Завершение всего развития японского фольклора — «сказаний»—мы находим в «Кодзики», знаменитейшем своде космогонических и исторических мифов, переходящих постепенно в особую «историю». В «Кодзики» мы имеем первую систему японской мифологии «большого стиля», иначе сказать — первую систему «знания» в той же фор­ме, в которой оно существовало для народной массы в ту эпоху. «Кодзики» объясняет появление мира и человека, развитие человеческой культуры, происхождение сущест­вующего социального строя, отдельных областей жизнен­ного уклада, словом, всего того, что входило в кругозор японцев тех времен.

В «Молитвословиях» — «Норито» мы находим заверше­ние процесса создания тех чародейских обращений, кото­рые сопутствовали появлению тех или иных концепций мифологического знания. Постепенно эти заклинания, мо­литвы и т. н. фиксировались в определенной форме и при­няли наконец строго установленную, ставшую канониче­ской форму.

Песенная струя этого мифологического, по существу, творчества нашла свое завершение в лице ставшего уже определенным жанра «вака» — «японской песни», полу­чившего и свой метр (пять — семь), и свои строфические формы (танка, иагаута и ездока), а в связи с определивши­мися формами — и своих, уже индивидуальных творцов- поэтов, с двумя «гениями поэзии» — Хитбмаро и Акахито во главе. Эта же песня получила и свое, так сказать, книж­но-литературное выражение в лице знаменитой антологии VIII века— «Манъёсю», подытожившей все самое лучшее, что было создано в этой области — прежде всего в саму эпоху Пара, а затем и раньше.

С другой стороны, на почве эклектической, мы находим прежде всего так называемые «Сэммё», ряд торжественных обращений японских властителей к народу. Их форма и их содержание носят явные следы сочетания жанра «Норито» — с одной стороны, и китайских литературных жан­ров — с другой, но с несомненным преобладанием первых, как своих родных, национальных.

И уже совершенно эклектическим продуктом является «Нихонги» — «Анналы Японии», так сказать, официальная история Японии, написанная по-китайски и с явным под­ражанием образцам китайской историографической лите­ратуры. Поэтому, если «Сэммё» еще можно относить к японской литературе в точном смысле этого слова, и ча­стично даже — к художественным ее образцам, «Нихонги» приходится относить прежде всего к японской китаизиро­ванной историографии.


IV

Таким образом, все, что мы знаем о литературе Пара, носит следы тех же факторов, силою которых формирова­лась жизнь Японии во всех прочих областях. Тот же основ­ной фон: мифологическое по своей сущности восприятие окружающих явлений, выражающееся в создании своей мифологической космогонии и «истории», облеченных в ряд художественных образов с анимистической подоплекой их («Записи о делах древности» — «Кодзики»). Та же основ­ная действующая струя жизненной практики: чародейст­во, регулирующее все важнейшие акты поведения человека в отдельности и народа в целом, при этом — как в отношении внутреннего общения, так и общения с природой и богами («Молитвословия»— «Норито»). Те же элементы направ­ленного уже прямо на человека анимизма, особенно сильно действующего в области мифологической трактовки сек­суального момента и приведшего к образованию эротиче­ской лирики (поэтическая антология «Манъёсю»)

С другой стороны, проникшие в более или менее широ­кие круги образованного общества, то есть в слои родовой знати, китайское просвещение и буддийский идеологиче­ский уклад повлекли за собой появление новых элементов в литературе: начала художественного «мастерства» в поэ­зии, во-первых, и новых поэтических тем, во-вторых («Манъёсю»).

«Мастерство» вызвало к жизни «мастеров» (Хитомаро, Акахито и других); новые темы обогатили японскую поэ­зию («вака») новыми отделами лирики, особенно содейст­вуя развитию лирики природы. Однако все это имело и другую сторону: все эти новые лирические мотивы стали препятствовать развитию эпических жанров национальной поэзии, суливших сначала такие хорошие перспективы (некоторые иагаута).

С последующей эпохи в поэзии начинается уже почти нераздельное господство одних только лирических тем и соответствующих жанров.

1926




ПРИМЕЧАНИЕ

[1] «Манъёсю», т. I, М., 1971; т. II, М., 1971; т. III, М., 1972.

При работе над этими очерками пришлось поневоле оставаться в пределах только тех материалов, которые оказались налицо в Ленинграде: частично в моем личном собрании, главным же обра­зом — в библиотеках Азиатского музея и Государственного универ­ситета. К сожалению, количество этих материалов — очень не­велико. Многие работы относятся к разряду популярных пособий, некоторые полностью или в известных частях устарели. Другими словами, дал себя очень остро почувствовать долгий период пол­ной оторванности от японского книжного рынка и затрудненность книжных сношений и по сию пору. Отсюда — известная неравно­мерность освещения в очерках. Это последнее обстоятельство спе­циально обусловлено еще и тем, что японская монографическая и журнальная литература, посвященная словесному творчеству, почти полностью отсутствовала. Поэтому мы заранее принимаем на себя все упреки в неполноте характеристик.

