Конрад Николай Иосифович

ОЧЕРКИ ЯПОНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ





Н.Конрад

Москва

«Художественная литература»

1973




Художник В. Добер


АВТОР И ЕГО КНИГА


Перед каждым, кто прочтет эту книгу, предстанет панорама развития одной из своеобразнейших литератур мира с момента ее зарождения и до первой трети XX века. По сути, книга Н. И. Кон­рада представляет собой первую и пока единственную советскую историю японской литературы и содержит характеристику важ­нейших, узловых этапов ее эволюции.

Составленная из отдельных статей, написанных в разное время, книга «О японской литературе» том не менее отмече­на несомненной цельностью и завершенностью положенной в ее основу научной концепции. Читателю нетрудно будет заметить, как с годами совершенствовалась эта концепция, придавая внутреннюю стройность и логичность всему труду Н. И. Конрада.

Действительно, по мере расширения научных интересов авто­ра, начавшего включать в сферу своих исследований художест­венную культуру не только Востока, но и Запада, обогащался и его подход к собственно японской литературе. Уже ранние статьи, вошедшие в предлагаемую ныне вниманию читателей книгу,— такие, например, как «Культура эпохи Нара», «Пре­дисловие» Ясумаро», «Культура эпохи Хэйан»,— позволяют охарактеризовать особенности методологических принципов Н. И. Конрада и основные черты его историко-литературной кон­цепции

Многим зарубежным востоковедческим работам свойствен под­ход к литературам Азии и Дальнего Востока — в том числе и японской — как к замкнутым духовным образованиям, чье станов­ление проходило настолько своеобычно н отъединение от литера­тур остального мира, что поиски каких-либо сходств и параллелей между ними не только недопустимы, но и попросту невозможны. Аналогичные представления встречаются и в работах советских литературоведов.

Применительно к японской литературе упомянутая точка зре­ния обычно подкрепляется тем, что Япония — эта островная им­перия — пребывала в сознательной изоляции от других стран, со­храняя вплоть до буржуазной революции Мэйдзи, разразившейся в середине XIX века, исключительно закрытый характер собствен­ной культуры и духовной жизни. Однако при этом упускаотся из виду, что политическая изоляция страны, осуществлявшаяся с первой трети XVII века сёгунами из дома Токугава и длившаяся около двухсот лет, хотя и задержала процесс разложения феода­лизма в Японии, по не была абсолютной и не смогла остановить развития се культуры и литературы, формировавшихся так же, как и в других феодальных обществах.

Подобный подход нельзя назвать ни «европео-», ни «азиацентристским». Он порожден представлением о разорванности един­ства всемирной истории, глубокой обособленности — социальной, культурной и духовной — различных регионов и стран мира. Национальное и социальное своеобразие стран Азии и Востока, вполне объяснимые особенности их художественной культуры, ее внешнее несходство с западной, начинают выступать как непреодолимое препятствие для распространения на культуру и литературу Востока универсальных законов общественного раз­вития, действующих в истории и обуславливающих глубин­ное родство многих явлений в умственной жизни человече­ства.

Исследование Н. И. Конрадом процесса формирования япон­ской литературы, отделившейся от стихии фольклора и с момента появления письменности превратившейся в самостоятельный вид художественного творчества, обладающего собственными законами, подтверждает, что процесс этот в принципе мало чем отличался от становления литератур в других частях и странах мира. Так же как и в других регионах, японская литература длительное вре­мя сосуществует с народным творчеством, черпая из него образы и вдохновение, используя найденные фольклором и устоявшиеся в нем художественные формы. Так же как и в других регионах мира, классовая дифференциация общества порождала усложнение литературы, появление в ней различных жанров, видов и родов повествовательного и поэтического искусства. Так же как и дру­гие литературы мира, японская литература развивается не только автохтонно, но и во взаимодействии с более развитым художест­венным творчеством соседних народов. Проникновение в Японию одной из универсальных мировых религий, а именно буддизма, внесло в культурную жизнь страны не только новый идеологиче­ский элемент, но и новую литературную традицию, которая была ассимилирована национальным художественным творчеством. Про­цесс этот типологически сходен, например, с проникновением хри­стианства с его обширной словесностью в языческие европейские страны.

Принципы историко-литературного исследования и литерату­роведческого анализа, применяемые Н. И. Конрадом, имеют строго марксистский характер. Он рассматривает и изучает литературу в теснейшей, органической связи с социальной историей развития японского общества, с теми изменениями, которые происходили в его классовой структуре, внимательно прослеживает, как веские социальные причины порождают перемены в художественном мышлении и творчестве, а возникающие в общество новые соци­альные потребности вызывают к жизни и новую проблематику в искусстве и новые формы ее выражения.

Важные периоды в истории японского общества, например, эпоха Нара, оставившая после себя такой шедевр мировой поэзии, как антология «Манъёсю» (с которой советский читатель может познакомиться по превосходному переводу А. Глускиной), где собраны образцы раннесредневековой поэзии и народного творчоства, или эпоха Хэйан, с ее утонченной поэзией и впол­не сложившимся в самостоятельный повествовательный жанр романом, вершиной которого стал знаменитый «Гэндзи-моно- гатари», возникают в книге Н. И. Конрада как закономерные этапы формирования средневековой феодальной литературы Японии.

Н. И. Конрад показывает — и весьма убедительно,— что лите­ратура хэйанского периода несла на себе отпечаток типичного средневекового мышления, с его мистическим колоритом, обуслов­ленным распространением даосизма и перетолкованным на мис­тический лад конфуцианством. Придворн о-аристократический ха­рактер культуры хэйанского периода придавал ей черты курту- азности со свойственной ей эстетизацией женщины (в Западной Европе — дамы) и любовного чувства во всех его оттенках и проявлениях. Аристократическая утонченность быта порождала в поэзии своеобразный гедонизм, изысканность художественных форм. Утонченность формы свойственна и искусству повество­вания.

Разбирая один из первых романов мировой литературы — вер­шинное произведение хэйанской литературы «Гэндзи-моногатари», написанный придворной дамой Мурасаки сикибу еще до того, как в Европе сложились романы Артурова цикла, чьи сюжеты сущест­вовали лишь в бесхитростной записи хрониста Гальфрида Монмаутского в его «Истории бриттов», и увидели свет грандиозные эпопеи Гартмана фон Ауэ, Вольфрама фон Эшенбаха, Кретьена де Труа и других творцов средневекового романа,— Н. И. Конрад цриходит к чрезвычайно важному умозаключению, связанному с вопросом о генезисе реализма как самостоятельного творческого метода.

Отмечая, что хэйанская литература ориентировалась на реаль­ность, он вместе с тем показывает, что жизнь и действительность воспринимались писателями эпохи Хэйан сквозь призму средне­векового мышления, то есть в мистифицированном виде, как некий покров, за которым таится нечто, составляющее дух и смысл пре­красного, эстетически совершенного. Из этого наблюдения Н. И. Конрада следует весьма существенный методологический вывод: одной ориентированности на действительность в ее жиз­ненных формах недостаточно, чтобы сделать литературу реалисти­ческой. Мы вправе и можем утверждать, что для возникновения реализма необходим прорыв в средневековом мышлении, выход за его пределы, обязателен момент осознания самостоятельности человеческой личности, ее независимости от сложных теологиче­ских и социальных связей, куда детерменистски включало ее сред­невековое мышление, обязательно исследование и понимание взаимоотношения человека и общества. В «Гэндзи-моногатари» подобный прорыв был осуществлен впервые, и поэтому роман Мурасаки сикибу можно по справедливости рассматривать как одно из тех произведений мировой литературы, где началась кри­сталлизация реализма как художественного метода и где он зая­вил о себе уже достаточно внятно.

Для исследовательской манеры Н. И. Конрада и его истори­ко-литературной концепции характерно сочетание пристального внимания к живому литературному материалу, к конкретно­му литературоведческому анализу памятников словесности с широкими типологическими обобщениями, тонкими и верными аналогиями между литературами разных стран и народов. Обобщения эти опирались на громадную эрудицию Н. И. Кон­рада — одного из выдающихся советских востоковедов, завоевав­шего международное признание, ученого крупного масштаба, чье творческое наследие очень значительно и объединяет труды по истории, литературоведению, лингвистике и искусствове­дению. .

Научные интересы Н. И. Конрада (1891—1970) обозначились довольно рано. Уже в Петербургском университете, куда он посту­пил в 1908 году, он вплотную занялся изучением китайского и японского языков и литературы этих, народов.

Пребывание в Японии и Корее, куда он был направлен для совершенствования своих знаний после окончания университета, позволило ему глубже погрузиться в стихию культуры и литера­туры стран этого региона, ощутить их своеобразие и убедиться в том, что мир Востока не изолирован от тех социальных и духовных, процессов, которые шли и идут в истории остального человечест­ва. Могу сказать по собственному опыту, что к этой мысли при­ходишь неизбежно, когда побываешь в Японии и вглядишься в ее жизнь и культуру, преодолев начальную поверхностность вос­приятия, запечатлевающую лишь внешнюю экзотичность увиденно­го. Тогда станет очевидным, что выставленные в токийском музее самурайские доспехи эпохи Камакура, оставившей после себя му­жественные «гунки», проникнутые воинственным духом не менее, чем сирвенты Бертрана де Борна, в принципе мало отличаются от рыцарских лат, а вычурные шлемы японских воителей — от рогатых и оперенных шлемов крестоносцев, тамплиеров или ры­царей других Орденов. Многочисленные замки, воздвигнутые на тяжеловесных, почти циклопических основаниях, удобные для обороны и организации воинских набегов, окруженные рвами, гнездятся на горах и перекрестках путей так же, как и в Тюрин­гии, Швабии, Бургундии или Каталонии. Они не однажды выдер­живали осаду восставших японских крестьян, нападавших па своих властителей столь же яростно, как это делали в Европе крестьяне во времена Жакерии или в пору Крестьянской войны, вспыхнувшей на германских землях.

Когда подымешься па вершину вулкана Ундзэн на острове Кюсю и заглянешь в ого изгрызенный лавой кратер, то невольно вспомнишь, что в ого огнедышащий зев сбрасывали христиан, которых ортодоксальпыо синтоисты не без оснований считали оретиками. Христиан также распинали на крестах, вкопанных ря­дами на обочинах дорог. Истовые японские синтоисты расправля­лись с еретиками столь же свирепо и беспощадно, как расправля­лись с альбигойцами, гуситами или гугенотами в далекой Европе добрые католики.

Живительный дух Возрождения исходит от «Золотого павильо­на». Он стоит на берегу молчаливого пруда в парке города Киото, полускрытый ветвям японских сосен. Чувственной красотой, ра­достью жизни веет от этого удивительного по своей гармонии дворца, который могли воздвигнуть лишь люди, освобождавшиеся от бремепи средневекового мировосприятия. И там же, в Киото, возвышается замок Нпдзё, принадлежавший дому Токугава, вы­строенный в стиле барокко, с его усложненностью выразительных форм, преизбытком украшений, самодовлеющим декором, — веще­ственное выражение нового этапа в развитии художественного сознания японского народа. Зрителей, видевших, например, поста новки трагедий Расина в Комеди Франсез, не может не пора­зить сходство мизансцен и их сценического рисунка с мизансценами театра «Кабуки» — и это, разумеется, сходство не случайное, а типологическое. Примеров подобного рода множество; они известны историкам культуры и литературы, но далеко не всегда ими осмыслялись.

Наблюдая и сопоставляя различные явления, поначалу пред­ставляющиеся разрозненными и хаотичными, Н. И. Конрад стре­мился увидеть и уловить стоящий за ними исторический смысл. Занимаясь кропотливыми разысканиями, пристальным анализом эстетических и социологических феноменов, Н. И. Конрад положил немало труда на то, чтобы разгадать и уловить сложнейшую диа­лектику истории, порождающую ощутимое родство культурообра­зующих процессов в разных районах мира; немало затратил он сил на то, чтобы в этих процессах отделить случайное от неслу­чайного, внешнее подобие от внутреннего сходства. Для этого необходимо было овладение фактами, тщательное и многосторон­нее исследование самих источников, а также литературы, языка, искусства, культуры в их взаимосвязи. Н. И. Конрад создает много работ о японском и китайском языках — «Синтаксис японского национального литературного языка», 1937; «О национальном язы­ке в Китае и Японии», 1954; начиная с 1926 года, публикует ряд статей о японском театре, народных представлениях, театрах «Но» и «Кабуки»; переводит и комментирует памятники японской ли­тературы — «Исэ-моногатари», «Записки из кельи» Камо-но-Тёмэя, фрагменты из «Гэндзи-моногатари» и др. Глубоко исследует он и китайскую литературу древнейшего периода («Шицзин» — «Книгу песен») и особенно пристально — одну из самых замечательных эпох в ее истории, охватывающую VIII—XII века, когда возникли важные, принципиально новые явления в духовной жизни и ис­кусстве, говорящие о преодолении во многих произведениях сред­невекового мировосприятия и возникновения строя мыслей и чувств, принадлежащих новым этапам в развитии сознания и художественного творчества. Завершением исследований в этой области стала книга Н. И. Конрада «Запад и Восток» (1966), куда вошли такие принципиальные его работы, как «Полибий и Сыма Цянь», «Хань Юй и начало китайского Ренессанса», «Философия китайского Возрождения», «Об эпохе Возрождения» и ряд других.

