Именно Рипеллино я обязан знакомству и дружбе с Борисом Абрамовичем Слуцким, в обычной жизни человеком очень замкнутым и неразговорчивым. Но Рипеллино был первым, кто перевел и опубликовал в родной Италии целый сборник стихотворений Слуцкого. И с ним Борис Абрамович с первой встречи был предельно откровенным и раскованным.
Состоялась же эта встреча в январе пятьдесят седьмого года в ресторане гостиницы «Метрополь».
Рипеллино сразу, что называется, взял быка за рога и заговорил о традиции и новаторстве в послевоенной советской поэзии. Сам он особенно любил и цитировал наизусть в подлиннике множество стихов Вознесенского и Евтушенко.
— Для меня их стихи, и прежде всего Вознесенского, — поэзия в самом высоком понимании этого слова! — с пафосом воскликнул он.
— А вот я отношу себя к традиционалистам, — с явным вызовом сказал Слуцкий. — Думаете, я не смог бы рифмочку придумать похлеще Андрея? Без труда. Но зачем? По мне, так поэзии особое изящество и лоск противопоказаны, ее одежды просты и безыскусны.
— Да, но без новаторства поэзия бы скисла, остекленела! — вскинулся Рипеллино. — Я убежден — у вас, в Союзе, именно Вознесенский придал ей иное, свежее дыхание, спас ее от вторичности.
— Не знаю, не знаю. После Пушкина и вторым, похоже, быть не зазорно, — парировал Слуцкий. — А вот быть вторым Вознесенским, с его немалой долей выпендрежа, не хочу никак. Вы, наверно, заметили, — продолжал он, — что стих у меня прозаичен, а порой и тяжеловесен. Как сама нелегкая правда бытия. Для меня главное — не игра слов, пусть и высокого класса, а само слово в его глубинной сути.
— Все-таки без новаторства поэзия… тихоходна, — не согласился Анджело.
— Я не бегун, чтобы любой ценой стремиться прийти к финишу первым, — спокойно ответил Слуцкий.
Расстались они, так и не придя к согласию о важнейшем назначении истинной поэзии, но вполне дружески. Впоследствии они еще не раз виделись и в Москве и в Риме.
Позже я понял — Борис Абрамович вовсе не кривил душой, когда говорил, что не рвется в абсолютные лидеры. Он, похоже, даже не задавался вопросом, кто самый-самый в их военном «трио» — Самойлов, он или Винокуров.
Кого Слуцкий безоговорочно считал гениальным, а может, и вовсе величайшим русским поэтом двадцатого века, так это Бориса Леонидовича Пастернака.
Тем более странными, если не дикими, могут показаться его гневные слова в адрес Пастернака на печально известном собрании Союза советских писателей.
Много лет я не отваживался спросить у Бориса Абрамовича, что подвигло его на столь, мягко выражаясь, некрасивый поступок. Решился он на это житейского благополучия ради? Едва ли, подумал я. При всей его внешней суровости был он человеком удивительно добрым. Притом доброта его была тихой, не напоказ.
Вспоминается такой эпизод из далекого 1975 года. Борис Абрамович, готовясь к поездке в Италию на поэтический симпозиум, заглянул ко мне домой — кое-какую дополнительную информацию об итальянской реальности получить. Сразу заметил, что жена лежит на диване, морщась от боли.
— Что с ней такое? — тихо спросил он.
— Опять резко поднялось давление. Врачи новое лекарство ей прописали, да вот никак его достать не могу. Ни в одной аптеке нет.
Поговорили мы с Борисом Абрамовичем о тенденциях в современной итальянской поэзии, съели «рыбу-фиш», запили ее белым вином, и он собрался уходить. На прощание спросил, будто невзначай, как же это лекарство называется, пожелал жене моей Марии скорейшего выздоровления, и на том мы и расстались.
Приехал Слуцкий дней через десять и вскоре пришел ко мне. Положил на стол плитку шоколада и… недоступное мне в Союзе и, как я узнал потом, очень дорогое лекарство для жены. Ладно, это всего лишь сценка из повседневной жизни. А любовь в кавычках поэтов друг к другу общеизвестна. Неужто и Слуцкого заразная эта болезнь не обошла стороной?
Ответа на свой немой, мучительный вопрос я так бы и не нашел, если бы однажды Борис Абрамович сам о том не заговорил. Собственно, речь шла о поэзии Леонида Мартынова. Я честно сказал, что последние его стихи мне нравятся куда меньше — какие-то они натужные и нередко просто искусственные.
