг: не предчувствие ли это?
— Вздор, — говорил разум.
— Надо спать. Все это — следствие прошедшего в суматохе дня и плотного ужина.
И снова вбирая в себя воздух, а с ним и новый запах, я ощущаю еще сильнее, еще тревожнее и тоскливее трепетный бой сердца.
Эге, — думаю я, — я заболел, — Какая досада, как раз перед тяжелой работой.
Но нет, оказывается, что постепенно, один за другим, как мертвецы из гробницы повылезли из уборных мои друзья.
— Папа, — сказала моя дочь, — мое сердце бьется, как никогда.
— Мне страшно, папа, как никогда…
Оказалось, что и все остальные переживали что-то новое, неведомое им до сих пор.
О, этот запах, от которого так мучительно бьется сердце…
О сне больше нечего было и думать. Тьма все больше и больше сгущалась кругом. Вдали, за рядом мышеловок, происходило что-то таинственное. Глаза напрягались проникнуть сквозь черную воздушную завесу, а слух со склеротическим шумом биением сердца до тонкости остро воспринимал волну гула подземного гудящего, переливающегося какого-то нудного звука.
Изредка, то здесь, то там, сквозь рокот человеческих голосов, прорывались звуки пищиков гармошки. С густотою тьмы сгущалась и толпа.
Эти жуткие звуки с левой стороны то замирали, то снова перекатывались с одного конца поля до другого, двигались, как полки чудовищ. Чудился с ветром в темноте и полет летучих мышей, и дуновение ведьм верхом на метлах, точно в сказке… Волосы на голове шевелились сами собою и по позвоночному столбу, под потной фуфайкой, пробегал электрический ток.
Стало рассветать. Мы все на ногах, и серенький свет, пробивающийся в маленькие окошечки уборных, не обновлял настроения, а предвещал еще что-то худшее. Говор отдельных голосов за стеной театра, заставил нас выйти на воздух, и нашим глазам представилась следующая картина: кучками, в три, четыре человека, от ряда смертоносных будок, бежали расстрепанные, без шляп и картузов, помятые люди, ищущие что-то на земле.
Вот эти люди добежали до моего театра, стали на четвереньки и лакали, как собаки, грязную воду в луже, которая медленно наполнялась из моего парового двигателя, служившего мне для накачивания воздуха в бани полевого рояля.
Они хлебали эту грязь, водоохладевшего пара, смешанную нефтью, как жирные щи.
Я побежал туда, откуда бежали люди, все больше и больше наполняя собою поле. То справа, то слева, параллельно с будками, попадались полуголые в лохмотьях трупы.
Это была страшная картина. Когда я, задыхаясь, подбежал к отверстиям между будок, я увидел, как люди, стоящие свободно вне границы, вытаскивали, хватая за волосы и за ноги, из этих воронок — ловушек живых, полумертвых и мертвых людей. Живые, жадно вдохнув в себя воздух, падали мертвыми на землю.
Мой доктор перочинным ножем пробовал разжимать стиснутые зубы несчастным, чтобы влить туда воду, и уже в третий раз ломал свой перочинный ножик.
Вся одежда оставалась в массе тел, а голые корчились, хрипя и задыхаясь, на пыльной траве поля.
Я умудрился, не помня себя, забраться на будку, и только успел выглянуть вниз на колыхающуюся, движущуюся толпу, как увидел: среди живых идут мертвые; их влекут за собой, живые, точно волны, то приливая, то отливая, и с каждой минутой создавая все новых мертвецов. Моментами через море голов перекидывались дети; счастливцам удавалось ползти и перекатываться по головам живой массы.
Густое удушливое и вонючее облако испарений от тел и дыханий колыхалось, как пар расстилаясь далеко-далеко…
Закружилась голова, и я скатился обратно на траву…
Девушка с раздавленной грудью ползла по земле, широко раскрывая рот, и царапала ногтями мою ногу…
Я с моими служащими переносил умирающих к себе в театр, работая беспрерывно полтора часа.
Доктор беспомощно констатировал одну за другой смерть. В остатках штанов, в карманах мертвецов, мои служащие находили какие-то грязные куски мяса, смешанные с пылью и липкой кровью. Оказалось, что эти бесформенные кусочки были обрывками от ушей с серьгами и отсеченные наскоро пальцы с золотыми обручальными кольцами.
