Глава шестая

Наконец мои приключения и злоключения на земле итальянской остались позади, и снова началась военная служба, унылая и бесцветная. Бывали, впрочем, и веселые минуты. Это когда командование военно-морских баз Специи и Таранто не шифром, а открытым текстом выражало бурное недовольство гнусной медлительностью корабля, который вез драгоценный груз — сыр, оливковое масло, мясо, фрукты. Разве капитан не понимает, как всего этого заждались матросы и офицеры?! Далее следовало ни в одном военном уставе не предусмотренное «порка мадонна» — черт побери, и обещание устроить капитану корабля-опозданца достойный прием. И длилось это хоть и нудное, но спокойное житье почти до конца 1952 года.

А тут началась свирепая борьба с безродными космополитами, кою возглавил лично гениальный Тиран Джугашвили-Сталин. В довершение всех моих бед командиром нашего радиоотряда был капитан первого ранга еврей Семен Хавин. Низкорослый, с коротенькими ножками и длинными ручищами, он отличался редким раболепием перед высшим начальством и… пламенной любовью к несравненному русскому языку. Особенно он любил русские пословицы, коими насыщал все свои поучения. Чаще всего объектом таких вовсе не отеческих наставлений был именно я. По очень простой причине — как самый нерадивый из трех официальных евреев, служивших в нашем радиоотряде. Двое других, Миша Беленький и Леонид Сокольник, прошли с Хавиным всю войну. И, что куда важнее, их супруги дружили с мадам Хавиной, претенциозной, занозистой дамой из Бобруйска. Больше всего она любила умные беседы о политике и щедрые подношения.

Третий же еврей, сиречь я, имел скверную привычку в обеденный перерыв играть с матросами в футбол. К этой игре я питал сильнейшую страсть.

Увы, однажды я попался Хавину на глаза, что стоило мне пяти суток домашнего ареста. Но вначале было суровое наставление. Тыча в меня желтым, морщинистым пальцем, Хавин объяснил вторую мою крупную погрешность:

— Плохо знаете, старший лейтенант, русские пословицы. Особенно эту: «Что посеешь, то и пожмешь».

Стоявшие полукругом офицеры отряда — матросам на таких экзекуциях присутствовать не полагалось — хранили почтительную серьезность.

Другие хавинские перлы мне довелось выслушать на политзанятиях, посвященных козням американских и английских империалистов.

— Англия — страна колониальная, — объяснял он. — И она имеет доминанты. А ее главное владение — жижется на Индейском океане.

Офицеры в задних рядах улыбались в кулак, и, понятно, ни звука.

Еще к месту и не к месту любил он комментировать гениальную работу Владимира Ильича Ленина «К вопросу о компромиссах», с ударением на второе «о».

Все было бы еще терпимо, если б не настало зловещее время «врачей-убийц» и борьбы с опаснейшим сионизмом, объявленной Иосифом Сталиным всерьез и надолго.

А поскольку, по словам великого поэта в несколько вольной интерпретации моего друга лейтенанта Жени Торопова,

«Не мог он ямба от хорея

И сиониста от еврея,

как мы ни бились, отличить»,

настал черед и командира нашего Хавина Семена Моисеевича. О сионизме истинном он знал не больше, чем я, скажем, о японской кухне. Зато он прекрасно знал и понимал, что дни его военной карьеры сочтены, если только не превзойдет он в подлости всех жителей города, вместе взятых.

Показательные сеансы по изобличению хитрого, скрытого сиониста Льва Вершинина стали основой его наступательных действий. Вскоре я вообще превратился в более чем вероятного тайного пособника врачей-убийц. Недаром же мать моя работала врачом-отоларингологом в детской поликлинике. А значит, она вполне могла проколоть скальпелем горло невинного русского младенца.

На каждом офицерском собрании меня усаживали в третий ряд, а соседние стулья оставались пустыми.