1926



«ПРЕДИСЛОВИЕ» ЯСУМАРО


I

Тот тип мировоззрения, который был свойствен древ­нейшей Японии, с точки зрения своего основного харак­тера, психологического строя может быть назван, как было объяснено выше, мифологическим. В то же самое время по своему конкретному содержанию, по своему материалу, по своему историческому месту и по историко-культурно­му значению он может быть назван — синтоистическнм. Термин «Синто» — в его широком значении — покрывает собою все содержание древнейшей эпохи Японии и служит вместе с тем обозначением своеобразного культурного фак­тора японской истории в целом.

Для познания Синто существуют две категории пись­менных источников. С одной стороны, мы имеем так назы­ваемые «Энги-сики» — «Ритуальный кодекс», издание, приурочиваемое к годам правления Энги (901—923) и окончательно завершенное в 927 году, первые десять книг которого (из общего числа — пятидесяти) содержат в себе подробное описание и объяснение различных элементов синтоистического культа, а также и всех тех религиозных и бытовых обрядностей, которые с этим культом соеди­нены.

С другой стороны, японцы имеют так называемые «три основных книги» (самбу-хонсё), три канона древней Япо­нии: «Записи о делах древности» — «Кодзики», «Анналы Японии» — «Нихонги» и «Записки о минувших делах» — «Кудзики». Первые две появились в первой четверти VIII века, третью же относят чуть ли не к целому столе­тию до этого — к 620 году. Это «Троекнижие» является первым образцом японской письменности и началом книж­ной литературы в Японии вообще.

Эти книга по своему происхождению, содержанию и значению прежде всего играют роль тех основных камней, на коих высится все историческое здание японского синто­изма. Вся догматика, вся история и в значительной степе­ни культ этой национальной японской религии зиждется па этих историко-литературных памятниках. От них идет вся синтоистическая философия, весь строй синтоистического мировоззрения. «Троекнижие» — древнейший и в то же время живой до настоящего времени книжный источ­ник большинства того, что объединяется и обозначается сложным по своему составу термином Синто.

История Синто резко распадается на три отдельных периода. Это деление настолько отчетливо по самому су­ществу дела, что японским исследователям, а за ними и их европейским ученикам оставалось только формулировать характер этих периодов и обозначить их хронологические рамки.

Первый период обнимает собою всю древнейшую исто­рию Синто вплоть до конца VIII столетия нашей эры. Это время, когда этот национальный уклад мировоззрения, и в первую очередь религиозно-мифологических представ­лений, жил и развивался по руслу исконной национальной японской стихии, не будучи осложняем привходящими факторами извне. Это эпоха более или менее самобытного религиозно-мифологического развития патриархальной Японии, эпоха формирования тех основных «начал», кото­рые впоследствии так или иначе заявляли о своем сущест­вовании во всей последующей истории. Пришедший в VI веке буддизм, проникшее еще раньше этого конфуци­анство, элементы китайского просвещения, религиозности и мировоззрения в целом не оказали никакого решительно­го влияния на этот мифологический уклад, будучи ограниченными и территориально (часть юго-западной Японии) и этнографически (верхушки родовой знати). Этот период завершился созданием «Троекнижия» и «Ритуального кодекса Энги», отчасти захватившего уже самое начало X столетия. Все этп сочинения знаменуют собою первое книжно-документальное оформление перво­начального синтоизма в целом.

Второй период начинается приблизительно с первой четверти IX столетия и тянется вплоть до второй полови­ны XIX века, официально до 1868 года, момента переворо­та Мэйдзи. За эти с лишком десять веков своего существо­вания синтоизм успел пережить очень сложную и богатую историю, превосходно отражая в своей области все то, что творилось в культурной и политической жизни японского народа в целом.

Эпоха Нара (VIII в.) ознаменована первым расцветом японского буддизма, расцветом, подготовленным еще дея­тельностью принца Сётоку-тайси (573—620), этого рев­ностного насадителя в своем отечестве света буддийского вероучения. Последующая эпоха Хэйап (XI—XVII вв.), с ее двумя мощными буддийскими сектами Тэпдай и Сннгон, знаменует собою дальнейшее усиление и укрепление буддизма в Японии. Эпохи господства самураев — Кама­кура (XII—XIV вв.) и Муромати (часть XIV, весь XV и отчасти XVI в.) приносят с собой новый расцвет буддизма, с новыми сектами — особенно Дзэн — во главе. И такое внедрение буддизма не могло не отразиться на судьбах Синто; достаточно примитивный склад синтоистического мировоззрения, столкнувшись с высокоразвитым и деталь­но разработанным буддийским учением, неминуемо подпал под его воздействие. Начался процесс проникновения буддизма в синтоизм и постепенной трансформации этой национальной религиозно-мифологическо-бытовой системы наряду с трансформацией — под влиянием китайской и буддийской цивилизации — и всей культуры Японии в целом. Таким образом, второй период Синто прежде всего может быть обозначен как эпоха буддизированного син­тоизма. Его идеологическая основа — так называемая «Хондзи-суйдзяку-сэтцу», теория единства японских на­циональных богов с божествами буддизма: например,

Аматэрасу — это Вайрочана. Его систематическое оформ­ление — религиозная система Рёбу-синто. Его основопо­ложники — Дэнгё-дайси и Кобо-дайсп.

