Как то ни грустно, но радость встречи, знакомства и дружбы со временем, особенно если долго живешь, неизбежно превращается в полынь горькую расставания навечно. В семьдесят пятом году, прожив всего пятьдесят пять лет, умер после тяжкой, мучительной болезни Анджело Мариа Рипеллино, а в восемьдесят шестом мы проводили в последний путь поэта судьбы трагической и славной Бориса Абрамовича Слуцкого.
Но, может, тем и хороша жизнь наша, что знать будущее нам не дано.
Тогда, попрощавшись с Рипеллино, я ощутил острую потребность поделиться с ним хоть в письме чувством внезапной, внутренней близости с этим до того незнакомым мне человеком.
И уже через две недели получил от него теплое ответное письмо.
Вот оно.
«Мой дорогой Лев,
прежде всего хочу поблагодарить тебя, каро, за твою искреннюю заботу обо мне и ощущаю тебя настоящим другом. Можешь во всем надеяться на мою помощь. Вспоминаю с грустью наши московско-ленинградские вечера и всем сердцем надеюсь скоро вернуться в Союз. Написал в издательство Эйнауди, чтобы они присылали тебе все книжные новинки. Завтра напишу об этом и „Фальтринелли“. Я собираю воедино все мои стихи и пришлю тебе рукопись. Недавно написал стихотворение „Моим русским друзьям“ и второе, в котором выразил всю свою любовь к жизни, о чем мы с тобой так много говорили. Ответь мне сразу и пиши по-русски, как и я отныне буду тебе писать. Вспоминай обо мне с теплотой.
Твой Анджело».
На первый взгляд все для меня складывалось прекрасно — я стал получать из итальянских издательств книги, вплотную занялся переводами и литературной критикой.
Увы, и неприятности не заставили себя долго ждать. Брейтбурд прознал от шофера, что я «манкировал своими обязанностями». Иными словами — часто оставлял Рипеллино наедине с его очередным собеседником-писателем. Хорошо еще, что бдительный Георгий Самсонович не проведал о Валентине, а то мне и вовсе не сносить бы головы. Впрочем, товарищ Георгий Брейтбурд и без того в наказание пообещал, что в следующий приезд Рипеллино я буду ходить с ним лишь на официальные приемы, а уж писателей он берет на себя. А еще он строго-настрого «посоветовал» мне вести переписку исключительно через иностранную комиссию, то есть через него.
Я внимательно Жору выслушал и ни одному его совету не последовал. Стал переписываться напрямую сначала с Рипеллино, а потом и с другими итальянскими писателями и получать от них книги для возможного перевода и публикации в Советском Союзе.
Это потом, уже в шестидесятые годы, Рипеллино объявили исконно скрытым антисоветчиком, за то, что он осудил сурово вторжение в Чехословакию.
На самом же деле Анджело искренне любил Россию и даже после событий в Венгрии всячески пытался убедить друзей, а главное, себя самого, что оттепель вопреки всему продолжается. Не отрезвили его вначале и злые нападки на Бориса Леонидовича Пастернака, сразу после опубликования в Италии в ноябре 1957 года романа «Доктор Живаго».
Ничего удивительного здесь нет. Если уж в годы сталинщины не только левая интеллигенция Запада, но и многие либералы и демократы не верили в существование Архипелага Гулага и в лживость всех этих процессов над якобы врагами советского народа, то что требовать от людей, дождавшихся оттепели. Ведь еще задолго до Солженицына итальянец Иньяцио Силоне и француз Андре Жид писали о лагерях смерти в стране победившего социализма. А тогдашний глава социалистической партии Италии Ненни назвал эти позорные судилища «средневековыми процессами над ведьмами». В ответ западные поборники свободы лишь сокрушенно качали головой: «Кто не знает, что писатели — чудаки и фантазеры, готовые поверить любой глупой выдумке. Ну, а Ненни явно поддался на провокацию ловких антисоветчиков».
Вот и Рипеллино первое время был искренне убежден, что ряд писателей и общественных деятелей Запада, выступая в защиту великого опального поэта, стремятся прежде всего опорочить Советский Союз.
Если же быть до конца честными, то надо признать, что иные из «адвокатов» Пастернака и в самом деле пеклись в основном о своих корыстных интересах.