Явления подобного идейно-художественного ряда Н. И. Кон­рад находил не только в китайской литературе. В очень лаконич­ном, но весьма насыщенном очерке, посвященном Тикамацу Мондзаэмону, вошедшем в настоящую книгу, он рассматривает творчество этого великого японского драматурга как кульминацию ренессансных тенденций в японской литературе. Естественным и вполне закономерным для Тикамацу — подчеркивал Н. И. Кон­рад — было обращение к театру дзёрури, хотя писать он начинал поначалу для театра «Кабуки». Но драматургия и исполнительская техника театра «Кабуки» подчинялись определенным нормам и правилам, в пределах которых должен был творить драматург. Его буйная и живая фантазия не желала подчиняться этим правилам: свободный полет его воображения искал иного пространства для художественного творчества. В пьесы Тикамацу, написанные для театра дзёрури, вливалось не только бытовое правдоподобие — верно схваченные и зорко подмеченные подробности жизни и быта горожан. Драматургия его была проникнута той высшей художе­ственной правдой, которая соединяет и связывает воедино разроз­ненные житейские факты, высвечивая их изнутри светом истины, постигаемой художником благодаря реалистичности его образного мышления. В поздних его трагедиях — сэвамоно, сюжет которых строился на совместном самоубийстве влюбленных героев, сквозь тонкую пленку морализирований, выдержанных в духе ортодоксаль­ного буддизма, прорывалась стихия свободного человеческого чувства, не желающего, как и чувство Ромео и Джульетты, ми­риться с косным и бесчеловечным миропорядком. Н. И. Конрад подчеркнул в своей статье, что, пополненные высокого и напря­женного драматизма, сэвамоно Тикамацу выражали в японской литературе иной, нежели средневековый, строй мыслей и эмоций, аналог которому можно найти лишь в произведениях европейско­го Ренессанса.

Характеризуя эпоху Эдо, Н. И. Конрад показывает, как внутри развитой городской культуры зрела новая литература, нашедшая наиболее полное выражение в романах Сайкаку, изображавшего с живым юмором и явственной усмешкой подвижной быт горожан — ремесленников, купцов, воинов, обитательниц и посетителей квар­талов развлечений,— яркую пестроту жизни с ее неурядицами и радостями, страстями, настроениями, взглядами людей, все даль­ше отходивших от иерархически упорядоченной системы средневе­кового самосознания. Заметим попутно, что в поэзии вершинным выражением новых тенденций развития японской литературы ста­ла философская лирика Басё, где очень отчетливо и с высоким художественным мастерством было запечатлено и передано ощу­щение дисгармонии жизни, порождавшееся социальным неравен­ством людей, и чувство жалости и сострадания к тем, кто состав­ляет общественные низы. В японской литературе Басё принадле­жит особое место: внутренний взор художника был обращен к новому времени, и творчество его отвечало не только духовным н эмоциональным запросам общества, но было полно предчувствий будущего, с его новым нравственным и социальным опытом и противоречиями. Поэзия Басё необычайно одухотворенна, полна нежности, внутренней сосредоточенности и самоуглубления, но ее одухотворенность весьма далека от средневековой спиритуалистичности, ибо Басё — новый человек нового времени. Его стихи — это самопризнание и самовыражение личности, мыслящей незави­симо и свободно.

Сам конкретный историко-литературный материал, пристально изучавшийся II. И. Копрадом, подводил его к важным типологиче­ским обобщениям. Оп стремился найти характерологические черты узловых эпох литературы, универсальные для различных нацио­нальных и культурных ареалов мира. Оп отчетливо сознавал, что подобные обобщения нс могут строиться путем установления пря­мого тождества социально-экономических условий формирования универсальных литературных эпох в различных регионах. Это было бы вульгаризацией, ибо, как подчеркивает марксистская теория, отношения литературы и общества опосредствованы и диалектичны, а социально-экономические факторы далеко пе авто­матически и но прямолинейно воздействуют на художествен­ное мышление и отражаются в нем. Между ними нот механическо­го соответствия. Иногда художественное мышление отстает от социально-экономического базиса, иногда улавливает и выражает новые, существующие лишь в зародыше, тенденции общественного и исторического развития. Все зависит от конкретных обстоя­тельств и условий, в которых находится искусство. Из этого марк­систского тезиса и исходил Н. И. Конрад в своей историко-литера­турной концепции, показывая, что развитие литератур мира нс есть хаотический процесс. Он обладает внутренними закономерно­стями, в нем присутствуют моменты глубокого схождения, объяс­няющиеся действием общеисторических законов, становлением и сменой социальных формаций, и моменты расхождений, возникаю­щие вследствие культурных и национальных различий регионов мира.

Одной из главных своих творческих и научных задач Н. И. Конрад считал отыскание типологических универсалий, которые позволили бы понять единство развития художественного мышления всего человечества в единстве с его общественным раз­витием. Исходя из этой идеи, он применительно к литературам древнего мира устанавливал две важнейшие фазы их становле­ния — архаическую, когда закладывались основы словесного твор­чества, и вершинный период, образцом которого может послу­жить античная литература Греции, в меньшей степени — Рима, а также высшие этапы развития древнеиндийской л древне­китайской литератур, имеющие определенное типологическое сходство.

Эти вершинные этапы в развитии литератур народов, обла­давших древними цивилизациями, определяемые как их антич­ность, рассматриваются Н. И. Конрадом в отношении к последую­щему развитию литератур. В мировой культуре в известные исто­рические эпохи наблюдается возвращение к этой высшей поре подъема древних литератур как образцу и источнику великих эстетических ценностей. Так происходило в средние века в Евро­пе, когда античное наследие Греции и Рима помогало формиро­вать новую культуру и новое искусство. Так было в танском Китае, когда началось движение фугу, то есть обращение к «древнему просвещению», ставшему базой для новой культуры и литературы. Так было в Средней Азии, когда аль-Бируни, Ибн Сина, аль-Фараби и другие воздвигали здание ново­го образа мысли на фундаменте античного наследия Запада и Востока.

Потребность в подобном возврате к высшим достижениям культуры и литературы древности — этому арсеналу великих ду­ховных ценностей — возникала тогда, когда обозначался переход от средневекового мышления и мировосприятия к повой эпохе, которую называют по-разному — то Ренессансом, то Пред возрож­дением, то Высоким средневековьем. Последнее определение, одна­ко, наиболее зыбко и неточно, поскольку оно консервирует старые, отмирающие формы духовной и социальной жизни, не­смотря на то что их уже достаточпо размыл ход исторического процесса.

Отмстим, что обычно, когда рассматривается вопрос о природе и особенностях эпохи Возрождения, внимание исследователей сосредоточивается главным образом и преимущественно на харак­теристике тех социально-экономических предпосылок, которые обусловили переход от средних веков к новому времени в Италии, и, вольно или невольно, итальянское Возрождение начинает интер­претироваться как единственное в истории нс только Западной Европы но и мира в целом. Подобный подход сужает реальную социальную базу этого явления и ведет к недооценке идеологиче­ских аспектов Ренессанса. Действительно, ничего подобного италь­янскому Возрождению нельзя найти б других странах, и не только потому, что оно было вершиной и кульминацией общемирового процесса, но главным образом оттого, что в истории вообще несуществует полностью идентичных социальных явлений. Каждое из них возникает и развивается во вполне конкретных историче­ских и национальных обстоятельствах, придающих ему особый колорит и своеобразие. Самое итальянское Возрождение при по­добном подходе тоже толкуется упрощенно: его противоречивость не учитывается. Нередко забывается, что наряду с народной куль­турой и литературой Ренессанса существовала культура аристо­кратическая; одновременно с ренессансным гуманизмом выраба­тывалась агрессивная индивидуалистическая мораль, наиболее отчетливым выражением которой стал, например, макиавеллизм; рядом с восхвалением человеческой красоты, борьбой за гармонию человеческой натуры существовала плотская разнузданность, ли­шенная какой бы то ни было красоты. Освобождение человеческой мысли, исследование законов природы, попытки осознать положе­ние человека в обществе, их взаимосвязь проходили в страшном столкновении с косностью, церковной реакцией, невежеством. Са­мое ренессансное сознание не было отгорожено непроницаемой перегородкой от сознания средневекового и нередко несло на себе его стигматы.

Сторонники италоцентрической концепции Возрождения игно­рируют и тот непреложный факт, что возникновение этой эпохи в духовной жизни человечества было пе одномоментным событием, кратковременным переворотом, а длительным процессом, далеко не во всех регионах мира развивавшемся непрерывно. Так, на Руси, где ренессансные тенденции в духовной жизни проступали весьма от­четливо и примерно в ту же пору, как и в Италии, процесс форми­рования ренессансного сознания и культуры был прерван монголь­ским нашествием. В Германии эпоха Реформации, являвшаяся германским вариантом общеевропейского Возрождения, была обор­вана Контрреформацией; католическая реакция пресекла разви­тие французского Ренессанса. В танском и сунском Китае, когда творили так называемые «Восемь великих» и среди них столь выдающиеся поэты-гуманисты, как Ли Во, Ду Фу, Во Цзюй-и, дви­жение культуры, искусства и общественной мысли, обладавшее ренессансными чертами и опиравшееся на высокое материальное развитие страны, с ее обширными международными торговыми и культурными связями, крупными городами, богатым ремесленни­чеством,— также было прервано внутренними войнами и монголь­ским нашествием. Следует иметь в виду, что в разных регионах мира ренессансные тенденции выявлялись в весьма неодинаковой степени и не всегда достигали отчетливой выраженности и клас­сической зрелости.

В своих исследованиях Н. И. Конрад, учитывая в полной мере значение социально-экономических факторов для формирования Возрождения, подчеркивал в первую очередь идеологические аспекты Ренессанса. И это было правильно.

Что же можно считать наиболее значительным признаком ренессансного мировоззрения, его типологическим свойством? В статье «Об эпохе Возрождения», опубликованной в книге «Запад и Восток»[1], Н. И. Конрад писал: «Чуть ли не самой важной чертой, характеризующей итальянское Возрождение, считают выдвижение им на первый план человека. Человек стал в центре всего — как высшая категория с высшими правами, как высшая ценность; все остальное — общество, история, мир — ценно и важно постольку, поскольку все это касается человека...

Такая весьма распространенная интерпретация итальянского Возрождения, как мне кажется, частично верна, частично неверна. Она верна в основном: в том, что к человеку в эпоху Возрожде­ния стали относиться иначе, чем в средние века: он действи­тельно вышел на первый план. Она неверна в том, что всю суть такого выдвижения человека видели только в предоставле­нии свободного развития всех свойств его природы, особенно чувственных, как будто все зло было в монашеском «подавлении плоти». Дело было, как мне представляется, в гораздо более важном.

Факт выдвижения человека на первый план в эпоху Возрожде­ния в Италии сомнению не подлежит. Но самое существенное в этом выдвижении никак не признание за ним права удовлетворять свои потребности, да еще именно «плотские». Если бы все своди­лось к этому, незачем было бы особенно и восторгаться Возрож­дением, как это обычно ведется. Самым существенным в вы­движении человека было то, что Мишле и Буркгардт назвали «открытием человека»; первый — в своей формуле: «открытие мира и человека»; второй—в своей: «открытие человека и при­роды».

