Глава двенадцатая

Да, итальянские мои воспоминания столь трагичны, что может сложиться впечатление, будто большой писатель вообще не может возникнуть без жизненных катастроф. Меж тем я хорошо знал двух чудесных итальянских писателей, Итало Кальвино и Альберто Моравиа, чья жизнь сложилась более спокойно. Начну с Итало Кальвино.

Когда Моисей наставлял свой народ, то требовал от него не поддаваться ни чувству зависти и злобы, ни любви и жалости. Судить всегда, говорил он, нужно только по справедливости.

Какое емкое и точное это слово — справедливость! Насколько бы стали люди лучше, проверяй они именно им свои мысли и поступки.

Но вот незадача — почти каждый понимает справедливость по-разному; больше того, порой один и тот же человек со временем начинает воспринимать ее иначе, чем прежде. Именно так и случилось с Итало Кальвино. Он изначально видел в служении справедливости, неотделимой для него от слова «коммунизм», цель и смысл всей своей жизни.

С ним, как и с остальными итальянскими писателями, свел меня Анджело Мариа Рипеллино. А свое письмо о нем заключил такой вот грустной шуткой:

«Кальвино очень хороший писатель и прекрасный коммунист, а со временем наверняка станет прекрасным писателем и очень хорошим коммунистом. Конечно, если не убедится по пути, что коммунизм — любительская, ненаучная фантастика, которой почему-то увлеклись даже трезвые, умные люди».

Анджело как в воду глядел.

В годы войны Кальвино храбро сражался в партизанском отряде против своих и немецких фашистов и был убежденным, правоверным коммунистом. Его жизненный принцип был «сделать выбор — значит действовать». При этом всегда по велению совести.

Въедливая совесть его и подвела. Когда осенью трагического 1956 года защищать коммунизм венгерского покроя примчались в Будапешт советские танки и десантники, Кальвино выступил с публичным протестом. Он потом говорил мне, что после мучительных раздумий понял: это была чудовищная, бесчестная акция.

Ну а отсюда всего один шаг до осознания той горькой истины, что партийная дисциплина надела на его совесть намордник. И тогда он послал в свою любимую прежде газету «Унита» письмо о выходе из итальянской коммунистической партии.

«Честно признаюсь — я больше не в состоянии быть писателем, безропотно принимающим любые ее постулаты», — писал он.

А чуть раньше в журнале «Иностранная литература» появилась статья о чудесном писателе-коммунисте и преданном друге нашей советской страны Итало Кальвино. Следом в редакцию полетело письмо одного весьма бдительного товарища. Он возмущался от души таким откровенным прославлением оголтелого двурушника, тайного пособника фашистов. Автор статьи, Цецилия Исаковна Кин, прочтя то гневное послание, сразу поняла, какими это грозит ей последствиями. Она позвонила мне и попросила прийти как можно скорее. Потом мы до поздней ночи сочиняли «оправдательное» письмо. В нем мы особо подчеркнули, что Кальвино как был, так и остался убежденным антифашистом. Больше того, он вовсе не отвергает марксистское учение, а лишь усомнился, правильно ли его применяют в некоторых восточноевропейских странах.

Объяснение наше, очевидно, показалось редакции журнала достаточно веским. Тем более что она вовсе не была заинтересована раздувать громкое дело. В итоге Кальвино был вскоре реабилитирован.

Только не подумайте, будто в этом крайнем случае я прибег к тактике скрытого обмана. Кальвино был не из тех, кто говорит одно, думает другое, а делает третье. Веру в марксизм, который он воспринимал теперь как новую мораль, отвергающую лицемерные буржуазные традиции и догмы, он сохранял еще долго. До самых чехословацких событий, расстрелявших последние его иллюзии.

В 1964 году, когда венгерские страсти поулеглись, удалось опубликовать повесть Кальвино «Облако смога». Редакторы не возражали, ведь она была кругом антибуржуазная и, если называть ее сегодняшним языком, экологическая. Обо всем этом я написал Кальвино, попросив, однако, разрешения сделать небольшие купюры. Там, где он сравнивал христианскую мораль с марксистской, находя, что обе они идеалистические, одухотворенные. Понятно, для тогдашних советских редакторов подобное сближение двух «религий» было неприемлемым. В ответ я получил от Кальвино такое письмо:


«Дорогой Вершинин,

спасибо за приятные вести. А самое большое спасибо за то, что хотите перевести „Облако смога“. Я считаю эту мою повесть самой значительной из всех, и если она будет напечатана в Советском Союзе, это доставит мне огромную радость.

