Образ Другого: проблематика и метод исследования

Христианские представления о мусульманах, образ ислама… Эта тема вписывается в более широкий контекст изучаемой в философии, социологии, психологии и истории ключевой проблемы — феномена «Иного». Оппозиция «свои» — «чужие» присуща человеческому сознанию во все эпохи и имеет фундаментальное значение для раскрытия специфики любой культуры и ее самосознания. Роль образа Другого в формировании собственной идентичности на разных исторических этапах исключительно важна. Ведь познание чужой культуры и самопознание суть явления одного порядка. Только в контактах с чужой культурой происходит осознание специфики собственной культуры.

Понятие «Иное» является центральным для философских и эпистемологических проблем, потому что оно связано как с проблемами герменевтики, так и с проблемами отношения человека к окружающему миру.[1] Понимание и взаимопонимание в культуре возможно лишь как познание Иного. Историческое сознание также должно познать прошлое в его инаковости. Ведь познание истории есть своего рода диалог прошлого и современности, а значит — познание Иного. Однако смысл этого понятия применительно к истории нуждается в уточнении. В разные исторические времена оно имело различное содержание. «Другой» мог рассматриваться как иноплеменник, иноверец, политический противник, представитель иной культуры или цивилизации. Пока неясно содержание понятия «Другой» в различные эпохи и различных культурных ареалах — слишком узка основа конкретно-исторических исследований. Однако и теперь уже понятно, что существуют различные варианты в соотношении понятий «Я» и «Другой». «Другой» может находиться не только вне данного общества, но и внутри него. По определению Ц. Тодорова, «Другой» — это также «специфическая социальная группа, к которой мы не принадлежим… — женщины для мужчин, богатые для бедных, сумасшедшие для нормальных, аутсайдеры, чьи язык и обычаи я не понимаю».[2] Как всякая культура осознает себя в общении с другой культурой, так и всякое общество определяет себя посредством того, что оно исключает; сформировать группу — значит создать Чужого. Чтобы возникло чувство «Мы», должны быть «Другие».

Граница между «своими» и «чужими» не является данной раз и навсегда, а разворачивается в процессе исторического развития. Контакты с другой культурой приводят к изменению этой границы и всякий раз новому самоопределению культуры.

Совершенно очевидно, что отношение к чужой культуре связано в каждом обществе с присущей ему картиной мира и взглядами и на историю и что оппозиция «свои» — «чужие» имеет потому в каждом отдельном случае свое конкретное наполнение.[3] В Европе она возникает уже в античную эпоху и в модифицированном виде существует на протяжении весьма длительного времени. Речь идет о весьма устойчивой оппозиции «эллины — варвары», противопоставлявшей греческую культуру остальному миру.[4] Поначалу греки изобрели термин «варвар» по отношению к скифам и связывали с этим понятием набор вполне конкретных признаков — отсутствие оседлого образа жизни, городов и земледелия, а затем под «варварами» подразумевались вообще все народы, не желавшие перенять образцы эллинской культуры — греческий полис, язык, литературу и художественные идеалы Греции. Культурная и языковая инаковость других народов игнорировалась греками — эллинский мир замкнулся в своей культурной обособленности.

Однако граница между «варварством» и «эллинством» не была стабильной. «Варвары» постепенно включались в греческую ойкумену. Культурный космополитизм Александра Македонского отторг греческую культуру от греческой ойкумены и распространил ее на бывшие варварские народы. Фигура завоевателя не случайно станет символической в контактах между Востоком и Западом.[5] В эпоху эллинистической Греции несколько культур приходят во взаимодействие — «эллины» смешиваются с «варварами». Однако открытие греками новых культур не изменило их убеждения в превосходстве греческого образа жизни и греческого языка и не уменьшило дистанцию между греками и не-греками.[6] Завоевавшие Грецию римляне перенесли греческие стереотипы на кельтов, германцев и другие народы, которые стали рассматриваться как варвары.[7] Граница между варварским и римским мирами была не менее жесткой, чем между «эллинами» и «варварами», ее символом стал Limes Romanus — Римский вал, отделявший варваров от культурных народов. Именно культурные и происходившие из них этические критерии были основными в оценке Другого в античную эпоху. Такое отношение к чужой культуре связано, несомненно, с типичной для античной эпохи картиной мира.