В чем, собственно говоря, проявилось «открытие человека»? Прежде всего в понимании, что он может мыслить сам — как под­сказывает его Разум. Именно это и заложено в том, что называют «секуляризацией» теоретической мысли, происшедшей в эпо­ху Возрождения»[2]. Эта обширная цитата понадобилась для того, чтобы стала ясной концепция Возрождения предлагае­мая Н. И. Конрадом. Действительно, секуляризация человека, понимаемая в широком смысле этого слова,— не только как его высвобождение из-под власти теологии,— является важ­нейшей, определяющей особенностью ренессансного мировоз­зрения.

Сам по себе интерес к человеку но может служить критерием, характеризующим ренессансное сознание. Еще Плотин и неоплат тоники проявляли огромное внимание к внутреннему миру челове­ка, а учение Плотина об экстазе как способе постижения бытия не могло бы возникнуть помимо внимания к человеку. Христианская патристика также была полна интереса к человеку: отцы церкви много и энергично писали об его ответственности перед богом. Средневековая культура и искусство, равно как и томистская фи­лософия, сосредоточивались па человеке. Но им свойственно весь­ма своеобразное отношение к этому объекту их созерцания и изображения. Человека они рассматривали как элемент структу­ры, или теологической или теургической, или как звено в системе! сеньориальных связей. Собственно ренессансное мировоззрение вычленяет человека как самостоятельный индивидуум из всех тех иерархических структур, куда включало его средневековое мыш­ление. Человек сознавал себя ответственным не только перед высшими силами: перед церковью, феодальными обязанностями, властью божьей,— но прежде всего перед самим собой. Он выраба­тывает по отношению к действительности критическую позицию; он уже начинает проникаться идеями свободомыслия — сначала религиозного, а затем и социального. Не столько град божии, сколько град земной приковывает к себе его творческое внимание, и он активно начинает утверждать себя я в сфере мысли, и в сфере чувства как самостоятельная личность. Подобный строй мыслей можно встретить в культурах и литературах разных стран и народов, и он является верной приметой возникновения в них ренессансных тенденций.

Заслуга Н. И. Конрада состоит в том, что он привел в спетому ранее разрозненные факты, дал им объяснение, открыв тем самым новые перспективы для изучения литератур Запада и Востока в их типологических общностях, которые объясняются не взаимо­влиянием (которое бывало далеко не частым), а спонтанной зако­номерностью самого исторического процесса, вызывающего к жиз­ни родственные духовные образования.

Обращаясь в работах как вошедших, так и не вошедших в настоящую книгу, ж японской литературе нового времени, Н. И. Конрад устанавливает наличие в ней еще одного эта­па, имеющего аналогию с Европой, а именно этапа Просве­щения.

Как и при исследовании ренессансных явлений в культурах различных регионов мира, при изучении вопроса о Просвещении в Японии, Китае, Корее или других странах и ареалах Востока нельзя искать прямого совпадения между восточным Просвеще­нием и его классическими европейскими аналогами. Каждая об­щая закономерность мирового исторического процесса, сохраняя свои общетипологические черты и признаки, выявляется тем по менее в глубоко своеобразных формах, обусловленных особенно­стями национального и социального бытия той или иной страны, ее искусства и общественной мысли. Уже сама неравномерность развития капитализма и формирования антифеодальной идеологии порождает несовпадение во времени, отсутствие синхронности в возникновении просветительских тенденций в культурах Запада и Востока. Нельзя также, рассматривая проблему восточного Про­свещения, целиком опираться на абстрактные модели просве­тительского образа мысли, построенные на основе наиболее выраженного и сложившегося французскою Просвещения. Оно было кульминацией этого широкого, охватившего многие страны умственного движения, подобно тому как итальян­ское Возрождение — вершиной и наиболее зрелым выражением ренессансной фазы общественно-духовною развития челове­чества.

Классически завершенная, со строго очерченными контурами фаза Просвещения существовала далеко но во всех странах Евро­пы. Но просветительские тенденции можно проследить во всех европейских литературах, ибо тенденции эти были вызваны к жизни реальным потребностями исторического процесса к зна­меновали собой становление нового, демократического, антифео­дального сознания. Не удивительно, что на Востоке Просвещение выступает в ряде случаев или в зачаточном, или в неразвернутом виде, порой без многих культурологических черт, которые свой­ственны европейскому Просвещению и кажутся обязательными его атрибутами. Между тем и при отсутствии всей суммы признаков классического европейского Просвещения просветительские тен­денции явственно дают о себе знать в разное время и в странах Средней Азии, и на всем Востоке. Но они обладают своей спе­цификой.

Во Франции, например, столь грандиозное предприятие, как «Энциклопедия», рассчитанная на просвещение народа, освобож­дение его от невежества, на воспитание в нем здравых и разумных представлений, сосуществовало с могучей художественной лите­ратурой, развивавшей тот же строй мыслей на языке образов. В Японии XVIII века, в пору, когда еще действовал введенный домом Токугава запрет на контакты с внешним миром, тем не менее европейские знания и культура проникали в закрытую страну: их проводниками стали «рангакуся» — ученые, ориенти­ровавшиеся на голландскую пауку и технику. В эту эпоху возни­кает огромный труд Андо Сёэки «Истинно действующие законы природы», своеобразная стотомная японская «Энциклопедия», где развивались идеи весьма прогрессивные, в том числе антифеодаль­ные, провозглашалась мысль о равенстве людей и содержалась критика реакционного конфуцианства. Позже появился трактат Ямаката Банто «Юмэ-но-сиро» («Сновидение»), направленный про­тив феодального мышления и против официальной пауки, апологе- тизировавшей феодализм. Однако в художественной литературе, в отличие от того, что было во Франции, ие нашлось столь же зна­чительных эквивалентов этим фундаментальным явлениям об­щественной мысли. Но все же произведения просветительского характера возникали и охотно читались. Среди них следует назвать роман «Путешествие Сидоноки» Сигара Гэнная — парафраз свиф­товского «Путешествия Гулливера», сатирическую «Хосэй моногатари» («Повести нашего времени») того же Андо Сёэки или «Уди­вительный рассказ о заморских странах» Ютанпси — переложение романа Свифта

Во всех этих ранних творениях японской художественной и общественной мысли отчетливо проступают приметы просвети­тельского сознания: рационализм, ориентация па разум, антифео­дальная устремленность, подготавливавшая буржуазные преобра­зования действующей социальной системы, очевидное понимание необходимости просвещения народа и, наконец,— коренная мысль всех просветителей о том, что мнения правят миром и рычагом изменения существующего порядка вещей может стать выработка правильных, разумных представлений о природе и назначении человека в общественной жизни.

В обширном исследовании идеологии и литературы эпохи Мэйдзи, то есть периода буржуазной революции в Японии, Н. И. Конрад подробно исследует формы и особенности японско­го Просвещения, останавливаясь на работе Фукудзава Юкити — этого крупного идеолога японской буржуазии, который сделал очень многое для «европеизации» Японии или, иными словами, для создания идеологической базы, на которой утверждалось со­знание японской буржуазии. Юкити отнюдь не механически пере­носил на японскую почву европейские представлении и знания: он исходил из национальных интересов и содействовал усвоению только того, что действительно отвечало потребностям японского общества и потребностям борющейся за власть японской буржуа­зия. Этим же задачам отвечала и политическая беллетристика — непременный и постоянный спутник эпохи Просвещения, а также переводы работ английских позитивистов и утилитаристов с их рационалистическим подходом к вопросам этики, науки, общест­венной практики. В эту эпоху складывается и новый япон­ский роман, и новые формы поэзии. «Лекции по японской лите­ратуре периода Мэйдзи» Н. И. Конрада содержат богатейшую ха­рактеристику духовной жизни этой сложной эпохи в истории Японии и раскрывают реальные противоречия японского Про­свещения, обусловленные незавершенностью и компромис­сным характером самой революции Мэйдзи, хотя и расчистив­шей путь для японской буржуазии, но не покончившей с феода­лизмом.

Научные гипотезы и положения, выдвинутые в трудах Н. И. Конрада, в том числе и в настоящей книге, оказались чрез­вычайно продуктивными для исследования истории всемирной ли­тературы. Они обогатили нашу методологию, внесли в нее новые идеи.

Включение в круг научных представлений понятий о восточ­ном Ренессансе и Просвещении не ведет к схематизации мирового историко-литературного процесса, ибо Н. И. Конрад подходил к этим литературным эпохам как явлениям типологическим, вы­зревающим на основе внутренних закономерностей развития той или пной литературы мира, с учетом их национальных особенно­стей. Между феноменами, возникающими в различных регионах, нет и не может быть пустого тождества. Это подобия, обладающие собственной самостоятельностью. Огромный фактический мате­риал, собранный, в частности, в книге «О японской литературе», подтверждает эту идею.

Как исследователь, Н. И. Конрад умел показать реальное взаи­модействие художественного мышления с общественной средой, в недрах которой вызревали те или иные эстетические явления и ценности. Динамику развития искусства он рассматривал в орга­нической связи с динамикой исторических перемен. Его характе­ристики произведений японской литературы различных историче­ских эпох отличаются тонкостью, глубоким постижением их национального и эстетического своеобразия. Н. И. Конрад отвер­гал односторонний подход к японской художественной мысли, при котором преувеличивался момент самоуглубленной созерцатель­ности, якобы определяющий все особенности японского искусства и литературы. На подобной их оценке настаивал, например, такой крупный писатель, как Дзюнъитиро Танидзакп в знаменитом эстетическом трактате «Инъэй райсан» — «Похвала тени», в кото­ром он стремился обособить японскую культуру от художествен­ной культуры остального мира. Н. И. Конрад в своей книге рас­крыл многие стороны японского художественного мышления, в том числе и его обращение к жгучим социальным вопросам в разные эпохи истории. Полнота и разносторонность характеристи­ки художественных особенностей японской литературы составляет несомненное достоинство его книги.

Н. И. Конрад был человеком высокой духовной культуры и огромных, уникальных знаний, ученым, который свободно ориен­тировался во всех основных вопросах современной историографии и литературоведения. Он прекрасно знал ныне действующие в них школы и теории и обладал исключительно свежим подходом к предмету собственных исследований, стремясь в своих работах синтезировать идею единства культур, развивавшихся как в запад­ном, так и в восточном ареалах мира. След, оставленный им в советской науке, глубок, и трудам его предстоит долгая жизнь.

В. Сучков

[1] И. И. К о н р а д. Запад п Восток. Наука, 1966, с. 255

[2] Весьма разносторонняя и точная характеристика японского Просвещения содержится в работе К. Рехо «Японское Просвеще­ние и Запад».— См. «Труды межвузовской конференции по истории литератур зарубежного Востока». Изд-во МГУ, 1970.



ЯПОНСКИЙ НАРОД В ЕГО ИСТОРИИ


Если литература всякого народа не может быть отде­лена от него самого, от той почвы, па которой этот народ живет, от истории, которую он творит, от всей совокупно­сти содержания его жизни и культуры, то тем более это применимо к японской литературе. Создатель этой лите­ратуры, японский парод,— слишком своеобразный для нас исторический индивидуум, чтобы к нему можно было под­ходить только с общими шаблонами. Его исторические судьбы сложились достаточно по-особенному, чтобы их можно было оценивать с помощью только трафарет­ных формул. Его национальный уклад требует особенно вдумчивого к себе отношения и в значительной степени отметает те стремления к неосторожному проведению ана­логий, с которыми к нему часто подходят европейцы. II ес­ли понимание любого явления японской культуры достига­ется ценою широкого и глубокого изучения всех «сопутст­вующих» фактов, то тем более это условие приложимо к пониманию любого литературного произведения. Этим объясняется и то обстоятельство, что переводы памятников японской литературы на европейские языки обычно сопро­вождаются и должны сопровождаться длительными «всту­пительными очерками» и всяческими «примечаниями».

Японская литература совершенно неотрывна от своего создателя, от японского народа. Всеми деталями своей формы, каждою мелочью своего содержания она связана с общей совокупностью явлений японской культуры.

Лицо литературы меняется в зависимости от историче­ской эпохи. Каждое изменение носителя и создателя литературы находит свое отражение и в облике этой последней.

Литература следует за всеми перипетиями жизни япон­ского народа, отражая их, нретворяя их, оформляя их в художественную конструкцию и становясь тогда уже сама источником целого ряда явлений как в своей собственной сфере, так и к сфере культуры в целом. Литературное произведение познается через свою эпоху, и оно же, с дру­гой стороны, эту эпоху художественно оформляет.