Брызгая слюной и пронзая меня насквозь указательным пальцем, Хавин вопил:

— Мы разоблачим этих гнусных перевертышей, в какие бы одежды они ни нарядились. Мы их изничтожим наголову.

Представьте себе, мне было вовсе не смешно.

В день очередной публичной экзекуции я спрятался в уборной и решил просидеть там до самого вечера.

Не прошло и пяти минут — стук в дверь. Не отвечаю. Тогда в нее кто-то начинает барабанить. Молчу.

— Левусь, вылезай, — слышу голос своего закадычного друга Вити Лобанова.

— Погоди, Витек. Тебе что, тоже приспичило?

— Не мне, а Хавину.

— Ах вот как! Перебьется — у меня недержание кала.

— Уже знает, — ответил Витя, — но велел без тебя собрание не начинать. Приказал мне срочно извлечь тебя, Левунчик, из сортира, срок пять минут.

Застегнул я штаны, вылез — куда денешься.

На сей раз я услышал не только о перевертышах, но и о подлых притворюгах, каковым не будет пощады. Шел я с этого собрания пошатываясь и молча проклиная всех евреев-начальников на свете.

Да, ждали меня и «евреев-сионистов» камеры с зарешеченными окнами. Но вождь народов взял и помер, и суд над коварными убийцами не состоялся, А уж как готовились к нему многие с виду вполне миролюбивые граждане!

Надька, соседка наша по московской коммуналке, на полном серьезе уверяла мою мать-врача, что евреи привезли в Москву целый вагон мяса, зараженного раком. В самый последний момент их на Курском вокзале схватила бдительная милиция. Ну а незадолго до внезапной кончины вождя она сообщила моей маме:

— Марь Ароновна, а сейчас по радио передавали — в коммуналках приказано убивать соседей-евреев самим, не дожидаясь милиции.

Мать, в жизни не произнесшая ни одного нецензурного слова, схватила сковороду — дело было на общей кухне — и вскинула ее над головой Надьки.

— Давай, выполняй приказ, милицейская блядь — (последний Надькин любовник был участковым). — Только прежде я тебе этой сковородой череп раскрою.

От неожиданности Надька отпрянула, заперлась в своей комнате и до утра из нее не выходила.

А уже пять лет спустя, когда переехали мы в отдельную квартиру, та же Надька говорила матери с печалью искренней:

— Хоть вы, Марь Ароновна, оставайтесь. Не то кто ж моего Петеньку от всяких ангин лечить будет? Да еще бесплатно.

Вот такие переходы от обещания убить мою мать самолично до выражения пусть и весьма корыстной, но любви.

Воистину непредсказуемый народ и мы, евреи. Чаще всего мы просыпаемся, увы, когда горны уже отзвучали.

Страстного моего обличителя Семена Хавина сняли с должности командира отряда, когда опасность вроде миновала, ведь у власти уже были Маленков с Хрущевым. Все равно, дело на Хавина заведено было еще раньше, и флотский отдел кадров взял да и дал ему ход.

И каким же мой вчера еще грозный начальник, государственный еврей, стал сразу маленьким, колченогим, жалким!

Ко мне, а не к кому-либо другому подошел он и принялся на чем свет стоит поносить Генеральный штаб и само правительство. Эти болваны самодовольные ценят, оказывается, одних лишь подлипал и краснобаев. А преданных стране, народу и партии испытанных воинов выбрасывают на свалку, как рваную бескозырку.

Слушал я его, слушал, а потом тоже подал голос:

— Видно, и вы забыли замечательную русскую пословицу «Что посеешь, то и пожнешь».

Недавний властитель большущего радиоотряда, капитан первого ранга Хавин аж перекосился от злости.

— Фарбрендт золс ту верн (чтоб ты сгорел), — прошипел он на идиш, казалось бы напрочь забытом языке местечкового детства. Повернулся и побрел домой.