О тяжких своих сомнениях Рипеллино с присущей ему честностью поделился со мной в предновогоднем письме 22 декабря 1957 года:
«Дорогой Лев,
шлю тебе, твоей жене и дочке целый мешок наилучших новогодних пожеланий. Пусть жизнь твоя будет спокойной и радостной, всех тебе благ. Сам я днем и ночью пишу книгу о Маяковском и надеюсь, что вещь будет значительной. Включил туда и мои впечатления о встрече с Лилей Брик и Василием Катаняном.
В эти дни у нас только и говорят и даже отчаянно шумят о романе Пастернака. Газеты, журнальчики, газетенки, литературные листки всех мастей грудью встали на защиту несчастного, гонимого поэта. Мне лично весь этот шум крайне неприятен. Отныне имя Пастернака, которого я хотел представить во всей его литературной значимости, стало знаменем низкопробных журналистов, а сам он — героем салонов. Все называют „Доктора Живаго“ самым крупным русским романом после романов Льва Толстого. Притом многие — даже не прочитав его. Так вот — для меня Пастернак был и остается великим поэтом и не столь уж замечательным прозаиком. К тому же мне не по душе все эти речи, неизменно переходящие под конец в ядовитые нападки на Советский Союз. Я, можно сказать, был в Италии пионером пастернакизма, но нельзя же всю жизнь заниматься одним-единственным поэтом. В русской советской поэзии и прозе есть немало других произведений, которые меня глубоко волнуют, — к примеру, стихи Заболоцкого, Слуцкого, Винокурова, эссе Виктора Шкловского. Еще и по этой причине очень надеюсь вскоре встретиться с тобой в нашей родной Москве. Чао, Лев.
Твой Анджело».
Невеселое, прямо скажем, письмо, да и суждения Анджело нередко далеки от истины. Не спорю, он мог ошибаться в людях и в оценке событий, но в глубочайшей порядочности и благородстве ему никак не откажешь. А главное, никакие соображения выгоды или хитроумного расчета не могли подвигнуть его на бесчестный поступок.
Уже через месяц после начала «дела Пастернака» беспардонно-наглый тон газетных статей и неумело срежиссированные гневные письма «простых советских людей» вызвали у него неподдельное отвращение. Теперь он твердо решил как можно скорее приехать в Москву и на месте самому во всем разобраться.
Он отправил письмо Георгию Брейтбурду с просьбой организовать ему встречу с Пастернаком. У него для Бориса Леонидовича и подарок припасен — новые переводы на итальянский язык ранних его стихов.
Отказать Рипеллино, тогда еще бывшему в фаворе у руководства Союза писателей, послушный чиновник, государственный еврей Георгий Брейтбурд не посмел, да и не хотел. В тот момент эстет и поэтический гурман, буквально вкушавший каждую строку Пастернака, победил трусливого карьериста. С присущей ему деловитостью Жора тут же связался по телефону с Пастернаком и договорился с ним о встрече. Само собой разумеется, в ней примет участие и он, Георгий Брейтбурд. Он все быстренько согласовал с вышестоящими инстанциями и пригласил Рипеллино поехать к Борису Леонидовичу на дачу в Переделкино. Притом не одного Анджело, но и Евтушенко, давно мечтавшего познакомиться с несравненным Пастернаком. Поехал и я — в качестве переводчика. Хоть Рипеллино прекрасно говорил по-русски и переводчик ему был не нужен, так требовал ритуал, и все тут.
30 апреля 1959 года. Черный «москвич» несет нас по серому асфальту шоссе в Переделкино. Впереди сидят люди официальные — Жора и шофер, сзади — Рипеллино, Евтушенко и я. По лицу Евтушенко вижу, что он очень волнуется и здорово робеет, как ученик перед трудным экзаменом. Разговор неизбежно заходит о злобных нападках на Пастернака. Хотя травля после выколоченного из поэта отказа от Нобелевской премии несколько поутихла, печатать его не печатают. А жить-то надо, и он вынужден заниматься переводами, крадущими у него, как он сам с болью говорил, собственные поэмы.
И вдруг Евтушенко громко так, словно он не в машине, а на трибуне, объявил:
— Я тоже написал письмо от имени… трудового поэта.
И прочитал с чувством:
Мне критики твердят из года в год:
Народ не понимает Пастернака.
А я вот понимаю Пастернака,
Так что же, я умнее, чем народ?
По мне, Евтушенко поступил весьма смело. Особенно если учесть, что это было за время. Ведь он не мог не знать, что Брейтбурд уже по долгу службы доложит обо всем куда положено. Да и меня он видел впервые. Но вот — не убоялся.