Эти общеизвестные положения при изучении японской литературы необходимо помнить особенно твердо; в суж­дении о каком-либо ее памятнике часто необходимо отста­вить на значительно задний план наши европейские мер­ки и критерии оценки, помня, что «не художественное» для нас может быть возведено в перл художественности в Японии; что «нелитературное» для нас оказывается под­линно «литературным» там. Достаточно сказать, напри­мер, что игра словами, почти каламбур, представляя собою прием сомнительной художественной ценности у нас, яв­ляется одним из существенных приемов японской поэзии; достаточно сказать, что составление нового произведения целиком из фраз, взятых из других произведений, и при этом фраз, почти механически нанизанных друг на друга, искусственно пригнанных друг к другу,— вещь едва ли возможная всерьез у нас,— составляет характерную осо­бенность приема построения лирических драм Но.

История японского народа дает нам довольно редкий пример последовательного развития человеческого общест­ва в силу действия главным образом одних только внут­ренних исторических факторов. «Изолированное» общест­во в чистом виде, конечно, не существует, но тем не менее японский народ в известной мере приближается к этому типу. В противоположность большинству других народов, японский народ жил и развивался в одной и той же при­родной обстановке, на одном и том же пространстве, в одном и том же этническом составе; без иностранных втор­жений, без внешних завоеваний, без насильственного внедрения чужеземных элементов. Этому способствовало, конечно, своеобразное географическое положение, этому способствовала и историческая конъюнктура: ни один из соседей Японии не оказывался достаточно сильным, что­бы насильственно подчинить своему влиянию это остров­ное государство. Был один опасный момент в последней четверти XIII века, когда монголы уже высаживались на Кюсю (в 1282 г.), но и тогда судьба спасла древнюю стра­ну Ямато: тайфун уничтожил монгольскую армаду. По­этому с точки зрения экономической н политической Япо­ния развивалась почти исключительно в силу одних толь­ко внутренних факторов; чужеземное влияние только ускоряло или замедляло поступательный ход этого внут­реннего развития, но не ломало его и не прерывало его. Поэтому японская история дает отчетливую картину поч­ти схематической смены социологических форм, после­довательно рождавшихся и отмиравших в ходе внутрен­него развития страны.

Смена эта касается прежде всего наиболее внешней н поэтому наиболее заметной области: форм организации японского общества в виде определенной государственно­политической системы. Преобразование социально-эконо­мического уклада неизменно выливалось в переустройство государственно-политического строя. Параллельно смене экономических форм шла смена различных общественных групп; появлялись новые сословия, которые сменяли друг друга в роли политического гегемона. С приходом к вла­сти новых общественных элементов менялся и облик ак­тивного деятеля культуры, накладывавшего по преимуще­ству свою печать на главнейшие и характернейшие куль­турные явления данной исторической эпохи. Соответст­венно этому менялся и облик литературы.

История Японии, при рассматривании ее с социологиче­ской стороны, дает нам именно такую четкую картину об­щественного развития.

Древнейшая эпоха характеризуется родовым строем со всеми присущими этому последнему признаками. Затем мы наблюдаем эпоху господства первого сословия — родо­вой аристократии. За ней следует период гегемонии вто­рого сословия — военного дворянства. Последним на исто­рическую арену выступает третье сословие, сначала — в лице торговой буржуазии, затем — в виде капиталистиче­ского общества современного типа. Если исходить из дат государственно-политического оформления власти каждого такого сословия, то соответствующие сроки господства для каждого будут: гегемония аристократии продолжалась со средины VII но конец XII века; господство военного дво­рянства— с конца XII века по средину XIX века; со сре­дины же прошлого столетия начинается экономическое и политическое преобладание буржуазии в различных ее модификациях. Но само собою разумеется, что периоду государственного властвования каждого сословия предше­ствовал более или менее длительный период формирования его, накопления сил, и, наконец, борьбы за политическую власть. Равным образом с этими сроками политического властвования не совпадают и сроки культурного преобла­дания данного сословия, преобладания, иногда запазды­вавшего, как это было с дворянством, иногда наступав­шего еще при политической власти другого сословия, как это было с торговой буржуазией, культурная активность которой началась еще в недрах феодального государства. Все эти различные даты значительно расходятся друг с другом, отчего и необходимо при оценке явлений японской литературы всегда иметь в виду, что при наличии какого- нибудь одного господствующего сословия может играть значительную роль — и политическую и культурную — другое, так сказать «сопутствующее» в этом смысле сосло­вие. Японская история дает очень яркие примеры такого сосуществования двух сословных культур, причем, естест­венно, подобное положение создается обычно к концу гос­подства политически первенствующего в данную эпоху сословия. Так, в конце периода Хэйаи — эпохн власти ро­довой аристократии (IX—XII вв.) играет большую полити­ческую и отчасти уже культурную роль служилое дворян­ство; во вторую половину периода Токугава — эпохи фео­дально-полицейского строя (XVII—XIX вв.) начинает играть большую роль в экономике страны и создает свою литературу и искусство и торговая буржуазия (городское сословие). Наконец, в настоящее время — эпоху господ­ства капиталистической буржуазии ( с конца XIX в.) можно наблюдать в художественной литературе некоторое прояв­ление пролетарского творчества. «Начала» и «концы» каждой социологической эпохи обычно характеризуются сложным переплетом общественных сил и взаимоотноше­ний, являются периодами, несомненно, переходными, и этот переходный характер совершенно необходимо учиты­вать и при ознакомлении с литературой данной эпохи.

Происхождение всех указанных сословий характеризу­ется более или менее теми же чертами, которые свойствен­ны аналогичным социальным образованиям и на европей­ской почве.

Родовая аристократия подготовлялась еще родовым бы­том; в зародышевом виде она существовала еще при перво­начальном, разрозненном племенном существовании; на­чала проявляться с первыми попытками объединения пле­мен; приняла более или менее отчетливый характер при первом таком уже заметном объединении в начале IV века, к какому времени следует относить образование патриар­хальной монархии; получила определенное сословное зна­чение к концу VII и началу VIII веков, когда образова­лось централизованное сословное государство; и с того времени пережила три стадии: развития, расцвета и упад­ка как в политическом, так и в культурном отношении,— уступив во второй половине ХТТ века власть второму со­словию — военному дворянству. Экономической основой гегемонии родовой аристократии были земельные владе­ния, отчасти приобретенные в силу особых привилегий (поместья — сёэн), отчасти же ведущие свое происхожде­ние еще с эпохи родового строя; к этому присоединялось принудительное использование рабочей силы на началах или полного, или частичного рабства. С социологической стороны источники аристократии восходят к группам пле­менных и родовых старейшин, мелких царьков в древней­ших «государствах» (III в.), а также служителей культов. Политически же аристократия после создания своего госу­дарства составила правящий слой, постепенно превратив­шийся в бюрократическую чиновническую массу, в значи­тельной степени оторванную от земли и от хозяйства.

Второе сословие — военное дворянство — в эмбриональ­ной фазе существовало также в эпоху родового быта, в тс времена, в сущности, сливаясь в одпо общее целое с родо­вой знатью. Первое проявление сословной дифференциа­ции, приведшее впоследствии к выделению из недр родо­вого общества аристократии, было вместе с тем и рожде­нием воинского сословия. Лишь с превращением родовых старейшин в аристократию и с образованием сословной монархии (в VII—VIII вв.), а главное, с последующим по­степенным отходом правящего сословия от фактического участия в хозяйстве страны, с сопутствующим этому уси­лением в его среде тенденций «гражданской культуры» и презрения к «ратному делу»,— единая, в сущности, преж­де социальная группа стала переживать процесс расслое­ния на «придворную знать» (кугэ), с одной стороны, и «военные дома» (букэ) — с другой. Ареной деятельности первой служила главным образом столица (Хэйан-Киото) и прилегающий округ; вторых — провинции, особенно от­даленные от центра, вроде северо-восточной части острова Хонсю, в первую очередь — область Канто.

Экономическую основу господства нового сословия со­ставляли наследственные вотчины (мёдэн), управляемые почти на независимых началах при несомненном использо­вании принудительного труда. В отличие от родовой знати с их поместьями представители нового сословия, так назы­ваемые — «буси» (буквально — «воины»), были па первых порах тесно связаны с землей, участвуя в хозяйстве актив­ным и производительным образом, и их вотчины превраща­лись в достаточно прочные хозяйственные единицы, в про­тивоположность только эксплуатируемым земельным уго­дьям аристократии. С социальной стороны новое сословие формировалось, во-первых, в процессе упомянутого рас­слоения первоначально слитой в одно общее целое группы бывших родовых старейшин, во-вторых — из вновь возни­кающих мелких свободных земельных собственников, при­мыкавших ради сохранения своего благосостояния и упро­чения своего положения вообще к какому-нибудь провин­циальному земельному магнату, а часто и просто связан­ных с ним в родовом или территориальном отношении. Та­ким образом, постепенно образовались «военные дома» (букэ), состоящие из «сеньоров» (даймё) и «вассалов» (самураев). Первые, естественно, оказались впоследствии вождями, вторые в результате составили их дружину.

Политически это второе сословие стало играть замет­ную роль уже в эпоху отрыва правящего сословия, аристо­кратии, от хозяйства и военного дела. Вооруженная охрана государства от внешних врагов (главным образом от не вполне еще покоренных и замиренных инородческих пле­мен эбису), дело подавления внутренних беспорядков ( ин­триги — междоусобия в среде магнатов) в конце концов перешли в те руки, которые умели держать оружие,— в ру­ки «буси», воинов. В конечном итоге эта растущая воин­ская сила и наметившаяся экономическая устойчивость, в соединении с естественной энергией поднимающегося сословия, обеспечили дворянству и политическую гегемо­нию (со второй половины XII в.).

Третье сословие теснейшим образом связано с образо­ванием и ростом городов, особенно с развитием в них ре­месел и торговли. Города в этом смысле начинают играть уже очень заметную роль в конце XVI века; с установле­нием же прочного феодального порядка с централизован­ной сюзеренной властью сёгунов из дома Токугава, с успокоением страны и общим подъемом народного хозяй­ства их развитие идет стремительным темпом, что и сопровождается ростом городского сословия как в количе­ственном, так и в качественном смысле. Городское насе­ление овладевает мощной экономической силой в лице торгового капитала, и кадры ремесленников и торговцев, по мере все ширящегося перехода Японии с натурального на денежное хозяйство, начинают играть выдающуюся культурную роль, создавая свой быт и свою литературу, свое искусство и свой театр.

Такое экономическое укрепление и культурная актив­ность третьего сословия, с одной стороны, и распад фео­дальной организации в силу внутренних причин — с дру­гой в результате приводят буржуазию к политической борьбе. Вся первая половина XIX века характеризуется все возрастающей политической активностью этого нового сословия; создается идеология нового государственного порядка — в виде «внесословной монархии»; и в середине XIX века феодальный порядок падает, сменяясь абсолют­ной по внешности монархией (в 1868 г.). Последующая эволюция торгового капитала в связи с переходом Японии уже на рельсы капиталистического хозяйства перерождает буржуазию в определенный экономический класс, не миря­щийся с абсолютной монархией: развивается конститу­ционное движение, приводящее в 1889 году к установле­нию парламентарной формы правления с конституцион­ным монархом во главе.

Соответственно такой эволюции социальной структуры Японии шло развитие и смена государственно-политиче­ских форм. Каждое сословие, достигая политической зре­лости п гегемонии, строило свою собственную государ­ственную форму. И с этой точки зрения схема государ­ственного развития Японии отличается чрезвычайной четкостью и последовательностью.

Эпоха недифференцированного родового общества ха­рактеризуется племенным бытом с более или менее устой­чивыми политическими образованиями в форме племенных государств. Мы знаем о существовании в древнейшей Япо­нии (например, в III в.) ряда таких государств со своими местными царьками во главе. Процесс сословной диффе­ренциации, с одной стороны, и интеграции — с другой при­вел в начале IV века к объединению страны в патриар­хально-аристократическую монархию, с сохранением, впрочем, известной внутренней самостоятельности за прежними племенными царьками. Окончательное офор­мление п укрепление аристократии привело в VII — VIII веках к образованию сословного государства в виде аристократической монархии, сначала — абсолютного ти­на, вскоре же — в форме сословного государства с верхов­ной властью номинально — в руках наследственных хэй- анских монархов, фактически же — в руках аристократи­ческого рода Фудзивара, в качестве регентов и верховных канцлеров наследственно правивших страною.