На смену господствовавшей в античную эпоху оппозиции «эллины — варвары», «римляне — варвары», в Средние века приходит оппозиция «язычество — христианство». Это не значит, что прежняя дихотомия полностью изжила себя. Ведь христианская Церковь во многом стала наследницей государственной и культурной идеи Рима. Христианство стало отчасти отождествляться с «культурой», но термин «варвар» приобрел религиозный смысл и нередко отождествлялся с термином «язычник».[8] Если в античности оппозиция «свои — чужие» имела культурный смысл, то в Средневековье главную роль в создании образа Другого все же играла религия. «Другие» в средневековой культуре это прежде всего нехристи — язычники, иноверцы — мусульмане и иудеи, христиане-схизматики. В отношении к ним четко проявилась тенденция христианского мира к замкнутости. Иноверцы занимали строго определенное место в иерархии христианских ценностей. Христианское общество исключало Других, если только не присоединяло их к себе насильно (основываясь на известной цитате из Евангелия от Луки: «убеди придти» — compelle intrare: Лк. 23, 14). Оно долгое время не желало выйти из своих границ. Его представления о пространстве также не простирались за пределы сферы влияния христианства. Географические границы этого замкнутого на себе мира были одновременно и границами его воображения. Неизвестные народы, живущие на окраине христианской ойкумены, часто отождествлялись с «народами Гога и Магога» (Откр. 20, 7), которые должны прийти с севера перед концом света и участвовать на стороне Антихриста в последней эсхатологической битве.[9] Согласно средневековому мифу о так называемых «заключенных народах» (populi inclusi), Александр Великий построил ворота на Кавказе, с тем чтобы оградить христианский мир от народов севера, и запер их в горах. Ворота символизировали границу, отделявшую цивилизованный мир от Других — «варваров», отождествлявшихся сначала с гуннами, аланами, хазарами, скифами, а затем с татарами, монголами и другими врагами христианского мира. Миф о «заключенных народах» — это рассказ о границе в сублимированной мифологической форме, границе между знакомым упорядоченным и окультуренным христианским миром и миром чужим и неизведанным.

Мир, находящийся за пределами христианской ойкумены, часто рисовался средневековому воображению как модель лучшего мира или же как мир наоборот, в котором позволено то, что недопустимо в реальной жизни.[10] Тогда возникали картины земного рая, экзотических стран и вызывающих удивление чудес (mirabilia).[11] В этих образах далеких стран Востока воплощались мечты средневекового человека о мире изобилия и богатств, фантастическом мире, населенном сказочными животными и существами, чудовищами или добрыми дикарями, которые, по всей вероятности, не знали грехопадения.[12]

Из предшествующих примеров ясно, что в характеристике оппозиции «свои — чужие» центральной является категория пространства. Именно вокруг пространства организованы в средневековой культуре и представления о Другом. Понятия «свое» — «чужое» нередко объединялись с понятиями «близкое» — «далекое». «Чужие» часто удалены в пространстве, будь то «народы Гога и Магога» или нехристи.[13] Варвар, как правило, «дитя севера», чудовищные народы обитают на окраине христианской ойкумены. Но граница между «своими» и «чужими», между внутренним культурным и организованным и внешним неупорядоченным миром могла изменяться — обращение иноверцев приводило к морально-религиозной трансформации пространства.

В XIII–XIV вв. христианство пытается выйти из своих границ — идея крестового похода заменяется идеей миссии, расширяются контакты между Западом и Востоком.[14] Эпоха крестовых походов, сыгравшая большую роль в изменении средневековой картины мира, а затем Великие географические открытия способствовали изменению отношения к «Другому». Постепенно открывались умственному горизонту человека доселе не известные страны и народы. Новая картина мира конституировалась с открытием новых пространств. Характерное для Средневековья космическое представление, согласно которому мир является конечным, замкнутым и иерархически организованным пространством, заменяется представлением о безграничном и даже бесконечном универсуме. Отсюда и новое восприятие «чужого». Становится возможно и необходимо воспринимать «чужих» как часть единого и потенциально бесконечного мира. Одновременно — прежде всего в сочинениях гуманистов — высказывается предположение о единстве человеческой природы. Это предположение практически означает разрыв со средневековым христианским взглядом на мир и его антропологией, которая исходит из дуализма христианина и нехристя.[15]

В XVI в. в трудах М. Монтеня обнаруживается новое понимание проблемы «Иного», во многом предвосхитившее современную антропологию. На страницах своего сочинения «Опыты» (в частности, в главе «О каннибалах») М. Монтень высказывает гуманистическую мысль о том, что варварами мы считаем людей, которые в чем-то на нас не похожи. Но на самом деле «… в этих народах нет ничего варварского и дикого, если только не считать варварством то, что нам непривычно».[16]