Пастернак стоял на крыльце и, завидев нас, приветливо махнул рукой. Спустился по ступенькам и за руку поздоровался с каждым. Он сразу узнал не только Евтушенко, но и Рипеллино, с которым уже вел переписку.
— Так вот почему вы подписываетесь «Грузин из Палермо», — обратился он к Анджело. — Вы и в самом деле очень похожи на грузина.
Потом испытующе поглядел на меня — мол, а вы здесь с какой такой целью (Георгия он хорошо знал по предыдущим визитам)? Я извинился и под благовидным предлогом оставил их на некоторое время.
Позже Рипеллино рассказал мне, как проходила встреча. За обедом Пастернак и Евтушенко читали свои и чужие стихи. Евтушенко — «Пролог» и «Свадьбы», Борис Леонидович — «Вакханалии» и стихи Марины Цветаевой.
Когда обед уже заканчивался, Пастернак вдруг поднялся и сказал:
— После столь обильной еды надо немного передохнуть и проветриться. — И обращаясь к Рипеллино, добавил: — Не хотите ли, каро Анджело, составить мне компанию?
Рипеллино намек понял, сразу встал и вышел в коридор вместе с Пастернаком. А тот поднялся с гостем на второй этаж в свой кабинет и, усадив Анджело за столик, сказал с досадой:
— Ох уж этот вездесущий Георгий Самсонович! Неужто не понимает, что при нем и поговорить-то откровенно нельзя. Хотя, скорее, просто не желает понять — не положено ему. — И с лукавой улыбкой добавил: — Впрочем, я тоже принял свои оборонительные меры. Это вам. — Он протянул Анджело тонкую картонную папку со стихами. — Последние самые, постживаговские, некоторые бесспорно крамольные. Отпечатаны только в пяти экземплярах. Все, что понравится, переводите и публикуйте. Даю вам на это исключительное право. Если понадобится, подтвержу письмом.
— А вы не боитесь? — вырвалось у Рипеллино.
Пастернак махнул рукой.
— Бояться надоело, амнезия наступила. Знаете, Анджело, загнанный в угол утрачивает страх. Так что предоставляю вам полную свободу выбора и целиком полагаюсь на ваш вкус. — Помолчав с минуту, добавил: — Вот за Олю, признаться, побаиваюсь. Но думаю, и ее не тронут. Им же самим невыгодно.
В коридоре Анджело сунул папку в свой портфель, а потом вместе с Пастернаком вернулся в гостиную.
На обратном пути в Москву — теперь нас вместе с шофером было всего трое — Рипеллино не переставал восхищаться Пастернаком:
— Какой человек, сколько в нем мужества и благородства! А стихотворения одно лучше другого. По-моему, он достиг той немыслимой простоты, к которой стремился всю жизнь… И знаешь, без Ольги Ивинской ему, похоже, пришлось бы куда труднее и мрачнее.
Рипеллино не ошибся — последние лет десять Ольга Ивинская была для Пастернака верным и надежным помощником во всех его делах, особенно совсем непростых издательских, как в Союзе, так и за рубежом. Борис Леонидович лично следил за тем, чтобы немалая часть гонорара за издание «Доктора Живаго» передавалась надежными гонцами именно Ивинской. Уже после смерти Пастернака, при новой нашей встрече в Москве, Рипеллино рассказал мне, что она получала гонорар прямо из-за рубежа, иной раз в рублях, а иной — в долларах.
Но чтобы за это в тюрьму сажали — уму непостижимо! Такое могло произойти только в уникальной Стране Советов.
Сам же Пастернак в последний год жизни гонениям со стороны власть имущих не подвергался. Во многом благодаря благородству Рипеллино.
В Москве, когда мы вышли из машины и направились к гостинице «Националь», я на прощание спросил Анджело:
— Так будешь печатать эти его стихи?
— Посмотрю. Очень бы не хотелось ставить Бориса Леонидовича под новый удар.
— Кого, властей?
— Почему же одних властей? В не меньшей мере его братьев-поэтов. Ведь как то ни грустно, но порой и талант враждебен гению. Иначе как понять, что такие сильные поэты, как Леонид Мартынов, Вера Инбер, Михаил Луконин, тоже ратовали за его исключение?
— Ради спокойной жизни и благополучия своего. Элементарно хотели перестраховаться, — предположил я.
— Конечно, не без этого, — согласился Рипеллино. — Однако поверь мне — зависть не менее мощное чувство, чем любовь и ненависть.
На том мы и расстались.