Вы просите у меня согласия сделать несколько купюр или смягчить мои умозаключения на страницах 561 и 562, из однотомника моих рассказов и повестей.

Должен прямо сказать, что я весьма дорожу высказанными мною там мыслями. Это — мое кредо стоической морали, которая, по-моему, никак не противоречит морали марксистской. Мысль моя такова — христианская мораль находит свое высшее выражение в благородных поступках тех, кто не верит в рай и, уж во всяком случае, не задается вопросом, существует он или нет. Иными словами, находит „рай“ в самом своем честном поступке, а не в посмертной награде. Точно так же и коммунистическая мораль особенно высока, когда человек на грешной земле ощущает себя счастливым уже потому, что поступает как коммунист. Знаю, отлично знаю, что идея моя спорная, но я и не настаиваю на своей непогрешимости. Тут все под вопросом. Но полагаю, что такая вот моральная проблема может вызвать интереснейшие, живейшие споры и в Советском Союзе.

А потому не даю согласия ни на малейшие купюры в строках о морали.

С сердечным приветом. Итало Кальвино».


Как я уже говорил, Кальвино, убежденного революционера, добил разгром «пражской весны». Но то, что великий русский писатель Владимир Набоков называл «синдром неучастия», появилось у него много раньше.

Впервые мы встретились с Кальвино в 1966 году в смоговом Турине, куда я приехал переводчиком со сборной советских фехтовальщиц — иностранная комиссия Союза писателей по-прежнему держала меня в невыездном карантине. Поединки рапиристок шли с утра до позднего вечера, и я не мог отлучиться из огромного зала «Палаццетто делло спорт» ни на час. Но один из организаторов турнира, глава отдела рекламы фирмы «Мартини», мой новый приятель Гастоне Фара, пообещал, что в последние два свободных дня он отвезет меня на своем «фиате» к Итало Кальвино.

Между прочим, с Фарой тремя годами позже произошла весьма любопытная история. Фирма «Мартини» надумала открыть в ресторане «Националь» свой бар и послала в Москву на разведку Фару. Весь день он вел многотрудные переговоры с Интуристом, а вечером я повел своего обессилевшего гостя в ресторан «Арагви». И там Фара поведал мне о своей мечте заядлого собачника. Кто-то из друзей рассказал ему, что в России есть кавказские овчарки, собаки совершенно необыкновенные. Даже среди своих умных сородичей они отличаются особой смекалкой и редкой преданностью хозяину. Такого стража дома он и рвался приобрести.

В то время я преподавал итальянский язык на Всесоюзных заочных курсах. В моей разношерстной вечерней группе была и москвичка Люда, по образованию учитель, по официальной профессии киоскер, а по неофициальной и куда более доходной — собачий парикмахер.

Утром я позвонил ей, и Люда охотно взялась достать Фаре эту чудесную собаку. Вот только раздобыть за пару дней еще и ветеринарное свидетельство трудновато. Но если у синьора Фары есть лишние джинсы, то все можно уладить. Лишние джинсы у Фары нашлись, и он стал думать, как везти собаку в самолете. С непростительной для моих лет и уже седых волос наивностью я предупредил его:

— Гастоне, кавказская овчарка, верно, лучшая из всех собак нашей планеты. Не забудь, однако, она еще и здоровущая и съедает в день добрый килограмм мяса. А мясо в твоей Италии не дешево.

Фара посмотрел на меня в полном недоумении.

— Лев, но для этого есть мороженое мясо.

В ответ я лишь кивнул головой — довод моего друга-инопланетянина был неотразим. Особенно если учесть, что в моей стране большинство населения лишь мороженое мясо и ело.

А на другой день пришла телеграмма-молния из Турина — Фару по какому-то очень важному делу вызвали на родину. Так он и улетел без желанной кавказской овчарки, любящей мороженое мясо.