Однако так — только с одной стороны. Синтоизм, под­павший под влияние буддизма, в свою очередь, не мог избегнуть и влияния второго иноземного культурно-идеологического фактора — китаизма в виде конфуциан­ства. Особенно заметно это было в те времена, когда такое конфуцианство пользовалось особым значением в Японии, иначе говоря — в эпоху Токугава. Правящее сословие этой эпохи, преисполненное презрением к буддизму, не понимавшее как следует свой родной, попавший в плен к буддизму синтоизм, полностью отдавалось конфуцианско­му умозрению, конфуцианской философии, с ее рацио­налистическим характером и утилитаристическими тен­денциями. Сунская школа и особенно система Чжу-цзы стали краеугольным камнем их мировоззрения.

Такое состояние умов не могло не вызвать у части конфуцианцев стремления вовлечь в орбиту своей спеку­ляции и родной синтоизм. Ямадзаки Ансай проделывает сложную эволюцию от буддизма к чжусианству и прихо­дит к Синто. Появляется новая религиозно-философская система Суйка-Синто, пытающаяся подставить под положения древней народной религии понятие конфуциан­ства. Появляется новый вид Синто — уже китаизирован­ный.

Соединение синтоизма и буддизма было своеобразной попыткой чисто религиозного осознания синтоистического учения, стремлением превратить этот в основе своей мифологический уклад мировоззрения в подлинное веро­учение, религию. Для этого были использованы те элемен­ты мистической веры, которые содержались в первона­чальном Синто.

Соединение синтоизма с конфуцианством было попыт­кой чисто философского осознания Синто, стремлением национализировать уже в значительной степени изменив­шийся под влиянием буддизма синтоизм. Для этого были использованы те элементы этики и социологии, которые по необходимости содержались в первоначальном Синто как идеологии, в свое время регулирующей жизнь и поведе­ние японцев. Мистически и рационалистически осознанный Синто — таковы две формы эклектического синтоизма, под знаком которого шел второй период его истории.

Уже в конце этой второй эпохи начинается заря третьего периода в развитии этой национальной японской идеологии. Камо Мабути (ум. в 1769 г.), Мотобри Норитгага (в 1801 г.) и Хирата Ацутанэ (в 1843 г.) открывают собою новую эру и в синтоизме и в истории японской идеологии вообще. XVIII и первая половина XIX века известны в Японии под названием эпохи «Национального возрождения». Под этим именем разумеется тог поворот в умах, который соединился в области политико-экономи­ческой с борьбой против феодально-полицейского режима Токугава, с процессом общего распада японского феода­лизма. Оппозиционная часть общества выступила под знаменами роялизма, с лозунгом: «Да здравствует импера­тор!» (Соннорон) —и с теорией особого рода легитимиз­ма, с лозунгом: «Законность н справедливость!» (Дайгимэйбун). Иначе говоря, не сёгун, но древний киотоский монарх; не подданный-узурпатор у власти, но законный государь.

Эта политическая теория, естественно, соединилась со взрывом националистических тенденций. Если «да здрав­ствует древний законный император», то да здравствует и весь тот древний национальный уклад, который этот стром создал. Если «долой захватчиков-сёгунов», то долой и их идеологические устои, их конфуцианство, столь же чуждое будто бы настоящей Японии, как и установленный сёгуна­ми политический строй. И если так, то долой всякий буддизм, всякое конфуцианство и да здравствует исконная идеологическая система страны Ямато — древний Синто!

Эта националистическая струя вызвала к жизни осо­бую исследовательскую школу — так называемую «на­циональную науку» (кокугаку), имевшую своим предме­том японский национальный язык, древнюю японскую историю, древнюю литературу и прежде всего — древнее учение Синто. «Синтологи» ХУШ и XIX столетий проде­лали огромную работу по отыскиванию, разбору, толко­ванию и изданию древней японской письменности и, в первую очередь «основных памятников древпего Синто: «Кодзики» и «Нихонги». Хирата издает свой «Коммента­рий к «Нихонги» («Нихонсёки-дэн»), Мотоори — свой знаменитый «Комментарий к «Кодзики» («Кодзики-дэн»). Происходит полнейшее возрождение Синто.

Однако не только одно возрождение. Вместе с возрож­дением и обновление. Десять с лишком веков, отделяющих «эпоху возрождения» от «эпохи создания», не могли прой­ти бесследно. Буддизм и конфуцианство, общий прогресс культуры, развитие знания и философского умозрения не могли не создать в XVIII веке совершенно иных людей сравнительно с теми, кто жил и действовал в VIII веке. И как ни хотел, как ни стремился знаменитый составитель «Комментария к «Кодзики» Мотоори Норинага «не умство­вать», по его выражению, но во всех отношениях быть верным древнему национальному укладу мышления, все же он не мог быть тем же, что представлял собою соста­витель самой «Кодзики» — достопамятный Ясумаро. «Кодзики-дэн» есть, конечно, в основе то же «Кодзики», но «Кодзики» не VIII, а XVIII века, то есть преломленное сквозь призму новой японской культуры. Как известно, эта националистическая идеология, возглавив оппозицион­ное движение в токугавском обществе, вместе с победой антисёгунского движения легла в основу идеологического строительства новой Японии.

Синтоизм, восстановленный Мабути, Мотоори и Хирата, был объявлен в 1868 году государственной религией, поскольку о таковой вообще можно говорить примени­тельно к японской действительности. Так или иначе, то ритуалы, те обряды, те догматы, которые совершаются и исповедуются официальной Японией, и в первую голову самим императором,— чисто синтоистического происхож­дения и содержания. Отсюда, с 1868 года начинают третий период в истории национальной японской религии — пе­риод восстановленного в своем исконном содержании и в своем былом, общеяпонском значении Синто. Начинается эпоха не столько народного, как в былые времена, сколько государственного синтоизма.