Моя флотская служба длилась, однако, всего на три месяца дольше хавинской. В том же благословенном 1953 году Никита Хрущев, да простятся ему за одно это многие глупости и плебейское хамство на встрече с деятелями культуры, произвел первое сокращение вооруженных сил. А поскольку я еще раньше подал рапорт об увольнении в запас, меня с ошеломительной быстротой включили в «воинскую часть пятьсот тысяч». Так мы между собой называли полумиллионный эшелон отпущенных из армии и флота на гражданку.

В сентябре того же пятьдесят третьего года я вернулся в родную Москву и немедля принялся искать работу. Не сомневался, что мой опыт переводчика-синхрониста пригодится и в мирной жизни. Не тут-то было! Куда ни сунусь — в ТАСС, на радио, в Министерство внешней торговли, — всюду отказ. Беспартийный еврей, я оказался никому не нужным с моими двумя языками: итальянским и французским. Время шло, а скромная моя мечта обрести постоянную работу никак не сбывалась.

В бесконечных, изматывающих душу поисках прошел год, пока фортуна, доселе упорно стоявшая ко мне спиной, не повернулась вдруг бочком. В музыкальном училище при консерватории на вокальном отделении ушла на пенсию преподавательница итальянского языка. Идти туда работать на жалкие по тем временам сорок рублей в месяц охотников не нашлось. Директор училища Рахиль Львовна Блюман, поговорив со мной, согласилась взять меня в свой «дружный коллектив».

Потом заглянула в мой паспорт, ахнула и… сказала, что возникли непредвиденные трудности чисто технического характера. На самом деле в училище и без меня полно было евреев — и она однажды уже слышала упрек, что превратила его в самую настоящую синагогу. Опять наткнулся я на еврея-начальника, обуянного страхом иудейским.

Кончилось бы все очередным отказом, если б не мой отец. Узнав о моем воистину отчаянном положении, он пришел к мадам Блюман и… на другой день меня зачислили в штат преподавателей училища.

Вот где мне пригодились уроки незабвенного Вальтера-Мизиано, учившего нас, курсантов, вместо нудной грамматики любить итальянское бельканто.

К тому времени я уже стал подрабатывать техническими переводами. Но так мне хотелось от турбин и поршней перейти к литературе! А из газеты «Унита» я уже знал, что в Италии набирает силу новое литературное течение, неореализм. И, о чудо, в журнале «Мондо операйо» мне попался на глаза документальный рассказ итальянского журналиста «В пещерах Матеры». После войны многие жители полуразрушенной Матеры и впрямь поселились в пещерах.

Словом, не было в том рассказе ни нагнетания ужасов, ни умствования нуднейшего, ни беспардонного вранья, свойственного советским корреспондентам за границей. Ну а нищета и бесправие батраков Лукании были тогда повседневной реальностью, и потому перевел я рассказ с искренней болью за судьбу любимых мною итальянцев Южной Италии.

Никогда больше не испытывал я такого счастья, как в тот день, когда бесхитростный этот репортаж в моем переводе появился в журнале «Крестьянка». Ведь с него началась моя переводческая карьера, длинная, трудная и подчас неблагодарная. Но тогда я летал как на крыльях и, вконец обнаглев, в мечтах уже видел себя переводчиком романа знаменитого итальянского писателя Карло Леви «Христос остановился в Эболи». Там в годы фашизма Примо Леви отбывал ссылку за свою «антинародную» деятельность. В условиях по сравнению с лагерями сталинскими да и хрущевскими поистине царских. Но Примо Леви, горожанину, известному в Риме врачу и художнику, сама эта сельская глушь казалась сущим адом. Тощие поля и скудные пастбища, убогие домишки, хозяйки которых, рано постаревшие от непосильного труда и скудной еды крестьянки, воспринимают полноту как символ довольства и красоты. Прочитав книгу Карло Леви, даже человек, почти ничего не знавший об Италии, понимал, что фашизм и в смягченном итальянском варианте оставался режимом бесчеловечным. Приятным во всех отношениях он был, как и улучшенный брежневский вариант социализма, лишь для партийных демагогов, велеречивых болтунов всех мастей и чиновников-казнокрадов.