— Конечно, оба мы стали писать хуже… С той самой поры, как собаками цепными набросились на Бориса Леонидовича. Вы все, верно, думаете, что я лично страха ради иудейского на него обрушился. И еще потому, что гению даже талант невольно завидует. Так ведь?
Я молчал, не зная, что ответить.
— Вовсе нет, Лев. Мне и в самом деле показалось — постыдно и непатриотично отдавать свой роман за рубеж. Пусть даже в коммунистическое издательство.
— Что же ему еще оставалось делать, если в Союзе «Доктора Живаго» печатать не хотели ни в какую? Уже набранный экземпляр взяли и рассыпали! — воскликнул я.
— Ну, я считал — борись, доказывай свою правоту. Ведь в отличие от пресловутых рабочих масс я-то роман читал в рукописи. И ничего такого антисоветского в нем не нашел… Ох, сказалась моя партийная, бойцовская закалочка, — с горечью заключил Борис Абрамович.
О главном он, однако, умолчал. Прозрение пришло к нему очень скоро. Из бесконечного потока хамских по тону и бездоказательных писем рабочих и крестьян, творческой интеллигенции и военных Слуцкий понял, в какую гнусную компанию бдительных партократов и круглосуточных антисемитов он попал. Ни минуты не медля, помчался он в Переделкино к Пастернаку. А там не фигурально, а натурально пал пред ним на колени, умоляя простить, если только это возможно.
Пастернак, умевший и со своего поэтического Олимпа отличать искренность от фальши, Слуцкого простил всем сердцем. Но вот сам Борис Абрамович отпущения того тяжкого греха не дал себе до последнего дня жизни. Целых тридцать лет ныла и болела незаживающая рана. И никаких оправданий задним числом Борис Абрамович себе не искал. Именно об этой неотступной боли стихотворение Слуцкого «Днем и ночью»:
Днем загоняем толки в догмы,
а ночью
поважней
итог мы
подводим,
пострашней итог.
Он прост,
неотвратим,
жесток.
Не каждый решится заранее подводить жизненные итоги, да еще с такой предельной к себе суровостью. Слуцкий себя не пощадил.
Боюсь только, что многим жизнь поэта покажется сплошным, мучительным испытанием. Вовсе нет — семейная его жизнь сложилась поистине счастливо, и будущее нередко виделось ему тогда просто лучезарным.
Летним жарким днем я вышел из своего нового дома на Красноармейской улице и у самого подъезда встретил Слуцкого. Был он не один, а со своей спутницей, молодой красивой шатенкой.
— Познакомьтесь, моя жена — Татьяна. Для меня милая, любимейшая Танечка.
Застигнутый врасплох — Борис Абрамович был убежденным холостяком и долго не женился, — я брякнул:
— А вас она, Борис Абрамович, любит?
— Очень. Иначе разве вышла бы молодая русская красавица за старого еврея! — с ухмылкой ответил он.
— Так уж и старого, так уж и еврея, — в тон ему отозвалась Таня.
Несмотря на изрядную разницу в летах, они оказались на редкость удачной парой. Татьяна стала для Слуцкого не только нежной, заботливой женой, но и прекрасным, суровым редактором и критиком. Отныне без ее одобрения он не отдавал в печать ни одного стихотворения.
Увы, длилась эта почти идиллия недолго. Вскоре Таня тяжело заболела — врачи нашли у нее рак крови. Лечиться ее отправили во Францию, но и тамошние доктора помочь ей реально не смогли. Через меня она связалась с Римом, где в то время как раз разрабатывали новейший, довольно эффективный метод лечения этой страшной болезни. Собралась туда поехать — не успела, умерла от острейшей анемии.
Для Бориса Абрамовича смерть любимой жены стала новым жесточайшим ударом, от которого он так и не сумел оправиться.
Последний год жизни он провел полнейшим затворником, не встречаясь даже с близкими друзьями. За ним трогательно, как за больным ребенком, ухаживал брат. Борис Абрамович и впрямь болел тягчайшими воспоминаниями о давнем и недавнем прошлом. Лишь брату он поверял горькие свои раздумья о том, что с болью великой называл: «О грядущем злая память».
Как то ни грустно, судьба щедро «одарила» его мучительными испытаниями — войной, разрывом нелепым с Пастернаком, гибелью жены — и явно недодала ему и простых житейских радостей, и славы. Но меня не покидает вера, что беспристрастное время все расставит по своим местам. Хоть и запоздалое, посмертное признание он, поэт редкой искренности и мужества, заслужил целиком и полностью.