В XVII–XVIII вв. прежнюю, средневековую парадигму сменяет новая. Как средневековая концепция Иного опирается на авторитет, так концепция эпохи Просвещения — на разум.[17] «Другой» стал воплощением невежества, тем, кого следует просвещать. Переход к новой парадигме культуры и истории сопровождается радикальной трансформацией западного самосознания. В Средние века христианин противопоставлялся нехристю-идолопоклоннику, в эпоху Просвещения цивилизованный европеец противопоставлялся Другому — невежественному, суеверному или примитивному. Такой взгляд на Иное приводил к тому, что другим народам и эпохам приписывались отсталость, предрассудки, невежество, бескультурье, суеверие и пр. В отличие от Средневековья, в эпоху Просвещения само представление о Другом не подразумевает его исключение из общества, так как именно в этот период религия и общество оказываются разведенными по разным полюсам. «Другой» уже не устраняется из христианского общества, как это было в Средневековье, а воспринимается как представитель иной, не-христианской религии. Другой не отделяется в пространстве, но рассматривается в перспективе развития и движения к высшим ступеням познавательной деятельности. Согласно этой концепции, «они» (т. е. представители чужой культуры, люди прошлого) — это будущие «мы». Представления о Другом начиная с XVIII в. рассматриваются в контексте временной перспективы, а не в контексте пространства, как это было в предшествующий период. Различия между «своими» и «чужими» приобретают историческое измерение. Так гуманитарная рефлексия эпохи Просвещения подготовила появление исторической науки.

Новым периодом в осмыслении проблемы инаковости стал XIX в. Именно в этом веке формируются многие направления мысли, — включая историческую науку, — принципом которых был эволюционизм. В соответствии с этими принципами прошлое человечества, история культуры рассматривались как непрерывный процесс развития, эволюции. Такое представление о нем было отягощено ценностными категориями прогресса, непрерывного поступательного движения. Верили в безусловный прогресс науки, единство позитивной научной методологии как для гуманитарной, так и для естественнонаучной сфер знания. Потому история культуры изучалась как объект — т. е. с тех же позиций, с каких в естественных науках изучается природа. История считалась точной наукой, поскольку располагала точными методами — критикой текста и удостоверения их подлинности, и потому верили, что с помощью этих методов можно приблизиться к «объективной реальности», познать прошлое, каким оно «было на самом деле» (wie es eigentlich gewesen). Поскольку гуманитарная мысль придавала особую ценность вере в то, что цивилизация прогрессирует, то и Другой стал рассматриваться в контексте исторической эволюции.[18] «Другой» перестал быть воплощением невежества, каким он был в эпоху Просвещения, он теперь не язычник, дикарь и демоническое существо, каким он рассматривался в христианском контексте. Отныне другая культура рассматривается как «примитивная» с точки зрения эволюции и прогресса. Антропология Другого в XIX в. строилась в соответствии с концепцией, согласно которой различные народы имеют одно и то же однородное историческое время, находясь на различных ступенях исторического развития. «За пределами Европы» значило отныне «до существования Европы». Концепция различия, прежде понимаемого как функция пространства, была подменена концепцией изменения, развития. Подобно тому как в Средние века представления об «Ином» организуются вокруг категории пространства, теперь они организуются вокруг категории времени.

В XX в. возникает новое понимание проблемы «Иного» вместе с новой трактовкой понятия «культура», в частности в культурантропологии. «Культура» становится важнейшей частью нашего мира. Между «Я» и «Другим» устанавливается различие, которое впервые рассматривается как культурное различие, культурное разнообразие. Чужая культура более не оценивается в контексте «эволюции», «прогресса» и «развития» человечества через фиксированные стадии цивилизации.[19] Культурантропология формирует представление о том, что единой универсальной культуры нет, есть культуры, а те в свою очередь относительны. Таким образом, культура не есть единство в многообразии, но разнообразие единств. Гуманитарная мысль XX в. вырабатывает взгляд, согласно которому люди по существу всюду одни и те же, а «культурные различия» являются всего лишь различными образами мира.[20] До недавнего времени философская антропология Другого была скорее монологом об иных культурах, чем диалогом, подразумевающим несводимость одной культуры к другой. В антропологии XX в. «Другой» рассматривается как полноправный субъект. Так или иначе культура пришла в XX веке, видимо, к такому пониманию проблемы Иного.

* * *

Идея диалога культур как равноправных субъектов, высказанная в культурантропологии, оказалась в высшей степени плодотворной для исторической науки XX в. Размышления над проблемой специфики культур повлекли за собой целый ряд эпистемологических прорывов. Культурантропология обострила интерес к гносеологическим и теоретическим проблемам исторической науки и поставила под вопрос абсолютный позитивный характер исторического знания. Так сформировалась новая историческая наука — историческая антропология, в которой проблематика Иного заняла, пожалуй, центральное место.