Приход к власти военного дворянства вызвал к жизни своеобразную государственную форму, так называемый «сёгунат» — дворянскую империю с последовательно сме­нявшимися династиями верховных правителей — сёгунов (Минамото, Асикага и Токугава) и с постепенным изме­нением своего содержания: от военной диктатуры дома Минамото (конец XII и начало XIII в.) через демократи­ческую тиранию рода Ходзё (XIII и начало XIV в.), че­рез сословную империю дома Аспкага (с половины XIV в., номинально — но конец XVI в., фактически — по конец XV в.), через период государственной анархии (XVI в., вплоть до последней четверти) п новой эры демократиче­ского абсолютизма Нобунага и Хидэёси (конец XVI в.) — к феодальной империи дома Токугава (с XVII но середину XIX в.).

Третье сословие, как уже было указано, создало снача­ла — в союзе с частью феодального дворянства — номи­нально абсолютную монархию, быстро превратившуюся в олигархию из бывших же феодалов; затем, с развитием классового сознания и экономическим укреплением, оно вступило в борьбу с прежним союзником, удержавшим за собой первоначальную власть только в новой форме; одер­жало над ним победу и под лозунгом конституционной мо­нархии строит с конца XIX столетия свое типичное капи­талистическое государство с двухпалатным парламентом, в последнее время — с всеобщим мужским избирательным правом (с 1925 г.) и разными так называемыми «демокра­тическими свободами».

При всем этом не следует упускать из виду некоторых особенностей государственного развития Японии, из кото­рых одно — характерно вообще для всех стран, другое — присуще, может быть, ей одной. Первое — это тот факт, кто в каждой из перекисленных государственных форм необходимо искать следов влияния «сопутствующего» со­словия, так или иначе проявляющего себя политически; второе, это — своеобразное сосуществование и взаимоотно­шение светской и духовной властей, с особым характером этой последней. Дело в том, что при всех сменах государ­ственного режима в Японии всегда сохранялась некая еди­ная (или, вернее,— мыслимая единой) линия наследствен­ных царей, соединявших в эпоху патриархальной монар­хии в своем лице и функции верховного правителя и вер­ховного жреца; впоследствии же, с отходом действительной власти в иные руки (сначала аристократического рода Фудзивара, затем сёгунов Минамото, Асикага и Токугава), сохранивших за собой преимущественно только сакраль­ные функции и считавшихся верховными государями Япо­нии, главным образом в таком — более религиозном, чем политическом — «верховном» смысле. Это своеобразие придает всему историческому развитию Японии совершен­но особый, может быть, нигде не находимый в такой яркой форме, характер.

II

Соответственно картине социального и политического развития Японии развертывается и картина ее идеологиче­ской эволюции. Каждое сословие выступает в японской истории не только со своей государственной формой, но и с присущим ему типом мировоззрения, в рамки которого укладывается большинство отдельных явлений духовной культуры данной эпохи, в том числе, конечно, и литерату­ры. Само собой разумеется, что и здесь необходимо учесть общий идеологический фон н своеобразную устремлен­ность мировоззрения, присущие японскому народу в це­лом во все времена его исторического существования; кро­ме того, следует иметь в виду и сложность самого идеоло­гического строя, проникнутого элементами, исходящими из разных источников одновременно,— как в смысле соци­альных групп, так п в смысле своего туземного или ино­земного происхождения. И все же, со всеми этими оговор­ками, возможно говорить в связи с каждой эпохой и о преобладающем типе мировоззрения, если и не относи­тельно ко всему японскому народу, то, во всяком слу­чае,— к его господствующему в данное время социаль­ному слою.

С этой точки зрения, древнейшую форму мировоззре­ния, которую мы находим в наиболее раннюю фазу исто­рического существования Японии, можно определить как мифологическую. Такое наименование оказывается при­годным именно потому, что характерным действующим фактором психического уклада в ту эпоху является мифо­логическая апперцепция.

Мифологическое апперцепирование всего окружающего оказывалось наиболее типичным способом реагирования и на внешний мир, и на явления, источником которых бы­вал сам человек. В плане этой основной действующей силы развиваются все три главных направления психической деятельности: мышление познавательное, мышление нор­мативное и образно-художественное. На этой же основе вырабатывается и характерный уклад мировоззрения, сво­дящийся в плане познавательном к установлению теоре­тического принципа мышления, положения, согласного с объективным опытом социального целого; в связи же с практической ролью познания — к определению средств и способов достижения различных человеческих целей; в плане нормативном — к установлению основного принци­па должного (или не должного), в тесной связи с его прак­тическою ролью: давать направление воле и поведению; в плане образно-художественном — к установлению также своего рода принципа, преимущественно — в форме «ти­пичности» (так сказать, истинности психологической и «чувственной»), в соединении с практической целью худо­жественной мысли: дать удовлетворение созерцательным интересам человека, создать возможность мысленного переживания наиболее приятных или «особо действую­щих» впечатлений жизни. Ознакомление с древнейшими Формами представлений японцев позволяет установить более или менее отчетливо те положения, которые характеризуют каждую из этих трех областей мировоз­зрения.

Наиболее могущественным принципом познавательного мышления в ту эпоху является, по-видимому, анимизм,— как в своем основном виде, в форме специфического апперцепирования человека, так и в своих производных отсюда формах. Анимистическое восприятие было направлено, надо думать, на целый ряд объектов, так как мы наблю­даем ряд отдельных мифологий. Прежде всего — мы видим мифологию человека, с наибольшей силой проявляющую­ся в мифологическом апперцепировании смерти и всего, что с нею связано, а также в мифологическом восприятии сексуального переживания со всеми его атрибутами; иначе сказать — две разновидности антропомифологии, настолько развитые, что дают возможность говорить раздельно' о специальной мифологии смерти и мифологии фаллической. Затем мы находим мифологию животного, по-видимому, не в очень развитой форме и сводящуюся главным образом к мифообразованию типа «животное — душа» (например, змея). И, наконец, мы сталкиваемся с различными направ­лениями мифологии природы, в особенности — мифологии астральной (солнце) и стихийной (вода, ветер). К этим главнейшим формам мифологии надо, по-видимому, при­соединить и отдельные черты мифологии культуры, в част­ности, труда и изобретений, хотя здесь мы наблюдаем явное взаимопроникновение элементов натурмифологии и культурмифологнп (например, богиня Аматэрасу — боги­ня солнца и в то же время — пряха).

Вторым чрезвычайно важным, но, так сказать, «сопут­ствующим» принципом познавательной деятельности была идея чародейства. Понятие чародейства, надо думать, ни в коем случае не являлось самодовлеющим, имеющим свое собственное происхождение и самостоятельное значение; оно укладывалось целиком в анимизм, представляя его вто­рую сторону.

Иптеллектуалистический момент единой мифологиче­ской апперцепции выражался преимущественно в форме анимизма (в чистом смысле этого слова), волюнтаристи­ческий же — в форме чародейских представлений. Таким образом, каждый мифологизируемый в анимистическом смысле объект оказывался тем самым и носителем извест­ных чародейских свойств. Идея чародейства по мере сво­его развития привела к образованию представления о практической стороне познания: мы знаем о существова­нии идеи оборонительного чародейства — представлений о способах защиты от действия злых сил (духов, богов) и идеи наступательного чародейства — то есть ппедставле- ний о способах активного человеческого воздействия на мир явных и скрытых сил. Таким образом, оказались удов­летворенными обе сферы объективного познания — теоре­тическая и практическая.

Нормативное мышление нашло главное свое выражение в идее чисто этического порядка — в идее «скверны» (кэгарэ). Эта идея теснейшим образом связана с предыдущей познавательной сферой мышления — в ее анимистическо- чародейском содержании. Все те ассоциации, которые окружают идею скверны, ясно свидетельствуют о проис­хождении ее от мифологии человека, в особенности — от мифологии смерти, а также отчасти рождения: «нечисты», по преимуществу, смерть, рождение и кровь. Этот теоре­тический принцип нормативного мышления, выраженный в отрицательном понятии «скверны», вызвал как след­ствие уже положительную категорию «должного» — в форме «чистоты», что, в свою очередь, повлекло за собою образование известного практического постулата — «очи­щения» (хараи). Этот постулат был руководящим прави­лом, направляющим волю и поведение как отдельных лю­дей, так и общественных групп (очищение индивидуаль­ное и всенародное — «о-хараи»).

Помимо этих сторон мировоззрения древнейших япон­цев, в ту же эпоху,— хотя и в более поздние сравнительно времена,— мы находим следы мифологии предков, еще сравнительно слабо развитой и трактуемой преимущест­венно в элементарном анимистически-чародейском духе, но все же имеющей свои отличия и свой характерный объект, своими свойствами и содержанием направивший впоследствии эту мифологию по руслу типичного культа предков Эти элементы мифологии предков проникали, с одной стороны, в сферу «объективного» познания, с дру­гой — в сферу нормативного мышления, находя свое отра­жение и в реальных постулатах поведения, направленного к оформлению и укреплению рода. Этот культ предков стал сильно заметным уже в конце периода, в последующую же эпоху стал играть очень большую роль, почти утратив при этом свой мифологический характер и приняв окраску чисто этическую или религиозную. В ту же эпоху он трак­товался почти исключительно в одном мифологическом аспекте.

Все эти отдельные отрасли были частями лишь одного общего целого: мировоззрения как такового. Элементы по­знавательные и нормативные взаимно переплетались и сливались в настолько тесное единство, что отделять их друг от друга можно лишь искусственно, действуя анали­зом только как приемом. В виду же того, что основной дей­ствующей пружиной всего мировоззрения в целом была мифологическая апперцепция, накладывавшая свою пе­чать на все взгляды и на все поступки японцев того време­ни, это мировоззрение и можно назвать мифологическим.

Впоследствии вся эта система получила наименование «Синто», или — в европейской литературе — «синтоизм». Термин этот происхождения значительно позднейшего и означает буквально — «путь богов», в противоположность «Буцудо» — «путь Будды». Тем не менее он очень хорошо передает положение дел в древнейший период, когда мир считался ареной непосредственной деятельности богов и когда все незнание и вся деятельность человека казались развивающимися в тесном общении или взаимодействии с божествами. «Путь богов» — не только для богов, но и для людей. Поэтому, если называть культуру древней Японии мифологической, ее можно с таким же правом называть и синтоистической. Синто — символ всей эпохи.

Эпоха политической и культурной гегемонии родовой аристократии (с VII по XII в.), наряду со своей особой экономической и социальной структурой, наряду со своею собственной государственной формой, отличается и совер­шенно своеобразным типом мировоззрения. Если в преды­дущую эпоху основной пружиной психической деятельно­сти, накладывавшей свой отпечаток на все продукты этой деятельности, была мифологическая апперцепция, в этот период такой пружиной являлась апперцепция эстетиче­ская, под знаком которой проходит вся деятельность в этой области. В силу этого весь уклад мировоззрения того времени можно обозначить как эстетический.

Познавательная деятельность мышления господствую­щего сословия отчасти продолжала течь по руслу исконной национальной стихии синтоизма, охарактеризованной вы­ше; отчасти же н главным образом — по руслу китаизма, то есть тех умственных течений Китая, которые вторглись в Японию наряду с китайской технической и социальной культурой и которые отчасти видоизменили прежний уклад синтоистского мировоззрения, отчасти же приспосо­бились к нему и его пополнили. Основным принципом объ­ективного знания оказался теперь уже не элементарный апимизм, но оккультизм (в научном смысле этого слова); основными средствами и способами для достижения челове­ческих целей, основанных на таком знании, оказалось не чародейство, но магия. И таким переходом от анимизма к оккультизму, от чародейства к магии Япония тех времен, вернее, правящее сословие той эпохи обязано Китаю.

Японский оккультизм тесно связан с двумя китайскими источниками: первый является конфуцианским, второй даосским. Как известно, конфуцианский уклад мировоз­зрения распадается на две главные части «продольную» (цзнн)—экзотерическую и «поперечную» (вэй)—эзоте­рическую. Первая содержит в себе главным образом эле­менты нормативного мышления, вторая — объективного знания. Первая есть — в основе своей — этика, политика и социология; вторая — своего рода натурфилософия и эм­пирическая наука (так сказать, «физика»), претендующая на подлинное постижение природы и деятельности внеш­него мира и человека. Это последнее знание вылилось в три главнейшие системы: первая известна под именем учения о «космическом дуализме» (Инь-Ян), вторая — под именем учения о «магических силах» (Чань-вэй) и третья — под именем учения о «пяти стихиях» (У-син). Эти три учения, объясняющие происхождение, развитие и строение мира, существование и характер действующих в мире сил, а также сущность их взаимоотношений с человеком, усло­вия и способы такого взаимовоздействия, очень легко соединялись с родственными им и только гораздо менее развитыми, более грубыми и элементарными формами синтоистского анимизма.