Возвратимся, однако, в Турин лета 1966 года. Кончился турнир, и Фара повез меня в гости к Итало Кальвино и его жене Чичите и их двухлетней дочери. Странной вышла у нас эта первая встреча. После обеда Чичита ушла кормить дочь, а мы с Итало остались в гостиной вдвоем. И тут я, кругом беспартийный, никакой не диссидент, считавший к тому же политику делом нечистым, принялся убеждать Кальвино принять активное участие в борьбе против засилья в Италии клерикалов.

А он, бывший партизан, человек действия, с юности политически на редкость активный, ответил мне, что дико устал от вечных схваток партийных гладиаторов. И с какой-то обреченностью заключил, что ему в Италии жить просто опостылело. Со временем она превратилась в страну всеобщего материального благоденствия и почти всеобщей моральной апатии. Скорее всего он вообще сбежит во Францию. Там хоть студенты еще не разучились сражаться с властями.

Год спустя Кальвино так и сделал — уехал во Францию и стал летучим писателем, беспрестанно кочующим между Парижем и Турином.

Ну а в тот раз я ему возразил:

— Ладно, не нравится тебе фиатовский Турин, переберись в Рим, как-никак столица, дружелюбная и веселая.

— Да ты что, шутишь? — вскинулся Кальвино. — Это же смешение гигантского балагана с огромной бюрократканцелярией.

А через семь лет Кальвино, по его собственному признанию, «эмигрировал» из Парижа именно в Рим. При новой, уже третьей столичной встрече я не преминул напомнить другу о его прежней весьма нелестной оценке вечного города.

— Как же ты отважился, Итало, перебраться в балаган? — спросил я.

Кальвино виновато улыбнулся.

— Все-таки в балагане жить приятнее, чем в этом жандармском Париже генерала де Голля. Он своих французов так отутюжил, что и немцы могут позавидовать. И вообще, Лев, я убедился — у моих соотечественников столько недостатков, что это уже становится достоинством, — заключил он таким вот парадоксом.

До сих пор не пойму толком, почему Кальвино, человек замкнутый, немного даже надменный и, похоже, недолюбливавший тех, у кого душа нараспашку, с первой же встречи со мной разоткровенничался и перешел на «ты». Меж тем он умел сохранять дистанцию и оставаться замораживающе любезным. Быть может, он из прежней нашей переписки понял, что нараспашку у меня эмоции, а душа на людях умолкает. Не исключено и другое — в ту трудную минуту смятения и поисков новых вечных истин ему очень хотелось выговориться.

Скорее всего, обе эти причины слились воедино, и свидетельством тому письмо, посланное почти вдогон.

Письмо содержит оценки характера и личных качеств автора воспоминаний, и за их точность я, разумеется, не ручаюсь.


«Дорогой Вершинин!

Я тоже был очень рад познакомиться с тобой и узнать тебя таким, какой ты есть: по характеру несговорчивый и одновременно благородный, ершистый и такой дружелюбный. Ты из тех людей, в котором сразу открываешь истинного друга. Таким ты показался мне и Чичите, проникшейся к тебе большой симпатией.

Весть о том, что мои „Космокомические истории“ будут изданы в Советском Союзе, очень меня порадовала. Я, конечно, готов помочь тебе и другим переводчикам разрешить все их сомнения. Не понял только, почему вы исключили именно рассказы „Знак в пространстве“ и „В одно мгновение“. Они для вас слишком абстрактны?

Скоро пришлю тебе и второй экземпляр этой моей книги.

Приближается Новый год, и Чичита и я от всего сердца хотим пожелать тебе и твоей семье всяческих радостей.

Твой Итало Кальвино».


Последний раз мы виделись с Кальвино в Риме в 1982 году, и тогда лишь стало мне ясно, почему из всего сборника «Космокомические истории» он считал самым значительным рассказ «Спираль». Ведь это был и символический знак его собственной судьбы. Вначале стремительный, во главе отряда партизан, бросок к заоблачной вершине коммунизма. И вдруг на полпути неодолимое препятствие — валун под названием «реальный социализм». С трудом, после тяжких сомнений, он обогнул валун и стал спускаться вниз. Но не по главной дороге, а боковой тропой, теперь уже в одиночестве.

А когда наконец добрался до равнины, то прибежище нашел в литературе. Как он сам написал мне из Парижа — в рассказах, основанных на чистой логике, — быть может, это была ответная реакция на его ранние «чересчур пламенные» произведения. Ну а в жизни надежным приютом для Итало стали семья и дом.