Наука XX в. существенно смещает акценты в гуманитарном исследовании — отныне чужая культура изучается не «извне», а «изнутри», исходя из критериев, имманентно ей присущих. Она более не является «объектом», изучаемым «субъектом». Это скорее диалог двух субъектов, наделенных сознанием. «Изучая людей во времени, мы не создаем отношение субъекта к объекту — мы вступаем в диалог с ним, диалог, который невозможен вне наук о культуре», — пишет А. Я. Гуревич.[21] С этой точки зрения история изучает «Иное», чужую культуру со специфическими и только ей присущими представлениями и ценностями. В результате такого понимания задач исторической науки был переосмыслен и статус исторического источника. Для историка-позитивиста источник, т. е. документ, подлинность которого удостоверена, — «фотографическое» отображение реальности. Такой подход к анализу источника ориентирован на поиск фактов и исторических реалий, «объективной информации», строгое разграничение истины и вымысла. Но описываемая таким образом «извне» историческая реальность несет на себе печать традиции и представлений описывающей ее культуры. Иное дело описать ее «изнутри», принимая во внимание и субъективный момент восприятия действительности, представления и ценности описываемой чужой культуры. Тогда исторический источник становится не просто документом, имеющем формальное содержание, из которого историк извлекает нужную ему информацию, но историческим памятником, текстом, запечатлевшем мысль и язык другой эпохи. Такой взгляд на историю также исходит из понимания чужой культуры. По словам М. М. Бахтина, понимание диалогично — в отличие от объяснения, подразумевающего работу одного сознания, оно предполагает работу двух сознаний, двух субъектов.[22] Значит, «чтобы работать, сознание нуждается в сознании, текст — в тексте, культура — в культуре».[23] Подобный подход к историческому исследованию коренным образом изменяет всю ситуацию. Он ориентирует историка на демистификацию факта. Ведь факты, если следовать этому взгляду, не присутствуют в готовом виде в источниках, они подвергаются переосмыслению в духе соответствующей системы представлений уже на стадии сочинения исторического произведения, призванного будто бы отражать реалии. Историк, изучая создаваемый в источниках образ реальности, не может не сознавать, что этот диалог с чужой культурой вовлекает в историческое исследование и его собственную систему ценностей. На основе исторических памятников он также моделирует определенный образ реальности, который в свою очередь является продуктом человеческого сознания. Как создатель исторического памятника, так и автор исторического труда зависят от культурной традиции, системы представлений, господствующей в обществе. И эту культурную традицию невозможно элиминировать, ее необходимо принять во внимание. Лишь тогда мы сможем приблизиться к «истинной реальности». Так утверждается относительный характер исторического знания.

Стремление исследовать культуру и общество «изнутри», включить в историческое исследование анализ человеческого сознания стало вообще чертой современного гуманитарного мышления. Такой подход к истории культуры послужил импульсом к возникновению многих новых направлений исторической науки и гуманитарной мысли — так возникли «школа Анналов», семиотика, рассматривающая культуру как знаковую систему, обладающую своим кодом языка и стремящаяся за «планом выражения» вскрыть «план содержания» и др. Так было открыто «Иное» Средневековье, появились новые темы и нетрадиционные методы их исследования. Среди них — народная культура, изучение которой игнорировалось, так как прежде религиозная практика раннего Средневековья отождествлялась с суевериями. К новым проблемам относится и история ментальностей, изучающая систему представлений и ценностей различных общественных слоев, — этот сюжет ранее оставался за пределами «научного» исследования, требовавшего исключить «субъективность».

Понятие «Иное» применительно к истории было также уточнено и конкретизировано. Образ Другого — представителя другой культуры и цивилизации, другой социальной группы стал предметом оживленного интереса историков. В результате существенно расширилось предметное поле исследовании в медиевистике: были открыты персонажи «Иного» Средневековья — чужаки, бедные, прокаженные, сумасшедшие и маргиналы — т. е. те, кого христианский социальный порядок исключал из средневекового общества и кого, следуя за средневековыми документами, исключали из своего исследования историки.[24] В поле зрения медиевистов оказались такие темы, как образ иноверца, восприятие в Средние века схизматиков, еретиков, евреев и мусульман, представления об иных землях и народах и пр.[25] Общая черта этих исследований — попытка проникнуть в сознание средневекового человека, стремление раскрыть субъективное восприятие мира. Новые подходы позволили иначе оценить многие известные источники и по-новому взглянуть на старые темы. Присутствие в источниках небылиц и фантастических деталей, ранее рассматривавшихся как предрассудки, получили свое объяснение в контексте анализа сознания. Маргинальные социальные слои Средневековья, на которые медиевисты привыкли смотреть глазами представителей высших элитарных культурных и социальных слоев, стали предметом самостоятельного исследования. Проблема Иного перерастает рамки отдельной дисциплины и превращается в метод, стиль современной гуманитарной рефлексии. Ныне историки пытаются изучать чужую культуру, исходя из ее собственных критериев и избегая оценочных суждений эпохи Просвещения, эволюционизма XIX в. Но такая интерпретация образа Другого в европейской культуре грешит неизменным недостатком — она желает быть истиной в последней инстанции и, еще раз подтверждая европоцентристскую идею прогресса, продолжает оставаться важной характеристикой европейского самосознания.