Вторым источником для деятельности познавательного мышления этой эпохи был даосизм, но не в своей философ­ской форме — доктрин Лао-цзы и Чжуан-цзы, а в своей средневековой трансформации в религиозно-оккультное учение. Однако эта последняя струя даосизма была воспринята хэйанской родовой знатью не во всем своем объеме. Как известно, средневековый даосизм развивался по трем — в сущности очень различным — направлениям: по линии гедонизма (Чжу-линь), по линии пессимизма (Инь-ши) п по линии мистицизма (Шэнь-сянь). На миро­воззрение японцев той эпохи в познавательной области оказало влияние по преимуществу это последнее направле­ние, по своему характеру могущее довольно близко подой­ти отчасти к натурфилософским элементам системы Инь-Ян и главным образом — к оккультным элементам ученпя Чань-вэй.

Как в конфуцианском, так равно и даосском оккуль­тизме содержится чрезвычайно подробно разработанная практическая сторона, имеющая при этом все характер­ные признаки магшт. Особенно широкого развития оно достигает в учении Чань-вэй и главным образом в даос­ском опыте Шэнь-сянь. Этот праксис, попав на родственную почву примитивного синтоистического чародейства, спо­собствовал превращению его в систему магических представлений, отзвуки которых сказываются во всех областях жизни того времени — как индивидуальной, так и общсствошюй.

Этому же превращению примитивного анимизма в оккультизм, элементарного чародейства в магию способ­ствовал отчасти и буддизм, воспринятый японцами также в китайской оболочке (Священное писание на китайском языке; проповедники — китаизированные корейцы или са­ми же китайцы). Буддизм, при всем своем многообразном содержании, был воспринят господствующим сословием того времени главным образом в аспекте веры; тактическое же преломление этой последней составляла молитва, обращение к божествам. Идея веры до известной степени вошла в состав оккультных воззрений, идущих из других указанных источников; идея же молитвы укрепила пред­ставление о магическом воздействии, выросшее из других отраслей.

Нормативное мышление в эту эпоху нашло свое выра­жение главным образом в гедонизме, при этом — несколь­ко сложного типа. Основой этого гедонизма был тот «наивный оптимизм», который характеризовал собою общее самочувствие японцев в мифологическую эпоху; оптимизм, обусловленный, как думают, общими благопри­ятными условиями существования, способствовавшими отвращению от всего ужасного, страшного, неприятного и обращению к светлому, чистому, радостному. На почве этого наивного оптимизма пышно развились семена даос­ского гедонизма, подкрепленного к тому же еще той же мистической доктриной Шэнь-сянь. Этот даосский мисти­цизм в Китае разветвлялся в двух направлениях: с одной стороны, он приводил к строгому подвижничеству и оккультному праксису, с другой — к культу чувствитель­ности, при этом с большой долей чисто сексуальных эле­ментов.

Благодаря соединению этих двух факторов, одного — национального, другого — воспринятого извне, первенству­ющим принципом нормативного мышления оказалось для первого сословия — наслаждение, постулатом же поведе­ния — удовлетворение чувственных сторон своей природы, эмоциональных ее устремлений. Этот уклон до известной степени поддерживался и буддизмом, воспринятым, как сказано выше, только в некоторых своих частях: эстетиче­ские и чувственные элементы буддизма (в частности, «эстетическое отшельничество» и утонченный разврат) оказались особо выделенными, усиленно культивировались и, в свою очередь, способствовали укреплению и углубле­нию основных гедонистических постулатов.

Однако все это, вместе взятое, как познавательные элементы, так и нормативные было усвоено не во всей своей полноте и значимости. Как конфуцианский и даос­ский оккультизм, так и буддийская религиозность были восприняты главным образом в эстетическом преломлении. Равным образом магия и гедонизм оказались весьма ограниченными в своем применении. В заклинательном обряде, изгоняющем из больного демонов болезни, япон­ского зрителя того времени прельщала больше, пожалуй, чисто зрелищная сторона дела и своеобразная эстетика «заклинательных завываний» (ноносиру); в буддийском богослужении больше всего привлекала, пожалуй, внеш­няя красота всей церемонии: риз, облачений, размеренных движений. Оккультные воззрения служили целям «ослож­ненного» эстетического восприятия; эстетические эмо­ции — целям более красочного переживания. Поэтому японцы тех времен никогда не достигали вершин даосской мудрости и совершенно не постигали глубин буддийской религиозности; они скользили по поверхности того и другого, выбирая и воспринимая только то, что совпадало с их исконным «наивным оптимизмом». Единственное, что они смогли проделать, это — первобытное чувство «радо­сти жизни» превратить в утонченную «эстетику жизни». Развившаяся культура, могущественное влияние китай­ской художественной литературы и весь жизненный уклад аристократии не могли, конечно, оставить эту примитив­ную жизнерадостность в ее прежнем виде и заменили ее утонченными эмоциями эстетического порядка.

Под знаком этого эстетизма проходило и все мышление хэйанцев и — особенно ярко — вся их деятельность. Эсте­тизм был поистине основной пружиной всех представле­ний, всей психической жизни господствующего сословия эпохи Хэйан. Поэтому-то все мировоззрение этой аристо­кратической эпохи и можно охарактеризовать, как было сказано уже, термином «эстетическое».

Мировоззрение второго сословия, активно выступивше­го на арену японской истории в XII веке, после падения аристократии, ближе всего будет определить понятием «религиозное», на том основании, что основным действую­щим фактором психического уклада, свойственного воен­ному дворянству, была религиозность.

В сущности говоря, ни патриархальная Япония, ни аристократическая не знала подлинной религиозности: японцы эпохи родового быта воспринимали религию в спе­цифическом облике мифологии; японцы времен аристокра­тической монархии находили удовлетворение своим рели­гиозным эмоциям главным образом в оккультизме и буд­дийских ритуалах. Продукт японской национальной почвы — синтоизм только гораздо позднее превратился или старался превратиться в настоящую религию; конфуциан­ство если л содержит в своей эзотерической стороне зерна религии, то исключительно в оккультной оболочке; даосизм, могущий быть подлинной религией, не мог раз­вернуться на японской почве сразу благодаря своему специфическому содержанию и проповедническому неуме­нию и был воспринят только в некоторых своих сторонах, главным образом опять-таки — оккультных. Буддизм — ре­лигия в самом полном значении этого слова — был воспри­нят родовой знатью поверхностно, внешне и при этом преимущественно в эстетическом преломлении. И только в последующие века, в эпоху господства военного дворян­ства. буддизм в липе секты Дзэн, а также Нитирэн и Дзёдо мог развернуться во всей своей религиозной полноте и значимости. Поэтому главные элементы познания и эти­ки в эту эпоху так или иначе восходят к религиозной фи­лософии буддизма.

Основное положение познания для самураев тех вре­мен выражалось скорее всего в формуле «невыразимое». Истинная действительность, истинное бытие как таковое раскрывается не в размышлении, не в поведении — но в созерпании «невыразимого». Религиозное переживание есть высшая и доступная сознанию реальность. В состоя­нии такого сознания человек сам превращается в подлин­ную реальность: он не просто соприкасается с высшим бы­тием — Буддой, но и переживает свою тождественность с ним. Бытие человека и мира становится единым и пол­ным.

Такой теоретический познавательный принцип по- влекал за собою и практические следствия: человек дости­гает состояния высшей реальности путем погружения в са­мого себя; другими словами, он достигает последних целей силою, заложенною только в нем самом. Отсюда — путь внутреннего подвига, духовного мужества и стойкой, всеуправляющей воли. Познавательный процесс пронизы­вается насквозь активно-волевым началом. Это волевое начало благодаря особой исторической обстановке высту­пило очень скоро на первый план. Вернее, буддизм Дзэн был принят воинским сословием главным образом в силу того, что он давал возможность культивировать искони присущие военному дворянству свойства. Выросшие па «окраинах» страны — в северо-восточных областях, в более суровых сравнительно, чем юго-западная аристократия, природных условиях; закаленные в постоянной борьбе с не замиренными еще северными инородцами Японии (эбису), самураи издавна привыкли окружать ореолом мужество, настойчивость, простоту, безыскусственность и прямоту. И религиозность секты Дзэн как раз все эти ка­чества — в той или иной форме — культивировала. Просто­та, доведенная до крайности, отличает ее храмы, культо­вые и ритуальные формы; простота, доведенная до преде­ла, характеризует и способы религиозного познания нравственного поведения; никаких поучений, но прямое действие — волевое погружепно в самого себя. Все это апеллировало именно к безыскусственности, устойчивой воле и твердости духа, то есть к тому, что уже культивиро­вали сами самураи, независимо от всякого буддизма.

Это волевое начало направляло и нормативную деятельность мышления. Принцип «должного» строился в соответствии такой познавательной схеме. «Должное» — это то, что укладывается в понятие стойкости, мужества, терпения, простоты и прямоты; иначе говоря, нравственные воззрения отклонились от того русла «чувства», по которо­му они шли у первого сословия. Ввиду этого в эпоху господства самураев, по крайней мере, в первые времена, мы наблюдаем картину сравнительной чистоты нравов, устойчивости брачного быта, крепкую семью и общую простоту жизни. Разумеется, это обуславливалось не толь­ко влиянием буддизма Дзэн; в значительной мере самурай- ство было этим обязано своим исконным ..традициям, сформировавшимся у них еще в те времена, когда они бы­ли не господствующим сословием, а «провинциальным» служилым дворянством. Если в рядах аристократии родо­вой быт,— особенно после своеобразно воспринятой китай­ской культуры,— почти утратил свои здоровые черты, в рядах самурайства он продолжал существовать и разви­ваться, как развивался он и в среде широких масс японского народа вообще. Зародившийся и уже достаточно оформившийся в эпоху «мифологическую», он успел,— за время господства аристократии,— в народных массах окрепнуть и отразиться в создании достаточно крепкой се­мьи. Самураи — сословие, в первые фазы своего существо­вания теснейшим образом связанное с этими народными массами,— естественно, принесли с собою эти нормы и с приходом к политической власти. Таким образом, простота и сравнительная чистота нравов как в отношении отдель­ных индивидуумов, так и социального строя и общест­венных взаимоотношений характерны для самурайства, особенно первых веков. Разумеется, впоследствии мы на­блюдаем разложение; вся доктрина получает лишь фор­мальное значение; действительность отходит от принци­пов; но тем не менее как основной фактор эти нормы про­должали признаваться как основные.

Многие японские авторы, а за ними и европейские пи­сатели о Японии считают, что характерными чертами мировоззрения служилого дворянства являлись: буддизм и Бусидо — «путь воина». Это положение — верно, но только с одной оговоркой: если не принимать за Бусидо в эту эпоху то, что иод ним обычно разумеют, особенно в попу­лярной европейской литературе. То, что теперь выдают за Бусидо, есть, в сущности, продукт культуры эпохи Токуга- ва — эпохи политического господства феодального дворян­ства, и пропитано в значительной степени элементами позднейшего этического конфуцианства. Создатели Бусидо той эпохи относили свои положения как раз к рассматри­ваемому нами времени (XII—XIV вв., эпохам Камакура и Намбокутё), идеализируя его в своем духе и вкладывая в него нужное им для подкрепления своих положений содер­жание; на деле же если этическая система Бусидо и явля­ется характерной для этой эпохи, то только в выше разобранном смысле: основанной па дзэнском буддизме, с одной стороны, и традициях родового строя и воинского быта — с другой,— системы познания и действия.

Все вышеизложенное и заставляет считать, как сказа­но выше, что главным действующим фактором всего миро­воззрения второго сословия должна быть признана рели­гия. Буддизм сообщил самураям свою подлинную религи­озность, хотя бы главным образом и в одном аспекте; буддизм же переработал в своем духе и те познавательные и этические нормы, которые существовали у самураев до знакомства с ним, воспользовавшись для этого своею бли­зостью к этим последним. Поэтому весь уклад мировоззре­ния этого сословия и можно обозначить термином «рели­гиозность».