Странным образом и тут, при нашей римской встрече, Итало был со мной предельно откровенен.

Разговор зашел о семье, по-моему все больше становящейся островком спасения для тех, кто потерпел жизнекрушение. В какой-то момент я сказал Кальвино:

— Хорошо, а почему ты, Итало, так поздно женился — все силы отнимали политика и творчество?

Кальвино поглядел на меня мрачно и не больно-то дружелюбно.

— Я что, похож на аскета?! Э нет, Лев, возлюбленными меня Бог не обидел. И признаться, тянуло меня все больше на молодых аристократок — знаешь, знатность любовницы в постели особо распаляет.

Я молчал, не понимая, к чему он клонит.

— Но как видишь, женился на женщине с ребенком, вовсе не знатной и совсем не богатой. — Лицо его просветлело. — И ничуть о том не жалею. Ведь для меня лучшая семья та, где в полном согласии живут зрение и слух. — Прочитав в моем взгляде изрядную ошарашенность, весело рассмеялся. — Пойми, Лев, я вовсе не шучу. Если твоя жена ежечасно, ежеминутно тебя не раздражает, а ты ее, то большего и желать нельзя. Ну а если ее не злит, как ты шумно сморкаешься, ешь машинально, не отрывая глаз от газеты, а ночью посапываешь, а тебя не приводят в бешенство ее бесконечно долгие сборы на прогулку, ее нарочито громкий смех при гостях-мужчинах, значит, вы и вовсе идеальная семья. А мне в Чичите и сейчас, через пятнадцать лет, все приятно.

Лучшей похвалы жене я не слыхал за всю свою жизнь.

Все равно Кальвино не мог, не умел отгородиться домом, семьей от бед и горестей окружающего его мира. Душа неспокойная не позволяла. Он сам мне потом признался, что хотел быть «над схваткой», да не получается. И что совсем тяжко, с годами чувство внутренней неудовлетворенности только растет.

Дабы не обвинили меня в красивом вымысле, приведу еще одно его письмо.


«Турин 19. 02. 1970 года.

Дорогой Лев,

получил сборник итальянских рассказов. Наконец-то составитель отобрал много крупных писателей, разных направлений, которые прежде, насколько я знаю, у вас оставались несправедливо забытыми…

Сам я продолжаю делить свою жизнь между Парижем, где целиком посвящаю себя семье и работе, и Италией, где вступаю в общение со всеми слоями общества — оно сейчас, как никогда прежде, требует решительных перемен. Но я чувствую себя старым (это в сорок-то семь лет!) и в своих отношениях с внешним миром во всех сферах все больше принимаю позицию стороннего наблюдателя. Порой меня радует эта моя отстраненность, но чаще я испытываю из-за этого внутренний дискомфорт. Увы, стремление быть среди тех, кто действует, улетучилось, и, похоже, безвозвратно. Ушло вместе с молодостью, и теперь я ощущаю потребность не вступать в прямой контакт с переменчивым временем.

Мы с Чичитой вспоминаем тебя с большой симпатией и надеемся вскоре увидеться вновь.

Твой Итало Кальвино».


Со дня его внезапной смерти прошло уже четырнадцать лет. А мне до сих пор не верится, что этот невероятно стойкий, мудро-рассудительный человек ушел из жизни столь несправедливо рано. Всего в шестьдесят два года, в расцвете творческих сил.

Но как то ни печально, есть в его смерти своя предопределенность. Ведь последние годы он жил на разрыв и был не в ладах с самим собой. Не мною первым подмечено, что интроверты, люди сильной воли, не дающие выплеснуться наружу эмоциям и страстям, идут по избранному ими пути уверенно и твердо. А потом вдруг падают как подкошенные. Главное же, Итало Кальвино, как писатель во многом, а как человек целиком, был связан с поколением войны и Сопротивления. Все они вначале испытывали лучезарные надежды и обладали несокрушимой верой, а в пятидесятые и шестидесятые годы их постигло тягчайшее разочарование. Не мудрено, что стать спокойным, невозмутимым наблюдателем Кальвино так и не сумел и во всем разделил со своим поколением обманутых бойцов-идеалистов его трагическую судьбу.

Загрузка...