Таким образом, синтоизм совершил некий круг в своем развитии: его концы в известном смысле совпали с его началом: первоначальный синтоизм оформился в «Троекнижии», преимущественно — в «Кодзикн» и «Нихонги»; возрожденный синтоизм выступил также с теми же «Кодзики» и «Нихонги», и, как в VIII веке, так и в XVIII веке основной, краеугольный камень его составили «Записи о делах древности», японская библия—«Кодзики».

II

1

«В те времена, когда Хаос уже начал сгущаться, но не были еще явлены ни Силы, ни Формы, не было еще ни в чем ни Имени, ни Деяния, кто мог бы тогда познать его образ?»

Так начинает свое знаменитое предисловие к «Кодзи­ки» Ясумаро, начинает буквально аЬ оvо, как начинаются «с самого начала» н сами «Записи о делах древности».

Первый раздел «Предисловия» Ясумаро посвящает двум темам, являющимся вместе с тем и двумя основными темами «Кодзики». Эти темы — происхождение мира и его развитие. Иначе говоря, Ясумаро дает схему мифа космо­гонического и мифа исторического.

Японская космогония, как и очень многие другие, начинает все с Хаоса. Ясумаро говорит о «сгущении» этого Хаоса, но эти его слова звучат не по-японски: идея «сгу­щения» космической первоматерии, как характеризующая процесс мирообразования, несомненно, китайского проис­хождения, зародившаяся в Китае в древнейшую эпоху и получившая развитие в сунской натурфилософии. Равным образом, китайского же происхождения идея «Силы» как особого понятия «космической энергии», выступающей то в едином облике животворящего начала, то в двуликом образе Инь-Ян, энергии динамической и энергии статиче­ской, начал мужского и женского. По-китайски же звучит и понятие «Имени», особенной его отрицательном аспек­те — «Безымянного», обычного предиката «Первоначала»; а также понятие «Деяния», опять-таки в своем отрицательном преломлении служащее частным предикатом такого абсолю­та. Другими словами, Ясумаро вкладывает в примитивную мифологическую идею Хаоса некое философское содержа­ние, прибегая для этой цели к китайскому умозрению.

Недифференцированный Хаос — изначальное состояние мира. Первый акт космогонического процесса — отделенно Неба от Земли, мира горнего — Такамагахара, «Равнины Высокого Неба», от мира низшего. И этот первый акт сопровождается явлением трех божеств: Амэпоми-накапуси, Таками-мусуби и Ками-мусуби. «Эти три божества были единым божеством, и существо их было сокрыто»,— гласит первый абзац самой «Кодзики». Так утверждается в самом начале мира первоначальная «Троица» синтоизма.

Однако, говоря об этом религиозно-мифологическом догмате Синто, Ясумаро и тут отдает дань своему китанз- му: понятие «творения», выводимое им здесь, обычно — именно для китайской философии, трактующей его в двой­ственном смысле: создание нового (цзао) и преобразование существующего (хуа), призыв к бытию н трансформации бытия — в этом заключается весь процесс развития мира. Точно так же тесно связаны с Китаем и понятия мужского и женского начал как символов двух видов космической энергии, из взаимодействия которых рождается все кон­кретно сущее; только здесь они сейчас же приурочиваются к образам японской мифологии, чете божеств: Идзанаги и Илзаиами.

Хаос — изначальное состояние, исходная точка. Перво­начальная «Троица» — первый этап мировыявления. По­явление божественной четы, происшедшее через семь рож­дений после первой Троицы, образует второй знаменатель­ный этап в развитии мира. Идзанаги и Идзанами, как представители уже вполне дифференцировавшихся и офор­мившихся начал бытия,— истинные создатели всего суще­ствующего, они воистину родоначальники «всех вещей», в том числе — п в первую очередь — Страны Восьми Боль­ших Островов, О-я-сима, Японии.

Космогонический миф всегда в той илп иной степени сопряжен с мифом эсхатологическим. Японская космого­ния не представляет собой исключения: она знает Страну Мрака, Еми-но купи, куда удаляются души, ушедшие из этого мира, и рассказывает о том герое, который побывал в этой стране и оттуда вернулся. «Кодзики» повествует, как божественная супруга Идзанами скрылась во мрак преисподней и как Идзанаги попытался проникнуть туда к ней. «И вошел Он во мрак и выступил на свет»,— гово­рит лаконично Ясумаро. И действительно: Идзанаги до­шел до Страны Мрака, но, узрев всю ее «скверну», должеп был вернуться назад. Его возвращение «на свет» и после­дующее очищение от скверны образуют знаменитый миф творения в Японии: во время омовения от Идзанаги про­изошло все великое множество духов-божеств и среди них новая триада великих богов — Аматэрасу, Цукиёми и Сусаноб: светлая богиня Солнца, ночной бог Луны и не­истовый бог Водной Стихни и Бури — Сусаноо.