«Предусмотрительный» обер-полицеймейстер Власовский за несколько дней до празднества распорядился выслать на время коронации из Москвы несколько сот хулиганов, воров и тунеядцев, которые прекрасно учли все обстоятельства и вооружившись финскими ножами, возвратились в Москву из окрестных деревень к праздничному полю, где и смешались с толпой… Там же, в толпе они рвали у живых соседок уши с серьгами и пальцы с кольцами, часто пробивая себе дорогу тем же ножем и тут же погибали от напора все прибывающей многотысячной толпы.
Жандармы, по приказу запоздавшего начальства, чтобы спасти хоть задние ряды толпы, врезывались в живую массу человеческих тел; тут же они были стащены с лошадей и разорваны на куски.
Другие верховые жандармы, видя участь сотоварищей, поворачивали лошадей и удирали врассыпную.
Всех ужасов не перечесть. Установить точно число погибших было невозможно и вот почему: оставшиеся от французской выставки колодцы, из экономии вороватых чиновников наскоро заделанные гнилыми досками и бревнами и засыпанные сверху землей и дерном, во время живой лавы были пробиты человеческими телами и наполнены до краев заживо погребенными людьми. Кроме раздавленных со сломанными ребрами и исковерканными грудными клетками людей, многие погибли без видных повреждений, задохнувшись в испарениях.
Вид трупов был ужасен: распухшие головы, часто с высунутыми языками и белые, как мрамор, бескровные тела.
После катастрофического увеселения несколько дней под ряд охотники и пожарные команды, спускаясь на веревках в колодцы, не имели никакой возможности вытаскивать человеческую жидкую массу наружу, так как сами задыхались в этом зловонии.
Остальные неизвестные многосотенные трупы были засыпаны землей, чтобы не раздувать еще больше мирового скандала.
Царю, вошедшему торжественно в свой царский павильон, сочли необходимым донести «о незначительном несчастье с людьми, почтившими своею жизнью любимого бывшего наследника, а ныне всемогущего самодержавца — царя».
В мягкой форме, осторожно было указано на микроскопическое число погибших.
Царь милостиво приказал выдать из своего камерного кабинета каждому семейству погибших по сто рублей. Но потом, когда оказалось, что погибших, только по приблизительному подсчету несколько тысяч, обещание царя было отменено.
А народ продолжал «веселиться». Оставшиеся в живых требовали обещанных бесплатных зрелищ.
Толпа, не дождавшись очереди, с кружками и без кружек, прорвавшись в сараи, разбили там бочки пива и толкаясь и захлебываясь, пила теплую опьяняющую жидкость; тут же многие теряли равновесие и тонули в чанах. В том числе погиб и мой старый служащий.
Чтобы замаскировать народное бедствие, должны были по приказу свыше открыть представление часом раньше назначенного времени.
Не буду описывать подробно мое душевное состояние; его легко представить; скажу только, что когда я с дрожащими ногами, судорожно сжимающимися под коленками, подошел к отверстию спущенного занавеса, то увидел против своего театра громадную толпу, нетерпеливо ожидающую поднятия занавеса.
Крики «Начинай», — «Пора!», сначала редкие, потом громкие и частые, все усиливающиеся возгласы «Дурова» — принимали угрожающий характер.
Комки дерна, вырванные тут же с землей, летели в занавес. Я едва успел сначала отвлечь внимание своим монгльфьером, который понесся над толпой с привязанной куклой к красному дворцу; толпа приняла чучело за меня и пошла к другому театру, наверно думая, что я еще не скоро начну представление.
Я думал, что все этим кончится, но и царь, а за ним и все начальство дали приказ «Начать».
Кокофония началась… Ко всем звукам музыкальных инструментов и человеческих голосов присоединялась масса шарманок, пищулек и криков полупьяных.
Я с особым злорадным чувством покрыл своими свистками дьявольскую музыку смерти…
Люди, спотыкаясь на оставшиеся неподобранные трупы, приближались к театру, клали торопливо на грудь покойникам ржавые пятаки, требовали зрелищ.
А мне казалось, что я играю на гробах.
После коронации ни одна газета уже не упомянула о наших выступлениях на Ходынке и о моем изобретении — полевом рояле.
После грандиозной иллюминации Москвы, на Тверской, на площади перед домом генерала-губернатора собралась толпа. Там Сергей Александрович задавал бал и толпа, глазеющая на освещенные люстрами окна, с мелькающими тенями, танцующими, глухо рокотала. И слышали горькие подавленные упреки «Высочайшим особам» веселящимся в этот страшный день.
В толпе говорили:
— Не ладно он начал свою царствование, плохо он его и кончит…
Я нервно заболел…
Через две недели мне была прислана медаль на андреевской ленте с подобающим удостоверением и деньги, которых не хватило на покрытие расходов…
«Смейся, паяц»!