Как бы то ни было, историческая антропология возникшая под знаком рефлексии об Ином, диалоге культур, впервые в XX в. поставила вопрос о статусе исторической реальности и ее репрезентации в исторических памятниках и трудах историков — т. е., по существу, проблему образа и реальности.

* * *

Новый виток гуманитарной рефлексии вновь поставил проблему соотношения образа и реальности, статуса исторической реальности и исторического источника и по-новому поставил проблему Иного. В работах постструктуралистов (Р. Барт, Ю. Кристева, М. Фуко, X. Уайт и др.), или постмодернистов, знаменовавших ту смену исследовательских парадигм в исторической науке, которую принято обозначать как «лингвистический поворот», объективной исторической реальности опять противопоставляется ее образ. Вновь постулируется точка зрения, согласно которой объективная реальность не может быть изображена в источниках в истинном виде. Как и представители «новой исторической науки», постмодернисты исходят из того, что историческое знание относительно. Но если прежде историки утверждали, что это знание опосредовано системой представлении и системой ценностей историка, то постмодернисты указывают не только на мировоззренческую, но и на лингвистическую зависимость историка. Они соглашаются со своими предшественниками в том, что исторический источник отражает не «грубые факты» действительности, а скорее представления о ней, но они идут еще дальше. Постструктуралисты наносят еще один удар по позитивизму, на этот раз по позитивистской концепции языка как простого орудия мысли. Работая с историческими документами, историк, как известно, встречает на пути к постижению реальности еще одно препятствие — язык. С точки зрения постструктуралистов, язык не является невинным средством выражения мыслей говорящего. Он непрозрачен для представлений, которые призван отражать — ведь язык камуфлирует, маскирует действительность. Человеческое сознание отягощено разного рода языковыми клише, которые часто принимаются нами за данность. «С детства люди, не рассуждая, усваивают названия предметов и одновременно — систему отношений, формальные клише, определяющие представления, касающиеся полов и взаимоотношений, сословных и национальных предрассудков, идеологических стереотипов и т. п., — иными словами — все исходные постулаты, определяющие видение мира и социальных отношений».[26] Такими клише являются также риторические и литературные средства, к которым невольно прибегает историк, сочиняя свой труд.[27] С точки зрения постмодернистов, историк, пишущий свое сочинение, не исследует реальность, а конструирует ее посредством выстраивания текста. Передавая своему адресату информацию о событиях, историк привносит в свой рассказ значительные искажения — он облекает человеческий опыт, свои переживания в определенную форму, придает описаниям событий иллюзорную связность, выстраивает определенную фабулу и для этого использует различные риторические эффекты и стилистические формулы. Сочинение историка моделируется на основе литературных форм и даже риторики. Постмодернистов и интересует то, как передается информация о событиях, какие фигуры речи и средства языка использует при этом историк, — т. е. их интересует дискурс.[28] История, исторический текст, сочинение историка, полагают эти исследователи, есть некая форма литературной фикции, которая разделяет с литературой одни и те же приемы и средства. X. Уайт вообще свел все виды историописания (включая и современные исторические исследования) к различным формам литературных тропов и риторических фигур, проанализировав всю западноевропейскую историографию как смену организующих и подчиняющих себе историческое повествование тропов — от иронии к метонимии, синекдохе и т. д.[29] Постмодернисты принципиально не видят разницы между вымыслом и историей, а методы исторического исследования сближают с принципами литературной критики. С их точки зрения, литературные аспекты исторического сочинения — изобразительные средства, используемые историком для репрезентации исторических событий, настолько существенны, что это позволяет в целом отнести историю к разряду повествования, т. е. нарратива. Согласно крупнейшему французскому историку и философу М. де Серто, всякое историописание создается по принципам нарративизации — т. е. как логически выстроенный связный рассказ о каких-то событиях.[30] «Рассказ, — пишет другой представитель современного гуманитарного знания Д. Ла Капра, — участвует в смысло-порождении, он различными способами воздействует на реальность».[31]

С точки зрения Р. Барта, особенно остро поставившего проблему исторического дискурса, создание исторического нарратива, «правдоподобного рассказа» о событиях, предполагает процесс литературной обработки текста, использования историком тропов и риторических фигур — создавая подобными средствами т. н. «эффект реальности» происходящего, автор убеждает возможного читателя в действительности происходящего («c’est arrivé»).[32] В силу этого «реальность» происходящего, «правдивость» нарративной формы может проявляться лишь косвенно, при помощи средств аллегории. Стало быть, «правдивым» рассказом оказывается тот, который представляет собой наиболее типичную для данной культурной традиции интерпретацию действительности. Здесь более всего было бы уместно аристотелевское определение мимесиса, под которым понимается «имитация» происходящего, т. е. правдоподобное изображение действительности, в отличие от диегесиса — «реалистического» изложения хода событий. В такой интерпретации текст — исторический памятник, труд историка — не более чем форма эстетического осмысления мира.