Итак, весь космогопический процесс обрисован с до­статочной последовательностью: изначальный Хаос как первосостояние: разделение Неба и Земли, раскрытие муж­ского и женского начал, появление стихий света, тьмы н влаги как три последовательных во времени этапа; или в образах божеств: триединство верховных божеств-зачина- телей, первая раздельная чета супругов-созидателей и триада стихийных божеств-правителей, как три ступени все большего и большего выявления и устроения мира. Таков японский космогопический миф в его основной ча­сти — картине происхождения мира.

Вторая половина этого раздела «Предисловия» Ясума­ро посвящена дополнительной части космогонического ми­фа: в дальнейшем повествуется о конкретном развитии этого созданного и устроенного мира. От верховных бо­жеств, богов старшего поколения,— к божествам младшим; от богов-зачинателей — к богам-устроителям, от космого­нических божеств — к божествам культуры и от этих последних — уже к простым героям, людям, великим дея­телям культуры. Здесь Ясумаро в кратких, но выразитель­ных словах обрисовывает весь дальнейший процесс миро­здания так, как он излагается в «Кодзики», постепенно низводя его с небесных высот на землю, вводя его в конце концов в какие-то хронологические рамки и подводя его уже к сравнительно близким к его поколению временам. Так космогония превращается в историю. Боги сменяются героями.

Ясумаро отмечает целый ряд мифов и сказаний, обра­зующих совместно как бы одну непрерывную цепь после­довательно развивающихся событий. Однако эти мифы слагаются в три до известной степени самостоятельных цикла, сказания же явно группируются вокруг четырех древнейших правителей Японии, выступающих, таким образом, в ореоле культурных героев.

Первый цикл мифов сосредоточивается вокруг двух бо­жеств — Аматэрасу и Сусаноо, богини солнца и бога влаж­ной и бурной стихии. Неистовый Сусаноо всячески досаж­дает своей светлой сестре, достигает временно как будто успеха, но потом, терпит поражение и изгоняется с Неба. Ясумаро особо отмечает два момента этого столкновения богов: во-первых,— зпамеиитое состязание — клятву обоих богов, когда из драгоценностей (яшмы), выплюнутых не­истовым Сусаноо, родилось пять божеств, а из меча, пере­кушенного светлой Аматэрасу, возникли три богини: и, во- вторых,— последующее удаление Аматэрасу в Небесный Грот, откуда ее удалось вызвать только хитростью, вос­пользовавшись для этой цели зеркалом. Затем Ясумаро упоминает о центральном событии той части этого цикла, которая повествует уже о последующей судьбе Сусаноо: о его подвиге — победе над восьмиглавым змием. И попут­но отмечает все продолжающийся процесс заселения мира целым рядом небесных и земных духов.

На этом заканчивается первый цикл мифов, особо отме­чаемых Ясумаро, и он переходит теперь к следующему, важному по своему содержанию и значению циклу: к ми­фам об устроении Земли. Страны Восьми Больших Остро­вов, иначе — Японии.

Центральными фигурами этого второго цикла являются два божества: небесное — Такэ-мнка-дзутп и земное — О-кунй-нуси. Первый выступает в роли посланца Аматэ­расу, второй — как глава божественных существ, населяю­щих Землю, и их столкновение образует собой основной стержень всего мифа.

В своих заботах о благоустроении мира Аматэрасу решает послать своего наместника для управления Землей. Первый, намеченный ею посланец — ее сын и наследник — не захотел менять свои небесные чертоги на показавшую­ся ему еще неустроенной Землю. Аматэрасу тогда шлет второго, но тот, наоборот, не пожелал возвращаться на Небо и остался на Земле, подпав под власть О-куни-нуси. Аматэрасу шлет третьего, но и тот, женившись на дочери О-куни-нуси, остается на Земле. Ввиду такого пепрекращающегося неповиновения Аматэрасу решается послать, наконец, более надежного посланца — Такэ-мика-дзути, который, спустившись на Землю и встретившись с О-куни- нуси, «убеждает» его подчиниться Небу.

В этой части цикла Ясумаро отмечает три главных момента: во-первых, Великий совет богов у Небесной Ти­хой Реки, созванный Аматэрасу после отказа своего сына для обсуждения тех мер, которые следует предпринять для умиротворения Земли; во-вторых — встречу Такэ-мика-дзу­ти с О-куни-нуси у Малого Берега в Инаса; и в третьих — очищение Земли богом Такэ-мика-дзути от злых, враж­дебных Небу земных божеств.

Вторая часть цикла непосредственно примыкает к пер­вой и рисует уже окончательное умиротворение и устрое­ние Земли. По возвращении Такэ-мика-дзути Аматэрасу решает раз навсегда вверить Землю надежному наместни­ку и останавливает свой выбор опять-таки на своем сыне Амэ-но-оси-хо-мими. Тот спускается на Землю, вступает здесь в брак и обретает сына — Хико-хо-ниниги. Вместе с ним оп возвращается снова на Небо, и здесь разыгры­вается последний акт всех событий этого цикла. Аматэрасу отдает своему «божественному внуку» Ниниги Землю-Япо- нию в вечный удел; вручает ему эмблемы небесного на­местничества и верховной власти, священные регалии — зерцало, меч и яшму и окончательно низводит его с Неба. В густых облаках Ниниги нисходит на Землю, и пик горы Такатихо на острове Кюсю был первым местом на Земле- Японии, куда ступила его нога. Это нисхождение Ниниги для японцев знаменует собой пачало японской истории: от него пошло то племя «потомков Неба» (тэнсон), которое образовало, согласно традиционной версии, основное ядро будущей японской нации.