Отрицать острую социальную направленность, антифашистскую суть романа «Христос остановился в Эболи» вряд ли мог и самый пугливый из тогдашних редакторов. Поэтому я смело предложил его для перевода на русский язык.

Главный редактор издательства «Иностранная литература» Блинов роман для публикации после некоторых раздумий принял. Но он посчитал, что для молодого начинающего переводчика это будет чересчур ценным подарком. И предложил мне в виде компенсации перевести в содружестве с еще двумя коллегами роман писателя-неореалиста Васко Пратолини «Повесть о бедных влюбленных».

Похоже, наше трио поработало неплохо. Ведь полумиллионный тираж разошелся всего за неделю. Да и критика отозвалась о романе тепло, не лягнув при этом переводчиков. Ну а если переводчика не обругали, значит, он хорошо справился со своей нелегкой задачей. Конечно, переводчик — еще и возница, на свой страх и риск переправляющий культурные ценности из одной страны в другую, но за это критики в лучшем случае небрежно хлопают его по плечу.

Верно, еще и поэтому последние годы я не столько перевожу, сколько пишу критические статьи и детские сказки.

Впрочем, столь невеселые мысли пришли много позже. А тогда я был на седьмом небе от радости. Тем более что три года спустя одно из ведущих издательств — «Художественная литература» — предложило мне ни много ни мало составить сборник новелл классика итальянской литературы Джованни Верги и написать к нему предисловие.

Довоенные переводы его романов «Семья Маловодья» и «Мастро дон Джезуальдо» к тому времени прочно забылись. У нас широкий читатель знал этого замечательного сицилийского писателя лишь по опере Джакомо Пуччини «Сельская честь», да и то если интересовался, кто написал к ней либретто. Так что мне предстояло возродить Вергу-писателя.

Сейчас, перечитывая свое предисловие к сборнику новелл Верги, я испытываю чувство глухого недовольства собой. Бесспорно, Верга и разоблачал сицилийских нуворишей, и высмеивал жадность, а порой и жестокость островных латифундистов, но разве в этом основная ценность его произведений? А где же извечные проблемы жизни и смерти, любви и ненависти, зоркая ирония старого аристократа, вовсе не склонного идеализировать и самих крестьян?!

К счастью, сам Джованни Верга своими произведениями начисто опровергает любые искусственные построения и догмы. Его огромный талант не нуждается ни в каких пояснениях. О чем мне и сказал Анджело Мариа Рипеллино, когда мы с ним впервые встретились в зимней, завьюженной Москве.

Здесь уж никак не обойтись без рассказа о Георгии Самсоновиче Брейтбурде, возглавлявшем тогда итальянское отделение иностранной комиссии при Союзе писателей СССР.

Странным, противоречивым до крайности был этот низенький, грузный человечек с узкими, острыми глазками.

Полный самомнения и самоедства, горделивый, а чаще угодливый, он сыграл немалую роль в развитии итальянско-советских литературных связей. Знаток русской и западной поэзии, обожавший Ахматову, Цветаеву, Пастернака, Рильке, он публично на собраниях поносил того же Пастернака и клеймил позором Ахматову. Но об этом я узнал лишь годы спустя. А пока, в 1956 году, он пришел ко мне домой и предложил поработать две недели переводчиком с известным итальянским славистом профессором Рипеллино, гостем Союза писателей. Изрядно изголодавшийся по итальянской речи, я с радостью согласился. Поди догадайся, что позже эта встреча с живым итальянцем обернется для меня крупными неприятностями.

И вот мы стоим с Жорой Брейтбурдом на перроне Белорусского вокзала и ждем итальянского профессора. Наконец из вагона выходит совсем молодой, стройный мужчина, смуглолицый, высокий, черноволосый, и на чистейшем, без всякого акцента, русском языке с веселой улыбкой представляется:

— Анджело Мариа Рипеллино, грузин из Палермо. Славист по профессии и по призванию.