Совершенно иным характером с точки зрения мировоз­зрения отличается следующая большая эпоха в историче­ской жизни Японии, эпоха, ознаменованная политической гегемонией феодального дворянства. Эта эпоха, длившаяся с начала XVII века по средину XIX века и известная в Японии под названием «эпохи Токугава» (по фамилии правящей сёгунской династии), характеризуется прежде всего эклектизмом своей культуры, с одной стороны на­ходившейся в руках господствующего сословия, с другой — в руках сословия «сопутствующего», городского населения, полуторгового капитала. Творцами культуры выступают оба сословия: одно на «верхах» общества, другое в «ни­зах». И каждая струя культуры отличается и особым укладом мировоззрения. В то же самое время на всей эпо­хе в целом лежит особая печать, глубоко отличная от всего предыдущего: печать рационализма. Взамен патриархаль­ного наивного оптимизма, аристократического эмоционализма и воинского волюнтаризма — рационализм; взамен мифологии — в древний период, оккультизма — в аристо­кратическую эпоху, религиозности — во времена саму­раев,— почти что рационалистическая эра «просвещения».

В среде политически первенствующего сословия — феодального дворянства во всех его разновидностях (дво­рянство отдельных феодальных владений, дворянство в непосредственном подчинении центральному правитель­ству — в лице сёгуна, дворянство — вне феодального васса­литета, так сказать «изгои») эта общая всей эпохе рациона­листическая тенденция мышления сказалась в обоих главнейших направлениях общественной мысли, проявив­шихся в те времена: «китайской науке» и «национальной туке», в своего рода «западничестве» и «японофильстве» на японской почве. Под первым разумелось то умственное течение, которое развивалось под знаменем неоконфуцп- анства, главным образом — по пути, указанному знамени­тым Чжу-цзы. Второе заключалось в своеобразной попытке возродить древний синтоизм, поставив его на рельсы богословской системы, философии истории и этики. Борь­бой этих двух течений занят почти весь период Токугава, причем первое из них поддерживалось правительством и официальными кругами, второе — оппозиционной частью феодального общества и отчасти городским сословием. Тем не менее для дворянства в эту эпоху его развития было характерно именно первое течение — неоконфуцианство: второе — синтоизм стал преобладать только после падения феодального режима (во второй половине XIX в.). К тому же ортодоксальность «западничества», в частности — системы Чжу-цзы, была признана официальным актом, запрещавшим в официальном мире всякие другие учения.

Учение Чжу-цзы отличается небывалой для китайской философской мысли полнотой, систематичностью и разра­ботанностью, охватывая все стороны философского знания как в отношении проблемы бытия, так и проблемы оценки. В основу своего учения об истинном бытии и действитель­ности Чжу-цзы кладет дуалистическую концепцию «зако­на» (ли) и «энергии» (ци), пытаясь возвести эти два нача­ла к монистической концепции Абсолюта, к так называе­мому «Великому пределу» (Тай-цзи), трактованному в духе идеалистической метафизики. Наряду с этим, для объяснения мирового процесса он пользуется традицион­ным динамическим дуализмом двух видов мировой энергии (Инь-Ян), подводя под пих, с одной стороны, рационали­стический фундамент, с другой — метафизическое толко­вание.

К вопросу о душе Чжу-цзы подходит с критерием субстанционалистического идеализма, трактуя душу в бли­жайшей связи с понятием «закона» (как онтологической концепции, взятой в идеалистическом освещения) и при­знавая за нею характер известной субстанции.

В вопросе нравственного делания Чжу-цзы различает, с одной стороны, цели как таковые, которые сводятся для него ближайшим образом к «культивированию данного в себе», в качестве же конечного достижения—к «единению с небом»; с другой стороны, он говорит о методе этого де­лания, выражающегося в формуле последовательности двух процессов: познания и деяния («сначала знать, потом действовать»).

Эта система, в своей этической части разработанная Чжу-цзы настолько подробно, что охватывает все деяния,— как в приближении к отдельному человеку, так и к обще­ству и государству,— пользовалась в эпоху Токугава огромнейшим уважением, порождая у своих сторонников величайшее презрение к буддизму, синтоизму и всякой чистой религии.

Неосинтоисты, как можно назвать деятелей «на­циональной школы», как было уже упомянуто, стремились построить также всеобъемлющую систему, только с вве­дением в нее определенного п четкого религиозного эле­мента и с утверждением ее на базисе, как они думали, древнего национального синтоизма. Таким путем они хо­тели иметь оружие сразу против двух «чужеземных» про­тивников: чужеземной религии — буддизма и чужеземной философии — неоконфуцианства, выводя этим способом Японию на арену чисто национальной культуры.

Как было уже сказано, этот спор «западников» с «японофилами» происходил главным образом в кругах правящего сословия. И для наших целей в данный момент это не так существенно, потому что та область культуры, то мировоззрение, под знаком которого проходило создание литературы и искусства, творчество именно новых форм, доселе в Японии не бывавших, тех форм, которые именно эту эпоху и представляют в общей истории японской культуры,— это мировоззрение не было в строгом смысле слова ни неоконфуцианским, ни синтоистским. Не было нн тем, ни другим потому, что принадлежало другому общест­венному элементу — третьему сословию, создававшему в этот период, как уже неоднократно указывалось, свое искусство, свою литературу, свой театр. Поэтому, для суж­дения о действительно новых явлениях культуры той эпохи важно знать уклад мировоззрения именно этого «сопутствующего» сословия, волею исторических условий ставшего в культурной жизни первенствующим.

Мировоззрение торговой и ремесленной буржуазии эпохи старого Эдо (современного Токио) покрывается тер­мином— «Сингаку». Под этим словом следует разуметь ту особую систему, которая создалась, развивалась и пользо­валась широчайшим распространением в кругах именно третьего сословия, относившегося холодно к обоим ум­ственным течениям правящих общественных групп. Систе­ма эта, буквально—«учение о душе», была выдвинута свои­ми пропагандистами именно как нечто противопоставляе­мое идеологии самурайства, в качестве «своей» сословной идеологии, призванной организовывать познавательную и нормативную деятельность многочисленных кругов тор­говцев, ремесленников и даже отчасти простого народа. Учение это было очень популярным; принципы его были доступны даже необразованному простолюдину; и вместе с тем оно укладывалось в более или менее законченную систему.

Сингаку носит все признаки эклектизма, причем — в тройственном смысле: основатели этого учения составили свои доктрины из отдельных элементов неоконфуцианства, буддизма и синтоизма, то есть использовали все те течения духовной жизни, которые до сих пор проявлялись в Япо­нии и существовали в эпоху Токугава. Больше всего заимствований было сделано из того же Чжу-цзы: за основную концепцию бытия они принимали «закон» (ли), толкуя его в таком же идеалистическом смысле; в области бытия человеческого как такового, его природы и сущно­сти, в области философской психологии они принимали ту же «душу», беря ее в качестве субстанции, производной от метафизического «закона», и вкладывали в него те же общеконфуцианские «извечные свойства»: доброту, спра­ведливость, дисциплинированность, рассудительность н правдивость,— с отнесением их к общей категорпи добра. Идеалом человеческих достижений для них был «совер­шенный человек» — понятие чисто конфуцианское, но к которому можно было подойти и синтоистическнм путем: «чистотою и ясностью своего сердца». При этих усло­виях,— как всегда говорят конфуцианцы,— и «отдельный человек будет совершенен, и семья благоустроена, и госу­дарство в надлежащем управлении, и вселенная в мире». Интересно отметить, что представители этого учения уде­ляли много внимания и тому, что они называли «коммер­ческой этикой», стараясь таким образом приблизить свои доктрины к реальной жизни, в частности — к тем ее сто­ронам, которые имели наибольшее значение для их последователей. Такое стремление — как можно больше конкретизировать свои доктрины и обосновывать их на самом жизненном материале — очень характерно для всех проповедников Сингаку.

Из буддизма эта школа взяла, в сущности, немногое; в свое учение о личном и общественном совершенстве она внесла некоторые буддийские понятия, в частности — понятие о «сострадании», считая этот принцип одним из наиважнейших с точки зрения достижения конечных этических целей. В общем же, учители Сингаку не стояли в прямой оппозиции к буддизму, наподобие конфуцианцев, но и не увлекались им безраздельно, как то было раньше в Японии.

Синтоизм был использован Сингаку главным образом как религия. Последователи Сингаку признавали «богов», но брали их не столько с онтологической, сколько с этиче­ской точки зрения. Главнейшим атрибутом божества для Сингаку была «чистота», и благодаря этому они легко укладывали весь пантеон синтоистских божеств в свою систему. Если совершенство достигается чрез «чистоту и ясность сердца», то наилучшим способом для приобрете­ния этой чистоты оказывается вера в «чистых» богов. Чрез эту веру основная черта божества — «чистота» переходит в стремящееся к нему сердце верующего, и он достигает таким образом своей цели.

Все эти, в сущности, очень разнообразные элементы так или иначе связывались воедино, в нечто целое, и система Сингаку поэтому могла с известным успехом про­тивостоять буддизму и неоконфуцианству, не требуя, с одной стороны, большой философской или богословской подготовки от своих последователей, с другой стороны,— говоря о близких каждому жизненных вещах и, наконец, выступая как «своя» доктрина, доктрина сословия, уже начинающего выходить из-под культурного «засилья» пока еще господствующего политически другого общест­венного слоя.

Все эти умственные течения эпохи Токугава при всем своем разнообразии развивались, несомненно, в русле ра­ционализма. Все главные течения — неоконфуцианство в отчасти синтоизм — в правящих кругах и Сингаку, в среде буржуазии, были построены на явной рационали­стической основе, в том смысле, что они стремились объяснить все сущее, все проблемы онтологии и этики с помощью разложения их на связи чисто логического ха­рактера. Насквозь рационалистично все конфуцианство, хотя бы в своем обновленном Чжу-цзы виде; пропитано тем же рациональным духом и Сингаку, хотя благода­ря тому, что основное положение онтологии было взято ею из того же пеоконфуцианства. Наконец, если угодно, на тех же рационалистических основах стремились обработать и древний синтоизм его новые поборники, подпав в этом смысле под несомненное влияние своих противников-конфуцианцев, с которыми они так боролись. Словом, печать рационалистического уклада мыслей лежала на всем умственном мире Токугава, захватывая и мировоззрение вновь подымающегося третьего сословия. Поэтому все мировоззрение этой эпохи и, в частности, той обществен­ной группы, которая по преимуществу создавала новую культуру, в том числе и литературу, следует именовать рационалистическим.

Мировоззрение тех классов, которые в настоящее время правят Японией, которые по преимуществу являются деятелями культуры и создателями литературы, может быть охарактеризовано или очень немногими словами, или же никак. Капиталистическая Япония насчитывает слишком мало времени своего существования, и буржуа­зия, в классовом смысле этого слова, не достигла еще в этой стране своего полного развития. В сущности говоря, характерные формы капиталистических взаимоотношений в Японии начинают развиваться совсем с недавнего време­ни, приблизительно с 80-х годов прошлого столетия. Правда, с тех пор процесс развития капиталистического общества идет очень быстрым темпом; Япония в настоя­щий момент знает уже и пролетариат, начинающий осознавать себя как класс, наподобие того, как в эпоху Токугава начинала осознавать себя буржуазия; этот про­летариат начинает выступать и на арену активного уча­стия в культурном строительстве, в частности — мы слышим уже о первых проблесках пролетарской литерату­ры; однако времени прошло все-таки слишком мало, умственный мир Японии находится еще в состоянии чрез­вычайной зыбкости и неуравновешенности, и весь уклад мировоззрения не вылился еще в какие-нибудь совершен­но устойчивые и характерные формы. Единственное, что можно сказать, это то, что японская буржуазия характе­ризуется теперь почти теми же чертами, как и ее родная сестра — европейская, служа хорошим эхом всего того, что происходит на Западе. Поэтому все те умственные течения, которые были характерны для Запада, живо на­ходили отклики и к Японии. В 1914—1915 годах Япония пережила период увлечения Бергсоном и Эйкеном, до то­го — Толстым; во время мировой войны — Тагором. Позже стало заметно марксистское течение. Свое собственное, «японское» слово японская капиталистическая буржуазия еще не сказала, свое национальное мировоззрение еще не выработала с достаточной рельефностью; поэтому дать обоснованную оценку эпохе, еще не закончившейся, до­вольно трудно.