Третий цикл мифов, отмеченных Ясумаро, касается дальнейших событий: он повествует об окончательном рас­пространении власти потомков Ниниги над Японией, стра­ной Аки-цу-сима. Героем цикла выступает Каму-Ямато- Иварэ-хико, завоеватель страны Ямато. Фигурой, противо­поставленной ему, оказывается Нагасунэ-хнкб, глава враждебных племен, населяющих эту область острова Хондо.

Речь идет о знаменитом походе будущего первого япон­ского уже чисто земного императора, названного впослед­ствии Дзимму, из страны Цукуси (остров Кюсю) на «Восток» — в область Ямато па остров Хондо; о завоевании этой последней и окончательном водворении в ней. Ясумаро отмечает три момента в развитии этого полумифа-полу- сказания: прежде всего столкновение Каму-Ямато со злым божеством, принявшим образ медведя и наславшим па дружины завоевателя и на него самого мор, от которого этому последнему удается спастись только с помощью ниспосланного Небом чудесного меча; затем появление вещего ворона, указующего Каму-Ямато путь, и, наконец, встречи завоевателя с таинственными хвостатыми суще­ствами.

Страна Ямато была покорена. В селении Касивара за­воеватель утверждает свою резиденцию и основывает династию земных императоров Японии. Сто двадцать вто­рым потомком его, согласно официальной исторической традиции, является ныне царствующий японский импера­тор. Нисхождение Ниииги знаменует собою момент уста­новления власти «небесных» властителей Японии; закреп­ление Дзимму в Ямато означает начало земных, уже вполне «человеческих» государей. Для первого события хронологической даты нет, для второго она уже дается: 660 год до нашей эры — начало «земной» истории японско­го народа.

Таковы три цикла мифов, приводимых Ясумаро. Не­трудно заметить, что каждый из них посвящен особой теме, охватывающей все перипетии повествования. Так, первый цикл описывает борьбу за власть на Небе, с двумя противопоставленными героями: Аматэрасу и Сусаноо; второй трактует такую же борьбу за власть уже над Зем­лей, с двумя героями-противниками Такэ-мика-дзути и О-куни-нуси; третий цикл имеет предметом своего описа­ния уже борьбу за власть на Земле, в которой противопо­ставлены Каму-Ямато и Нагасунэ-хико.

Эти три цикла в дальнейшем переходят уже в квазиисторическое повествование. Ясумаро упоминает четырех монархов древней Японии, ознаменовавших свое царство­вание каким-нибудь особым деянием, представляющим со­бою новую ступень в общем поступательном ходе страны по пути ее устроения.

Первым отмечается Судзин (96—29 гг. до н. э.), осно­вавший святилище для хранения трех священных рега­лий — зеркала, меча и яшмы. Судзин выступает в ореоле особо вдохновленного сновидением устроителя японского национального культа.

Вторым упоминается Иинтоку (313—399), следивший за дымом над кровлями своих подданных, чтобы по его наличию или отсутствию определить, благоденствует ли его народ или нет, есть ли у него что готовить себе в пищу или же нет. Нинтоку слывет в Японии образцом милости­вого и благостного монарха.

Несколько нарушая хронологический порядок, третьим выступает Сэйму (131—191), как устроитель государства, определивший границы, положивший начало правитель­ственно-административному аппарату: ему приписывается учреждение должности государственного канцлера.

Четвертым оказывается Инкё (412—453), известный своими мероприятиями по упорядочению родового строя: он ввел строгое разделение своего народа по отдельным родам (удзи) и установил известные категории этих родов (кабанэ).

Нетрудно видеть, что своими лаконическими формула­ми Ясумаро обрисовывает действительно существенные, особенно с его точки зрения, этапы в развитии японского народа. Он отмечает прежде всего момент утверждения самих мистических основ благополучного существования верховной власти в Японии и вместе с ней всего государ­ства,— установление государственного культа; он указы­вает на момент определения основного принципа этой власти — отеческое попечение государя-отца о своих подданных-детях; он говорит о моменте политического оформ­ления нового строя в некое государство; и, наконец, он упоминает об окончательном упорядочении социального строя. Прочный культ, обращенный к предкам-родоначальникам; патриархальные устои верховной власти мо­нарха; государственно-племенное обособление японского народа от всех прочих племен, живущих вокруг; сформи­ровавшийся родовой быт внутри этого племени — такова весьма лаконически, но очень отчетливо нарисованная Ясумаро картина, картина Японии эпохи патриархальной монархии.

2

«И вот наступил светлый век Небесного Владыки, ко­торый в великом дворце Киёмихара в Асука правил стра­ной Оясима». Так начинает второй раздел своего «Пре­дисловия» Ясумаро, и этот второй раздел говорит уже о совсем других временах, об эпохе, которая но своему историческому содержанию относится к новой полосе жизни японского народа. От патриархальной Японии с ее элементарными формами государственности и культуры мы подходим к началу Японии аристократической, с ее китаизированной цивилизацией и политическим строем.