Критике постмодернизма уделялось достаточно большое внимание. С одной стороны, говорилось о том, что вписывание историописания в область нарратива может привести к стиранию границы между историей и фикцией и к тому, чтобы считать ее «артефактом литературы» («literary artifact»), и пр. Но, с другой стороны, неоднократно подчеркивалось, что постмодернистская трактовка исторического знания значительно изменила гносеологические и эвристические установки относительно исторического источника.[33] В результате вновь переосмысляется статус исторического источника. С точки зрения постмодернизма, текст — источник, исторический памятник — рассматривается как смысловое пространство различных речевых и культурных «кодов», он окружен густой завесой риторических фигур и литературных тропов. Его нужно подвергнуть де-аллегоризации и «расшифровать» запечатленные в нем клише и метафоры с тем, чтобы попытаться за безликими структурами увидеть индивида, проникнуть в его собственное сознание.[34] Такое понимание природы исторического свидетельства переносит акцент герменевтического исследования с анализа содержания на анализ его формальных особенностей, как то изучение метафор, сравнений, «фигур речи».

В таком понимании статуса исторического источника мы не видим существенного разрыва с предшествующей традицией. Поставленная постмодернистами проблема анализа языка, формальных клише и стоящих за ним моделей мышления, как представляется, уже отчасти рассматривалась семиотиками, которые, анализируя различные тексты, пытались выявлять «план выражения», продукт «ложного сознания», своего рода «подсознание» культуры, где творческая свобода человека ограничивается закономерностями знакового поведения, характерного для данной культуры. Не является ли язык одним из элементов этого знакового поведения?

На наш взгляд, постмодернизм вовсе не отрицает прежнюю эпистемологию. Обращая особое внимание на роль языка, нарратива в конструировании исторического повествования, постструктуралисты вносят новые нюансы в проблемы исторической репрезентации, соотношения реальности и ее образа.[35] Это не что иное, как попытка более глубокого проникновения в человеческое сознание.

* * *

Исходя из этих теоретических посылок современного гуманитарного знания, попытаемся посмотреть на хроники крестовых походов. В них содержится весьма много фантастических деталей — воображаемые диалоги мусульман и христиан, фантастические описания мусульманского культа, которому приписываются языческие черты, описания вымышленных сражений и т. д. Но именно эти баснословные сведения и интересны, ибо здесь происходит встреча двух культур, двух сознаний. Исходя из вышеобозначенных принципов исследования, мы будем изучать не то, что «было на самом деле», но то, что было привнесено в описываемую ситуацию хронистами; нас будет интересовать не описываемая реальность мусульманского мира, но ее образ. Однако, как явствует из всего выше изложенного, цель исследования должна заключаться не только о том, чтобы перенести акцент с изучения реалий на изучение того, как они осмыслялись средневековыми людьми, как в исторических сочинениях символически интерпретировалась действительность, но и в том, чтобы исследовать приемы — языковые и литературные — символического изображения этих реалий, изучить способы создания исторического нарратива. Потому нас будет интересовать, как создавался образ иноверцев хронистами XII в., как работали средневековые историки, с помощью каких приемов, в том числе нарративных, они изображали мусульманский мир, с которым в эпоху крестовых походов средневековая Европа установила непосредственные контакты. Как достигается хронистами так называемый «эффект реальности»? Как символизируются реалии и реальности мусульманского мира? Каким нарративным моделям следует хронист, чтобы наделить смыслом происходящее в мусульманском мире? Мы попытаемся подвергнуть тексты хроник дешифровке, распутать сеть содержащихся в них клише и топосов, обращая особое внимание на форму сочинений, языковые приемы средневековых авторов. Так мы сможем узнать, как осмысляли хронисты происходящее.