От растерянности я лепечу что-то нечленораздельное. Молнией обжигает мысль: «На кой дьявол ему переводчик, если он так хорошо говорит по-русски?»

Мое лицо — зеркало если не души, то уж моих чувств точно. Догадливый Жора Брейтбурд мигом улавливает причину моего смятения.

— Синьор Рипеллино впервые в Москве, да и вообще в нашей стране, и ему нужен скорее даже не переводчик, а гид, — с важным видом объясняет он.

— И то и другое, — уточняет Рипеллино. — Вы диалектику учили не по Гегелю, а я вот русский язык — по старым учебникам. Ну, и еще по вашим довоенным фильмам.

«А также по Маяковскому», — подумал я, поняв, что придется крепко попотеть с этим эрудитом из солнечной Сицилии. Ведь я уже знал, что передо мной автор многих эссе о русской и советской литературе, который познакомил Италию с Пастернаком.

Предусмотрительный Жора Брейтбурд заранее согласовал в иностранной комиссии всю программу пребывания Рипеллино в Москве. Первой в ней значилась поездка к Пастернаку, а затем — к Лиле Брик.

К Пастернаку мы в тот раз не попали, а вот встреча с Лилей Брик и ее мужем Василием Катаняном вскоре состоялась.

Дверь нам открыл Катанян, нестарый еще, но сутулый, с жеваным лицом и поредевшими волосами. С Рипеллино он сразу заговорил по-французски, барственно растягивая слова. И тут в коридор вышла стройная, длинноногая женщина средних лет с гладким, без единой морщины лицом. Была она в коротенькой до колен юбке и шерстяной блузке. Она приветствовала Рипеллино так непринужденно-фамильярно, словно они уже знали друг друга с раннего детства. Потом провела нас в кабинет, где в чудовищном беспорядке, на диване, столе и даже на полу, валялись книги, журналы и газеты. Жестом королевы предложила нам сесть и спросила, что мы будем пить — вино, коньяк, кофе или чай, а может, коньяк с кофе?

Внезапно зазвонил телефон.

— А, это Эльза, — пояснила Лиля Брик. — Простите, я сейчас.

Поудобнее уселась в кресло и, спросив у сестры о здоровье ее и Луи Арагона, завела долгий разговор о последних театральных и литературных новостях Москвы и Парижа. Потом пожаловалась, что норковая шуба до сих пор не прибыла, хотя прошел уже целый месяц. И попросила Эльзу Триоле вмешаться — ей и, главное, ее мужу это сподручнее. Ведь с Арагоном «они» будут разговаривать на цыпочках. Кто эти «они», Лиля Брик не уточнила.

Я сидел и думал — шел-то пятьдесят седьмой год, — что, наверно, немного есть в Москве квартир, где с Парижем разговаривают так, словно твой собеседник живет на соседней улице. Поговорив с сестрой минут двадцать, Лиля Брик небрежно опустила трубку на рычаг, извинилась перед нами и, снова став любезной хозяйкой, сама налила нам в тоненькие рюмочки коньяку и в чашечки дымящийся кофе. Катанян все это время послушно семенил из гостиной в кухню и обратно. Не забыв, правда, похвастать, что вышла его новая книга о Владимире Владимировиче, седьмая по счету, но, по отзывам критиков, первейшая по значимости.

Мадам Брик слегка поморщилась, ручкой повела, но возражать не стала — первейшая так первейшая, ей не жалко. Выпив коньяку, она с легкой усмешкой поглядела на своего неутомимого маяковсковеда, перевела взгляд на Рипеллино и чуть хрипловатым голосом сказала:

— Вы оба знаете творчество Володи едва ли не лучше его самого. А потому будем говорить о нем только как о человеке.

Завязалась непринужденная беседа. Совсем осмелев, Рипеллино откровенно заметил, что, похоже, у Маяковского странным образом сочетались удивительная наивность с редкой прозорливостью, а доброта с суровостью, подчас излишней.