«Небесный владыка», о котором говорит здесь Ясумаро, есть император Тэмму (673—688). Иными словами Ясума­ро пропускает в своем изложении схемы исторического развития Японии целую полосу в двести с лишком лет (от Инкё до Тэмму; с 453 по 673 г.), что кажется тем более странным, что именно на это время падают два события, безусловно, как будто заслуживающие быть отмеченными. Эти события — деятельность принца Сётоку-тайси (573 — 620) и принца Нака-но оэ, впоследствии императора Тэптп (на престоле — с 668 по 676 г.). Первого можно было бы упомянуть хотя бы за его знаменитый «Закон семнадцати статей» (604), явившийся первым в Японии проявлени­ем законодательной деятельности, выходящей из рамок родового обычного права; второго назвать было бы необ­ходимо в связи с произведенной им так называемой реформою «Тайка» (645), бывшей первой решительной попыткой патриархальных царей Японии изменить весь исконный государственный и социальный строй в сторону монархического абсолютизма китайского типа.

В объяснение этого пропуска можно было бы привести то соображение, что Ясумаро пишет все-таки «Предисло­вие», а не трактат; иначе говоря, нечто ориентирующееся на основной труд — самое «Кодзики». Поэтому он стре­мится говорить по возможности только о том, что ближай­шим образом относится к этой «Кодзики», о чем упомянуть неизбежно при рассказе об истории ее создания. В силу этого он и переходит прямо к Тэмму, вдохновителю всего этого дела, и пропускает все не имеющее к нему отно­шения.

Однако этот факт может иметь и другое, более слож­ное, но II более органическое, объяснение, при свете кото­рого окажется, что никаких пропусков в схеме Ясумаро нет, что он остается последовательным и точным,— конеч­но, в пределах своей схемы. На помощь нам здесь прихо­дит довольно распространенная в японской науке трактов­ка того процесса перерождения Японии, которая нашла свое внешнее выражение впервые в деятельности Сётоку- тайси, а потом — и в особенности — в деятельности Мака­но оэ с его переворотом Тайка: отменой родовых владений и провозглашением абсолютизма верховной власти.

Принц Накано оэ может быть по справедливости на­зван представителем новой эры, как выразитель чрезвы­чайно радикальных тенденций, независимо от того, каковы у этого радикализма были источники. Его переворот есть, действительно, смелая попытка решительно направить Японию по другому пути.

Однако такое новаторство могло продолжаться беспре­пятственно очень недолго: чрезмерный радикализм Нака- но оэ в деле ниспровержения исконных устоев государ­ственного и социального быта страны, в деле насаждения китайской политической н социальной системы, столь чуждой еще достаточно патриархальной Японии, не мог не встретить оппозиции. Охранительное течение, подавленное в правление этого новатора на троне, сразу же дало себя почувствовать после его смерти (671 г.): в результате по­следовавшей междоусобной войны престол Ямато оказал­ся (в 673 г.) в руках Тэмму, явившегося вождем таких в известном смысле реакционных групп.

Ясумаро, по-видимому, считает, что с воцарением Тэмму линия японской истории оказалась как бы выпрям­ленной: тот скачок, который получился в связи с деятель­ностью Нака-но оэ, был сглажен; Япония вновь вернулась на путь органического развития. Естественно поэтому, что после тех четырех властителей, которые отмечаются в пер­вом разделе «Предисловия», следует перейти прямо к им­ператору Тэмму.

Сущность охранительных тенденций Тэмму сводится не столько к отмене всего того, что осуществил или пытал­ся осуществить Нака-но оэ, сколько к введению всего ре­форматорского процесса в известные рамки. Перерождение политического и экономического строя назревало в силу объективных исторических условий и произошло бы и без вмешательства Нака-но оэ; вся роль Тэмму свелась лишь к тому, что он не упреждал событий, а предоставлял им развиваться самим, способствуя только их внешнему оформлению и закреплению. Это обстоятельство нашло свое выражение в той законодательной работе, которая при нем стала па прочную почву и которая привела впо­следствии к изданию первого «Свода законов» Японии — знаменитого кодекса «Тайхорё» (801).

Не следует забывать, что «Кодзики», вышедшая в свет в 712 году, то есть через четверть века после Тэмму, цели­ком укладывается в русло охранительных тенденций того времени. В противовес неудержимому радикализму преды­дущих царствований ныне был поставлен традиционализм. В противовес «китайскому» в реформах «Тайка» было по­ставлено свое, японское. «Кодзики» — прежде всего — по­пытка закрепить традиционные устои японской жизни, выразить и обосновать исторические основы национальной идеологии.

Разумеется, это отнюдь не значит, что «Кодзики» реак­ционна. Для своего времени она была достаточно прогрес­сивна. Устанавливая приоритет императорского дома, бывшего, по существу, лишь одним из наиболее могуще­ственных среди всех прочих домов родовых старейшин, «Кодзики» способствует централизации государственной власти в Японии, помогает идеологически тому процессу, который уже шел полным ходом в областях экономической и политической. Наделяя монархов божественным проис­хождением, от самой Аматэрасу, «Кодзики» делает воз­можным установление прочного общегосударственного культа, как средства той же централизации и общего «ого­сударствления» Японии. «Кодзики» укрепляет позиции центральной власти и исторически, и политически, и рели­гиозно.