* * *

Изучая образ Другого в хрониках крестовых походов, мы не можем не сознавать, что рассказы хронистов о мусульманах содержат изрядную долю вымысла. Поставив перед собой цель изучить искаженные представления об исламе, мы для начала могли бы задаться следующим вопросом: в какой мере созданный хронистами образ мусульман отвечает действительности, как отделить фантастические элементы от реальных деталей? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны были бы сопоставить то, что говорится в тексте, с тем, что известно — по другим источникам, сообщающим «достоверные» сведения о «реальных» мусульманах. Такой метод (по существу речь идет о верификации сведений источников) представляется вполне оправданным. Выявляя «зазоры» между исторической действительностью и фантазией хронистов, мы могли бы выяснить, в какой мере хроники передают не только вымысел, но и реальность, а значит, разрешить вопрос о том, какую роль играет историческая реальность в повествовании хронистов, что субъективного привносят они в свое изложение. Такая задача в принципе имеется в виду в нашем исследовании. Но мы бы хотели пойти дальше. Ведь если бы мы только сопоставляли рассказы хронистов с реалиями, то текст хроник в сравнении с реальными сведениями о мусульманах имел бы для нас второстепенное значение. Мы же стремимся узнать, как хронисты осмысляли реальность. Поэтому мы не только будем искать параллельные сведения о мусульманах вне текста хроник, но также попытаемся обнаружить смысл внутри самого этого текста. Мы исходим из того, что этот смысл можно обнаружить, анализируя нарративные детали, логику рассказа, порожденную определенным представлением хронистов о мусульманах. На наш взгляд, в самом строе речи хронистов, их высказываниях, обращенных к воображаемой им читательской аудитории, и скрывается информация, характеризующая христианские представления о мусульманах. Именно в анализе дискурса следует видеть ключ к изучению представлений — ведь между стилем повествования, манерой высказывания и определенным видением происходящего существует несомненная связь. Итак, нас будет интересовать вопрос о том, как строится повествование о Другом — рассказ о мусульманах, каков присущий хронистам дискурс инаковости.

Мы попытаемся изучать риторику инаковости, сопоставляя одно высказывание с другим внутри текста, и для этого нет необходимости выходить из текста. Нас и будет интересовать техника речевого высказывания.[36] Занимаясь такого рода анализом высказываний, мы можем выявить внутри текста определенные пассажи, которые служат матрицей для дальнейшего повествования. Так, например, в хронике Анонима передается весьма неправдоподобная речь египетского везиря аль-Афдаля, сетующего на свое поражение и клянущегося более не приводить войска для сражения с христианами;[37] на самом деле, если сравнивать различные части текста друг с другом, то мы увидим, что для составления этой речи моделью послужила речь другого персонажа — Кербоги, в уста которого вложены такие же примерно высказывания по поводу предстоящего сражения с христианами.[38] Это сопоставление одних речевых высказываний с другими высказываниями того же контекста выявляет так называемые нарративные матрицы, не внешние по отношению к тексту, но внутренние и создаваемые в рассказе в ходе повествования.[39] В анализе нарративных деталей текста возможно пойти и по другому пути — попытаться рассмотреть, в какой мере описания Другого зависят от культурной традиции, общей для средневековых людей, и для этого сопоставлять отдельные высказывания и эту культурную традицию, которая имплицитно присутствует в тексте.[40] При этом следует иметь в виду, что текст не является чем-то неизменным и самодостаточным, он как бы выполняет роль посредника между автором и его предполагаемым читателем, между адресантом и адресатом.[41] Средневекового автора (в данном случае — хрониста) и его читателя связывали общие представления, символические знания о мире, совокупность норм и ценностей, принятых в обществе. Цветан Тодоров называет это «разделяемым» обществом знанием (savoir partagé). Это знание связывает автора и воображаемого читателя. Автор текста исходит из этих принятых в обществе представлений. Так на основе этого имплицитного знания развивается рассказ, и так адресат может расшифровать различные «послания», ему адресованные. Их взаимодействие определяет структуру текста. «Всякое высказывание, — писал М. М. Бахтин, — всегда имеет адресата… ответное понимание которого автор речевого произведения ищет и предвосхищает…»; «событие жизни текста, т. е. его подлинная сущность, всегда развивается на рубеже двух сознаний», представляя собой диалог адресата и адресанта, и это отношение находит отражение в «структуре самого высказывания».[42] В результате такого сопоставления также выявляются определенные нарративные матрицы.[43]

Но как сопоставлять текст и «разделяемое» обществом знание? Адресат находится как бы внутри самого текста. Характер этого знания имплицитный, так как в силу него адресат «просчитывает» смысл высказывания и то, в силу чего рассказчик (адресант) сформулировал подобное высказывание, именно для того чтобы и адресат сделал бы такой расчет.[44] Интерпретируя Другого в терминах этого общего для читателя и автора знания о мире, средневековый текст предстает перед нами как зашифрованное послание. Но если современный этнолог может поставить эксперимент и расшифровать этот код, то историк такой возможности лишен. Как же мы можем выявить эти символические знания о мире — то, что для хрониста является само собой разумеющимся? Эти общие представления о мире имели, конечно же, имплицитный характер, они неявны, но иногда в текстах хроник есть прямые ссылки автора на него, автор проговаривается, — так, иногда он дает объяснение отсутствия привычных реалий или поражается тому, что у мусульман так же, «как и у нас».[45] Эти ссылки можно сравнить с так называемыми «метками» (notation), по выражению Р. Барта, — т. е. незначительными деталями повествования, часто противостоящими сюжету, но создающими «эффект реальности».[46] Все эти речевые высказывания отсылают к значимой для средневековой аудитории традиции, имплицитно присутствующей в тексте. Именно традиция связывает хрониста с тем, о чем он рассказывает, — интерпретатора с тем, что следует интерпретировать (interpretandum).[47] Традиция — это то, что общество ценит в прошлом, в чем видит модель. Известно, что определенной моделью исламско-христианского конфликта для средневекового человека были войны Карла Великого против сарацин, в которых христиане впервые столкнулись с мусульманами; события эти нашли отражение, в частности, в шансон де жест королевского цикла и цикла Гильома.[48] Несомненно, эта модель была хорошо известна хронистам крестовых походов. О пользе сравнения хроник и шансон де жест, эпопеи и хроник неоднократно говорилось в историографии.[49] Мы также попытаемся изучить возможное влияние литературной традиции на хронографию — т. е. выяснить, в какой мере средневековое историописание использует те же средства и приемы, что и литература. Признавая, что исторический нарратив вообще — и особенно в Средние века — обладает литературными свойствами, мы не можем не учитывать, что в силу политических и прагматических обстоятельств хронисты были нацелены и на реалистическое воссоздание прошлого, и мы надеемся найти в текстах отзвуки реальности.