— Добавьте сюда еще и верность с неверностью, — живо откликнулась Лиля Брик. — Да, да, если Володя клал глаз на какую-нибудь женщину, она от него уже не ускользала.

Рипеллино в растерянности посмотрел на нее, пораженный таким откровенным признанием.

— Меня это ничуть не трогало, — ответила на его немой вопрос Лиля Брик. — Ведь я знала, что рано или поздно он все равно вернется. Здесь, и только здесь, были его семья и родной дом.

Катанян в очередной раз вышел на кухню подогреть чай.

— Уж поверьте мне на слово, Володя влюблялся во многих, а любил меня одну. Вот смотрите, Анджело, этот старинный серебряный перстень с инициалами Л. В. он подарил мне в день нашей свадьбы. Это мой талисман, хоть и не спасший меня от бед, но уберегший пока от гибели.

Она любезно показала кольцо и мне, отлично понимая всю неловкость моего положения переводчика с русского на русский.

— Между прочим, Анджело, я знаю о вас многое, — с загадочной улыбкой продолжала Лиля Брик, глядя на него смеющимися глазами.

— Что-нибудь ужасно меня компрометирующее? — в тон ей ответил Рипеллино.

— Нет, нет, речь идет о ваших вкусах! К примеру, я знаю, что ваш любимый художник — Пиросмани. О, какие они с Володей устраивали в Тифлисе пиры, и как давно это было. Будто целая вечность прошла!

— Грузия, Пиросмани — моя первая, неизменная любовь! Я даже написал о нем две большие статьи, — подтвердил Рипеллино, просветлев лицом. — Великий художник и великий неудачник. Сколько он картин создал, а что сумели сберечь? Самую малость.

— Ну, три картины я сама сохранила. Вася, — обратилась она к мужу, — не помните, где лежит та его вывеска для шашлычной?

— Сейчас поищу, Лили, — нежным голосом ответил Катанян и исчез в соседней комнате.

Рипеллино посмотрел на меня с таким видом, словно вдруг очутился в стране чудес. Минут пять спустя Катанян принес огромную доску с наклеенным на нее холстом — желтые и ярко-красные фрукты на сплошном черном фоне.

— Это вам от меня и Володи — подарок, — сказала Лиля Брик, протягивая Анджело картину. Тот бережно, словно новорожденного, положил ее себе на колени, все еще не в силах поверить, что такое возможно. Да и я был поражен — взять и так вот запросто отдать навсегда бесценного Пиросмани.

Встреча наша закончилась поздно, часов в одиннадцать вечера. Уже на выходе я не удержался и сказал Анджело:

— Прости за дурацкий вопрос, но когда у них состоялась свадьба?

— Не знаю, впервые об этом слышу. Почти наверняка ее и не было вовсе. Но, Лев, только теперь я понял, что от такой женщины и вправду трудно было уйти, — ответил Рипеллино.

— Из-за ее красоты и ума?

— Очень красивой ее не назовешь. А насчет ума судить с первой встречи не берусь. Только есть в ней особое обаяние, шарм. И заметь, даже цинизм ее не как у других — своей предельной откровенностью он просто обезоруживает.

— По-моему, даже себе во вред, — заметил я.

— Понятно, во вред, а не на пользу. Мало кто из женщин решился бы на такие признания. А она отважилась и при этом не унизилась в моих глазах. Смотри, она, конечно, от начала до конца выдумала эту историю со свадьбой, но я ей верю. Бывает ведь и такая вот правда вымысла.

Само собой, мне на редкость интересно было побывать с Рипеллино в гостях не у одной Лили Брик, но и у Шкловского, Каверина, Слуцкого. Впрочем, осторожный Вениамин Каверин назначил нам встречу в холле Союза писателей.