Вернувшись в Италию, Рипеллино написал несколько очерков о Москве и Ленинграде, в которых рядом с восторженными отзывами о поэзии Пастернака и Заболоцкого назвал социалистический реализм «серостью на марше». Что весьма не понравилось тогдашним литературным чинушам. Неизданные же стихи Пастернака он так и не опубликовал. А ведь пресс-атташе одного американского издательства предлагал ему за них 30 тысяч долларов — сумму по тем временам огромную.
Ну, а я с того майского дня и вовсе впал у Георгия Самсоновича в немилость. В гости к Эренбургу он повез Рипеллино сам, единолично. Да только не взял в расчет многомудрый Георгий, что автор «Хулио Хуренито» и «Бури», тертый калач и немалый циник Илья Григорьевич Эренбург — не чета старомодно-деликатному Борису Леонидовичу Пастернаку.
Принял Эренбург гостей радушно, очень растрогался, узнав, что Рипеллино читал не одни его романы, но и многие статьи. И внезапно обратился к Жоре совсем другим, ледяным ТОНОМ:
— Георгий Самсонович, знаете, я вполне свободно владею французским. А с Модильяни и по-итальянски сумел объясниться. Впрочем, синьор Рипеллино отменно говорит по-русски, а посему нет ни малейшей нужды в вашей помощи. Так что приходите часа через два-три. И приятного вам аппетита.
Он вывел онемевшего от такой наглости Жору в коридор, вежливо попрощался и бесшумно закрыл за ним дверь. Обо всем этом Анджело рассказал мне тем же вечером с веселым смешком, довольный и, понятно, немного смущенный.
А на мой вопрос, как прошла встреча с самим Эренбургом, сказал, подумав:
— Умен этот старый лис адски, по мне, так даже слишком. И похоже, радости от этого и сам не испытывает — ведь себя-то обманывать он все-таки не научился.
В том, что Эренбург пытался обманывать других, мне довелось убедиться самому еще раньше, в сорок девятом году. Тогда уже вовсю развернулась в советской печати кампания против «гнусных космополитов в среде писателей». Вдруг обнаружилось, что почти все они, начиная с Багрицкого и Светлова, взяли себе лживо-русские псевдонимы, чтобы скрыть от народа свое изначальное еврейство.
Эренбург приятным на слух «патриотов рассейских» псевдонимом не обзавелся, своего еврейского происхождения не отрицал и «отца юриста» себе не подыскивал.
Только сама эта принадлежность к народу Книги была для властей предержащих неоспоримым доказательством вины.
Теперь официальные, русские по крови критики припомнили Эренбургу и антисоциальный, законную власть осмеивающий роман «Хулио Хуренито», и мелкобуржуазную повесть «Любовь Жанны Ней».
Как же отреагировал на эти резкие выпады в адрес «лохматого» — так он ласково называл Эренбурга — Вождь Народов Иосиф Сталин? Послал Эренбурга в Италию. Вождю Илья Григорьевич был нужен именно «на экспорт» — показать клеветникам на Западе, что, хотя большинство космополитов — евреи, есть среди них и свои, вполне советские люди. Именно к таким относится и Эренбург, столь популярный у западных либералов.
В это самое время получил я приказ ехать с группой моряков в Рим, для приемки кораблей. Так волею случая очутился я в Риме одновременно с Эренбургом, выполнявшим, само собой разумеется, куда более важную миссию.
Но в этот раз даже ему, прирожденному оратору и полемисту, пришлось нелегко. На разрекламированной заранее пресс-конференции Эренбурга корреспондент газеты «Мессаджеро» спросил у знатного гостя:
— Не кажется ли вам, что развернутая советской печатью и радио борьба с космополитизмом носит ярко выраженный антисемитский характер? И не напоминает ли она лично вам, господин Эренбург, средневековые процессы Инквизиции над ведьмами и еретиками?
На что Илья Григорьевич, после секундного замешательства, пояснил — нелепо здесь проводить какие-либо параллели с тогдашним варварством. Это — всего-навсего особая, новая форма критики и самокритики. Вот ведь и его самого крепко ругали в газетах, но никаких административных мер не приняли. Сами видите, он свободно и откровенно беседует с итальянскими журналистами, не чураясь никаких сложных тем.
Да, Илья Григорьевич Эренбург ради бренной славы и самосохранения нередко поступался чувством стыда и совести. Но после хрущевского разоблачения культа личности он написал глубоко искреннюю повесть «Оттепель», и слово это стало символом недолгого, увы, светлого времени после сплошной сталинской тьмы.