Мы должны также иметь в виду, что в формировании образа ислама, в этом тигеле воображаемого переплавлялись не только письменная и устная, но и визуальная традиция. Поэтому мы будем изучать не только запечатленные в текстах топосы и стереотипы, связанные с восприятием Другого, но и мотивы и сюжеты иконографии. Изучение изображений, конвенционального языка искусства — это также путь, ведущий к пониманию представлений, системы ценностей средневекового человека. Здесь термин «образ» (imago) употребляется как бы в буквальном смысле. Средневековье мыслило образами, и представления о мусульманах, естественно, запечатлены и в иконографических источниках. Потому изучение запечатленного в иконографии образа ислама представляет собой еще одну грань нашей исследовательской призмы. Нас, следовательно, будет интересовать не только семиотика текста, но и семиотика визуального образа, не только литературный и исторический дискурс инаковости, но и дискурс визуальный. Как текст, чьи нарративные детали являются символами, так символами являются и элементы иконографического изображения. И потому вполне оправданным в нашем исследовании представляется семиотический метод.

Все эти традиции существовали в Средневековье в неразрывной связи. Изучение их вкупе, в их нерасторжимом единстве — один из возможных способов исследования средневекового образа Другого. Триединая задача работы, следовательно, состоит в том, чтобы изучить, как взаимодействовали историческая традиция (хроники крестовых походов), устная традиция (chansons de geste), иконографическая традиция (иллюминированные рукописи хроник крестовых походов) в процессе формирования образа ислама в эпоху крестовых походов.[50] Изучение каждой из этих традиций не мыслится как отдельный вопрос или один из этапов работы; предполагаемое исследование — размышление над взаимодействием всех этих традиций как целостностью, которое позволит проникнуть в мир воображения христианского Средневековья. Иными словами, нас будут интересовать моменты взаимодействия этих традиций, и именно эти узловые моменты и находятся в центре исследования. В более широком (методологическом) плане задача этой работы заключается в том, чтобы выявить постоянные и универсальные модели инаковости, общие для хроник, chansons de geste и иконографических документов.

Лексика — также один из способов создания образа другого. Поэтому мы уделим внимание еще одному, по существу семиотическому методу — истории понятий (Begriffsgeschichte).[51] Анализ терминов, служащих для обозначения мусульман (gentiles, pagani, perfidi, infideles) — один из важных путей реконструкции представлений о мусульманах. Исходя, в частности, из того значения, которое эти термины приобретают в разных контекстах, мы выработали нашу анкету — список тем, по которым задаем вопросы нашим источникам. Как выяснилось, в центре внимания хронистов, как и поэтов, оказываются религиозный культ и традиции мусульман, их моральные черты и интеллект, их военное искусство, повседневная жизнь, политические институты, а также их представления об обращении иноверцев в христианскую веру. Кроме того, их рассказы о чудесах мусульманского Востока составляют важную грань образа Другого. Изучая эти сюжеты хроник, мы попытаемся взглянуть на христианский воображаемый универсум изнутри, исходя из представлений об исламе, присущих самим хронистам.

В первой части нашего исследования мы обратимся к написанным в начале XII в. хроникам Первого крестового похода и попытаемся реконструировать отраженный в них образ ислама. Предметом дальнейшего исследования станет крупнейшая хроника крестовых походов, принадлежащая перу писателя второй половины XII в. — Гийому Тирскому. Сопоставление различных по времени написания хроник, возможно, позволит выявить динамику эволюции образа ислама в эпоху крестовых походов. Третья часть работы, в основу которой положены иконографические источники, посвящена изучению визуальных аспектов образа ислама.

Таков круг проблем, который очерчивает наше исследование, и такова его структура.


Загрузка...