Наученный горьким опытом встреч со Шкловским, да и той же Лилей Брик, я сразу предупредил Каверина:

— Наш гость, Анджело Мариа Рипеллино, говорит по-русски воистину превосходно. Так что я оставляю вас одних, а сам пойду посижу в кафе. Когда кончите беседу, меня позовете. — Встал и хотел уйти.

— Подождите, — остановил он меня. — Не лучше ли нам пока побеседовать втроем? Ну, а там посмотрим.

Я мгновенно понял, в чем меня Каверин подозревает. Боится, что работаю я на две конторы сразу.

— Хорошо, я с вами посижу, но, поверьте, это лишнее, — сказал я.

Разговор у них шел о «Серапионовых братьях», литературной группе начала двадцатых годов, в которой Каверин вместе с Зощенко и Лунцем играл далеко не последнюю роль. Вениамин Александрович сказал, что, хоть ее потом называли в печати и аполитичной и мещанской, она оказала немалое влияние на развитие русской советской литературы. И он испытующе поглядел на меня. Улыбнувшись, я ответил, что считаю Зощенко поистине гениальным сатириком.

Через полчаса примерно Каверин сказал мне ласково:

— Лев Александрович, я все понял. Раз вы такой… необычный, то и в самом деле можете кофе попить да бутерброд съесть, а я вас потом сам позову.

Что он спустя еще час и сделал, придя в кафе.

Любопытной была и встреча с главным режиссером Театра сатиры Валентином Плучеком. Особенно поразил меня его рассказ о внезапно открывшемся ему при первой встрече с режиссером Питером Бруком их удивительном творческом родстве. А затем из разговора выяснилось, что они двоюродные братья. Вот и не верь после этого интуиции!

Но меня неотвязно жгло сомнение — какова моя при этих беседах роль? Явно самая что ни на есть идиотская. Сдуру взял и поделился своими мучительными раздумьями с Жорой Брейтбурдом… И получил от него нагоняй в лучших бюрократических традициях тех времен.

— Взялись работать, так работайте, а не мудрствуйте лукаво, — сердито выговаривал мне Жора. — Мало ли какие у Рипеллино могут возникнуть проблемы в чужом, незнакомом городе, да еще в такой громадине, как Москва.

Проблема у Анджело вскоре и впрямь возникла, притом деликатная.


Остановился он в гостинице «Украина» и там познакомился с грациозной, белокурой девушкой по имени Валентина, работавшей в бюро информации. Из Союза писателей за нами регулярно присылали машину с шофером, и тот возил нас по городу и на официальные встречи. Во время одной из таких туристских поездок Анджело вдруг наклонился ко мне — оба мы сидели на заднем сиденье — и сказал жарким шепотком:

— Лев, попроси его остановиться у метро «Маяковская». Там мне Валечка назначила свидание.

Я попросил шофера, и он притормозил неподалеку от станции метро, где мы с Анджело и расстались. Договорились встретиться утром в гостинице «Украина».

А на другой день Анджело радостно сообщил мне, что Валя пригласила его к себе домой на Петровку, где она жила в однокомнатной квартире.

— Какая она смелая, Валечка моя! — восхищался он. — И сколько в ней чистоты и благородства. Ведь она ничего от меня не требует и ни на что не надеется. Я же ей сразу сказал, что женат и у меня двое детей.

«Чересчур смелая», — подумалось мне, но подозрений своих я Анджело, понятно, не высказал — пусть себе наслаждается жизнью.

Три года спустя я случайно узнал, что органы Валечке все эти свидания и с Рипеллино, и с японским бизнесменом очень даже хорошо оплачивали.

Но и при новой встрече с Рипеллино в Москве ни словом о том не обмолвился — зачем портить ему кровь.

Словом, вернулся Анджело в Италию помолодевший лет на десять, мечтательно-счастливый и полный грандиозных планов и надежд еще раз побывать в Москве.

Приобрел благодаря Анджело надежного друга и я, не женщину, а мужчину, чудесного поэта по имени Борис Абрамович Слуцкий.

Загрузка...