На склоне лет у словоборца, правдолюбца и мастера компромиссов с собственной совестью хватило душевного мужества раскаяться в своей слабости, а порой и приспособленчестве. В конце жизни Эренбург поверил твердо, что для Страны Советов худшее позади и наступает время глубинных реформ.
Увы, тут он ошибался. После недолгой оттепели на долгие годы воцарилось в стране брежневское безвременье, не такое, правда, страшное, как период сталинской тирании.
Это, однако, вовсе не мешало органам по-прежнему преследовать всех тех, кто шагал не в ногу с режимом. Тому пример замечательный поэт Иосиф Бродский, вначале за свою «антисоветчину» угодивший в тюрьму, а затем, уже в спокойном 1972 году, изгнанный из России как антисоциальный элемент.
Супербдительный КГБ не обделял своим вниманием и подозрительных иностранцев. Когда уже после смерти Пастернака в 1960 году мой друг Рипеллино напечатал подборку его стихов, он предпослал ей коротенькое предисловие. И были в нем и такие слова:
«В другой стране такому поэту при жизни поставили бы памятник, а в Советском Союзе его, ошельмовав и затравив, преждевременно свели в могилу».
Сразу же верный друг Союза «замечательный славист» Анджело Мариа Рипеллино превратился в злобного антисоветчика и клеветника. В иностранной комиссии решено было отныне Рипеллино в Страну Советов не пускать, ибо он гнусно злоупотребил ее гостеприимством и открытостью. Ясное дело, верный служака Георгий Брейтбурд в стороне от поношения Рипеллино не остался, о чем Анджело и поведал мне в своем гневно-печальном письме 17 марта 1961 года:
«Дорогой Лев,
не писал тебе раньше потому, что меня не было в Риме. Я получил книгу о Мейерхольде и очень тебе за это благодарен. Увы, в мае приехать в Москву не смогу, хотя мне нужно непременно побывать там, чтобы закончить книгу о советском театре двадцатых годов.
Сюда приезжали Эс. и Георгий и оба в стиле базарных торговцев обрушились на меня за мои статьи. Я им ответил подобающим образом — вульгарной критики я не признаю, а вот дружескую вполне принимаю.
Сервильность и ограниченность нашего толстяка Жоры меня буквально потрясла. Он дошел до того, что обвинил меня в „париолинизме“ (Париоли, как ты знаешь, — элегантный квартал в Риме). И все лишь потому, что мой стиль ярок и колоритен. А еще он упрекнул меня в том, что я пытаюсь включить русскую литературу в ткань общеевропейской литературы и искусства. Точно русская литература — это литература марсиан. Впрочем, обо всем в одном письме не расскажешь. Все-таки я не теряю надежды приехать в Москву на свои средства, избежав монопольной власти того, кто распоряжается у вас всеми итальянскими литературными делами. Моя любовь к русской литературе не должна быть задушена рукой Бюрократа. Но хватит об этом, и прости меня за эти жалобы.
Буду тебе благодарен, если пришлешь мне последние стихи Межирова и книгу Тендрякова „За бегущим днем“ — я выдвинул Тендрякова кандидатом на получение международной премии Форментор.
Самые теплые пожелания твоим близким, а тебя обнимаю.
Твой Анджело».
История эта имела неожиданное продолжение. Спустя полгода Брейтбурд вновь прилетел в Рим и вечером позвонил Рипеллино. К телефону подошел сам Анджело и на слова Жоры: «Могу я поговорить с Рипеллино»? — после короткой паузы ответил: «Париолинист Рипеллино просил передать, что его нет дома».
Сколько все-таки разноречий и многоточий уживается в одном человеке! Бравый чинодрал и наглый цензор Георгий Брейтбурд по-своему искренне любил итальянскую и русскую литературу. Писатель Карло Леви даже посвятил ему в своей книге «У России древнее сердце» целую главу.
Ну, а поступки некрасивые, а порой и подлые он в жизни своей недолгой — он умер в семьдесят шестом году от инсульта — совершал «страха ради» и свойственного многим раболепия перед властью.
Страх же этот, вековечный, генетический, за годы сталинщины и застоя стал и вовсе повальным. Каюсь, я далеко не уверен, что и перестройка помогла избавиться от него раз и навсегда. Но как говорил мне, подучив русский язык, итальянский поэт Джованни Джудичи: «Будем надеять». Очень хочется верить, что этот кардинально важный глагол обретет наконец в многострадальной России невозвратную форму.