Таким образом, при ознакомлении с японской литера­турой необходимо иметь в виду, в какой атмосфере каждое из ее явлений развивалось. Эта атмосфера создавалась фор­мами и общественности — в ее экономическом и политиче­ском руслах, и формами того духовного уклада, который сопровождал данную форму общественности.

Япония знала патриархально-родовую стадию своего развития, характеризующуюся патриархальной монархи­ей; стадию аристократической гегемонии, характеризую­щуюся сословной монархией; стадию власти воинского (а затем — феодального) дворянства, с ее государственной формой — военной (потом полицейско-феодальной) импе­рией, и, наконец,— стадию буржуазного общества, с ее двухфазным развитием: под эгидой феодальной империи— сначала и под эгидой «своей» конституционной монар­хии — теперь.

Мировоззрение первой эпохи было мифологическим, второй — эстетическим, третьей — религиозным, четвер­той — рационалистическим; пятая эпоха по аналогии с ев­ропейской буржуазной идеологией характеризуется, пожа­луй, признаком специфического «проблематизма».

При свете всех этих положений становится легче подой­ти и к истории японской литературы.


КУЛЬТУРА ЭПОХИ НАРА

I

Эпоха, известная в японской истории под названием эпохи Нара (Нара-тё), по официальной хронологии длит­ся немногим менее ста лет. Ее начальным моментом счита­ется установление столицы государства в городе Хэйдзё (Нара) — в 710 году, ее концом считается перенесение сто­лицы из Хэйдзё в город Хэйан (Киото), что имело место в 794 году. Другими словами, этот период длится лишь тот промежуток времени, пока столица находилась в городе Нара. Однако при более органическом подходе как к со­циально-политическому, так и общекультурному укладу Японии тех времен сразу же выясняется, что эти хроноло­гические рамки должны быть раздвинуты, ио крайней мере, в одну сторону: строительство нового режима и но­вой культуры, связанной с ним, началось гораздо раньше, никак но позже середины VII столетия, когда в 645 году произошла так называемая реформа Тайка, уже более или менее официально поставившая Японию на рельсы нового, китаизированного порядка. Если же подходить к этой эпохе с точки зрения культурно-исторической в широком смысле этого слова, то ее начальный момент отодвигается еще дальше, теряясь где-нибудь в начале VI столетия но­вой эры, когда на японской почве стало уже все более и более заметно проявляться влияние постепенно внедряю­щейся китайской культуры.

Японские историки в большинстве случаев склонны считать эпоху Нара началом особой эры в жизни Японии. Отсюда, по их мнению, пошла совершенно новая полоса в развитии страны: Япония перешла к организованному го-сударственно-политическому строю, установился прочный сословный режим и начала развиваться по-новому обога­щенная китаизмом японская культура. В известном смысле это и так, но, с другой стороны, не исключена возможность и иного подхода к этой эпохе: ее можно считать не столько началом новой эры, сколько концом, завершением старой.

Такая точка зрения, помимо целого ряда чисто социо­логических оснований, особенно подтверждается тем зре­лищем, которое представляла собою в эти времена литера­тура. Характер и содержание литературы, приурочиваемой к эпохе Нара, говорят скорее за то, что в этой эпохе мы имеем именно завершение всей предыдущей полосы жиз­ни и развития Японии.

При таком подходе выясняется с достаточной ясностью и та последовательность, в которой это развитие шло. Про­фессор Фудзиока — сторонник такого именно взгляда на Нара — насчитывает четыре стадии культурного развития Японии в эту первую, древнейшую, включающую в себя и период Нара, эпоху. Первая стадия, по его мнению, про­должалась с неопределенной древности по середину III ве­ка новой эры; вторая — с средины III века по средину VI века; третья — с средины VI века по VII век включи­тельно и четвертая — весь VIII век. Первая стадия может быть названа первобытным периодом, вторая — периодом вторжения китайской цивилизации, третья — периодом вторжения буддизма, четвертая представляет собой уже эпоху Нара в тесном смысле этого слова.

II

Первобытный период японской культуры, с точки зре­ния историко-литературной, характеризуется прежде всего одним основным признаком: во всю эту эпоху японцы еще не знали письменности. Китайские знаки еще не появи­лись, свои собственные — не существовали. Те проблемати­ческие письменные знаки, так называемые синдай-мддзи — «письмена эпохи богов», которые иногда выставляются как свидетельство существования письменности и в древней­шей Японии, скорее всего подделка или недоразумение. До прочного усвоения китайского письма и изобретения на его основе японских силлабических азбук в Японии ни­какой системы письменности, несомненно, не было.

Соответственно этому не существовала и литература в узком смысле этого слова. Можно говорить, пожалуй, только о примитивном фольклоре, и притом в той же пло­скости, в которую укладывалась и вся культура в целом. Мифологический строй мышления направлял и народное творчество по тому же руслу, в каком складывались и иные элементы идеологии. Познавательная стихия, укладывав­шаяся в рамки анимизма, вызывала к жизни и попытки оформить эти зачатки мифологического «знания» в художе­ственных образах: так начали слагаться первые «сказа­ния» о богах и полубогах, впоследствии получившие та­кое широкое развитие. Чародейская струя в мифологии, действовавшая в совокупности с этим направлением ани­мизма, в области художественного творчества сказалась в лице примитивных обращений к богам, заклинаний их и т. и., впоследствии получивших столь развитую форму. Наконец, тот элемент анимизма, который охватывал бли­жайшим образом самого человека и выливался частично в форму фаллического культа, отразился в первобытных пес­нях, носивших большей частью эротический характер. Другими словами, поэтическое творчество японцев тех времен подчинялось тем же основным действующим им­пульсам, под знаком которых шло развитие всей культуры: мифологический строй мироощущения, приводивший к по­пыткам осознания устройства окружающего мира и пове­дения человека в чисто мифологическом духе, направлял по тому же руслу и все течение художественной мысли и эстетического чувства.

Этот начальный период с средины III века нашей эры начинает понемногу переходить в другой: начинает все за­метнее проникать китайская цивилизация. Первыми дея­телями на этой почве были корейцы, сами уже с давних пор находившиеся под политическим и культурным воз­действием Китая. Корейские переселенцы играют роль настоящих культуртрегеров и находят себе учеников и по­кровителей в среде верхушки родовой знати. За корейцами идут уже сами китайцы, часто целыми группами пересе­лявшиеся в Японию, по разным причинам покидая свою собственную страну. Таким образом, на японской почве нарождались очаги китайского просвещения: в центре их были прежде всего корейские и китайские переселенцы, так как китайская культура преемственно сохранялась в их родах и отсюда шла дальше — к окружающим японцам; а затем и в среде самих японцев создавались такие же оча­ги новой культуры — в лице тех покровителей этих просве­щенных чужеземцев, каковых оказалось у последних уже достаточно много. В связи со всем этим весь процесс само­стоятельного внутреннего роста Японии ускоряется и осложняется значительным воздействием этих китайских элементов: благодаря им создается более интенсивный рост экономической культуры, появляется просвещение — прежде всего в виде китайской письменности как таковой, а затем уже в виде китайской политической и этической литературы.

И только очень слабо изменяется облик художествен­ного творчества японского народа: китайское просвещение еще по достигало тех народных недр, где происходило за­рождение новых мифологических сказаний, чародейских обращений или примитивных песен. В этой области ки­тайское просвещение и японская национальная струя еще никак не переплетались: каждая сторона действовала пока в своей собственной области. Поэтому японская литерату­ра ограничивалась и в этот второй период тем же направ­лением своего развития, что и раньше, и отличалась преж­ним примитивно-фольклорным характером. Единственно, что можно, пожалуй, отнести к этой эпохе в качестве но­вого до некоторой степени явления,— это появление в пес­нях более или менее устойчивого метра в виде чередования пяти- и семисложных стихов и первое появление строф: «танка» — в форме пятистишия и «нагаута» — в форме неопределенно большого количества этих стихов.

С середины VI века начинается новая полоса в разви­тии Японии, культурно-исторически тесно связанная с водворением на японской почве нового культурного нача­ла — буддизма.

Развитие просвещения страны теперь уже начинает идти под соединенным воздействием двух факторов: китай­ской национальной цивилизации и буддизма. Первые про­поведники буддизма, явившиеся в середине VI века из той же Кореи, быстро обретают себе могущественных покро­вителей в среде той же верхушки родового общества. С другой стороны, все интенсивнее развиваются сношения с самим Китаем: в эту эпоху мы уже знаем первый случай официального посольства принца-регента Сётоку-тайси к китайскому императору (в 607 г.). В результате мы на­блюдаем сильнейшее развитие китаизма во всех областях. И этому распространению китаизма способствовал тот же буддизм, так как он проник в Японию в китаизированной форме: все Священное писание было на китайском языке, и проповедниками были либо китайцы, либо китаизирован­ные корейцы. Китаизм действовал и на одном полюсе — в области материальной культуры (в лице развитой хозяй­ственной техники), и на другом — в области мировоззре­ния (в сферах религиозных представлений и, в особенно­сти, политико-правовых воззрений). Подготовлялась и эко­номически, и социологически, и политически эпоха Нара, с ее преддверием — реформой «Тайка» (645 г.)

Литературное творчество в течение всего этого времени следует считать резко разделившимся на два русла. С од­ной стороны, начало нарождаться новое творчество: зна­комство с китайскими образцами вызвало к жизни пер­вые попытки подражаний нм. Так создается первая в Япо­нии китайская поэма; принц Сётоку пишет на китайском языке свои «законы» — своего рода декларацию этических принципов для просвещения своих подданных.

Разумеется, эта вторая струя — писание на китайском языке — была еще очень слабой и не имела серьезного литературного значения, по тем нс менее заслуживает быть отмеченной как начало той китайской линии япон­ской литературы, которая впоследствии получила такое огромное значение.

Эти два русла литературного творчества, конечно, шли совершенно особыми путями. Однако справедливость тре­бует отметить и появившиеся тут же первые признаки их взаимной диффузии. В национальной поэзии японцев на­чинают звучать кое-какие буддийские и как будто китай­ские мотивы. Конечно, эти отзвуки пока еще очень и очень слабы, обнаруживать их приходится с достаточным тру­дом; но, так или иначе, к этому периоду необходимо отне­сти начало того процесса взаимодействия японской и ки­тайской литературы, который привел к таким замечатель­ным результатам впоследствии.

С культурно-исторической точки зрения это свидетель­ствует только о том, что новый китаизированный (вклю­чая и буддизм) уклад начинает проникать уже в довольно широкие круги японского общества того времени.


III

В 710 году столица утверждается в городе Нара и на­чинается период Нара, в строгом смысле этого слова.

С точки зрения политической этот период по справед­ливости является именно заключительным по отношению ко всем предыдущим. Тот длительный процесс внутренне­го социально-экономического развития Японии, который постепенно приводит к переходу от примитивно-родового строя к сословному, к эпохе Нара успел уже дать свои отчетливые результаты: мы видим на исторической арене действующими первые аристократические дома, стремя­щиеся к новым типам государственности взамен примити­вно-патриархальных ее форм. Китайская цивилизация этот процесс отчасти ускоряла, отчасти направляла по опреде­ленному руслу, действуя перенесением на японскую почву китайских образцов. Поэтому эпоха Нара прежде всего ха­рактеризуется расцветом нового государственного порядка; происходит интенсивная законодательная и политическая работа.

Наряду с этим, проводятся и широкие культурные меро­приятия: насаждается школьное китайское просвещение, пропагандируется буддийское вероучение, создается прави­тельственная историография — «Анналы Японии», «Ни- хонги», намечается «родиноведение» — в форме переписей а также географического и этнографического обследования отдельных районов («Фудоки»), строится по китайским образцам первая строго организованная государственность, устойчивый социальный порядок и планомерно поставлен­ное просвещение. Нити всего предшествующего развития Японии сплетаются в эпоху Нара в один крепкий узел. Строй Нара — социально-политический итог всей предше­ствующей истории Японии.

Таким же итогом всего предшествующего является и литература эпохи Нара. Подобно тому как в эпоху Нара оформилась японская государственность, в эту же эпоху окончательно оформилось и национальное художественное творчество. Подобно тому как эта государственность носи­ла все признаки эклектизма, признаки того же эклектиз­ма видны отчасти и в литературе, только, пожалуй, в не­сколько обратной пропорции: если в государственном укладе мы видим, по крайней мере, по внешности, преобла­дание китайских элементов, в литературе все еще господствует национальный уклад, и китайско-буддийские элементы или еще очень слабы, или же строго локализо­ваны.

Загрузка...