Это обстоятельство делает идеологию «Кодзики», не­сомненно, в известном смысле прогрессивной для своего времени, и-вся ее консервативность заключается только в том, что она стремится вместить все течение событий в рамки традиций, предохранить весь ход дела от всяких «скачков» и «новшеств». В этом смысле она целиком при­мыкает к тому течению, во главе которого стоял Тэмму. Отсюда становится понятным и тот факт, что Ясумаро останавливается на нем, а не на Тэпти. Отсюда становится ясным и то обстоятельство, что инициатива составления «Записей о делах древности» исходила от этого императора-консерватора.


* * *

Весь второй раздел «Предисловия», точно так же, как и первый, явственно разделяется на две части: первая из­лагает самую историю царствования Тэмму, вторая посвя­щена его прославлению. Первая необходима с точки зре­ния замысла автора, рисующего торжество «основной линии» японской истории; вторая — естественная в устах человека, выполняющего предназначения того импера­тора. которого он считает великим выразителем исконных начал.

Начальный абзац первой части является как бы всту­плением: Ясумаро дает характеристику своего героя, гово­ря о нем еще как о преднамеченном наследнике престола и упоминая о вещих знамениях, сулящих ему грядущую славу.

Слова: «но не исполнились еще небесные сроки, и, как цикада, скрылся Он в южных горах» — имеют в виду про­исшедшее изменение в судьбе принца: престол попадает,— правда, на очень короткий момент,— в руки принца Отомо (император Кобун, 672—673 гг.). Далее рисуется, как принц бежал в Ёсино, как скрывался там в течение неко­торого времени и как потом па него стали обращаться с надеждами взоры всех; как, собрав силы, ои выступил про­тив Отомо, разгромил его дружины, с триумфом вступил в столицу и занял троп. Ясумаро повествует обо всем этом по-прежнему очень лаконически, но уже с несомненным пафосом, который становится еще более явным, когда он переходит ко второй части этого раздела — к воспеванию Тэмму. И здесь в традиционалисте и националисте Ясума­ро вновь просыпается образованный па китайский лад философ-поэт того времени; перешагнуть через Китай с его культурой не в силах никто: ни Япония в целом, ни ее вожди, политический — Тэмму, идейный — Ясу­маро.

Вся терминология, с которой орудует автор в целях как можно ярче прославить величие и славу своего любимого героя, целиком заимствована из китайской истории и фи­лософии. В «Пути превзошел он Кэико»... И многозначи­тельное понятие «Путь» — чисто китайское, и Кэико по кто иной, как легендарный китайский император-просветитель Хуанди. Таков же термин «Добродетель», понятие «Над­лежащего» («правильного» — «чжэн»), не говоря уже о «Двух Силах», «Пяти Стихиях». В китайском же аспекте «естественного закона» (ли), как особой природы Абсо­люта, следует принимать и «Божественный Закон». Сло­вом, для воспевания Тэмму автор прибегает к помощи всего арсенала китайской философско-панегирической ри­торики.

Однако не это все является наиболее важным в глазах Ясумаро: император могуч по величине той территории, что подвластна его деснице; его власть зиждется на мисти­ческих основах; его правление мудро н благостно. Но н этого мало: император обращен к старине, он чтит ее, сообразуется с ней, всегда руководствуется ее уроками. Увлекшийся китайской риторикой поэт вновь превращает­ся в ревнителя родного, национального.

3

Не нужно забывать, что «Предисловие» Ясумаро на­писано на китайский лад. Это значит; не только на китай­ском языке, то есть с помощью китайских иероглифов, с соблюдением правил китайской грамматики, но и по пра­вилам китайской поэтики. «Предисловие» — есть особый литературно-стилистический жанр ритмической прозы, не­что вроде прозаической поэмы с особым сюжетным зада­нием. Композиционная структура такого жанра обычно пятичленна, то есть распадается на пять следующих друг за другом разделов, знаменующих собою постепенность в раскрытии стилистически-сюжетного задания. Эти части — «подъем», «подхват», «развертывание», «восполнение», «узел». И эти части целиком обнаруживаются и в «Преди­словии» нашего автора, лишний раз доказывая его неистре­бимый китаизм.

Первый раздел — «подъем», в сущности, что-то вроде «введения» пашей школьной риторики, посвящен изложе­нию основных мифологических сказаний и героических саг. Этот, так сказать, первый «подъем» общего материала сопровождается и дополняется «подхватом» — сагой о Тэмму, составляющей второй раздел. Все же вместе состав­ляет особое «вступление», подводящее нас вплотную к са­мому основному сюжетному моменту — к повествованию об истории создания «Кодзики»; делает это событие и вве­денным в историческую перспективу, и понятным в своем появлении. Таким образом, мы естественно — и только те­перь, после двух первых вступительных частей — подхо­дим к самой основной теме автора — к созданию «Кодзики», иначе говоря — к третьему, центральному по сюжет­ному значению разделу.

Этот третий раздел опять-таки, подобно всем предше­ствующим, распадается на две части. Первая содержит само волеизъявление императора, повеление его присту­пить к работе по собиранию и исправлению старинных сказаний; вторая — говорит о том, как это собирание кон­кретно осуществлялось.

Знаменитый эдикт Тэмму очень хорошо рисует иам те соображения, которые вызвали к жизни «Кодзикн». Тэмму исходит из состояния исторических летописей и сказаний в ею время, весьма неудовлетворительного с его точки зрения, так как в них вкралось много искажений п посторонних вставок. С другой стороны, он считает, что на пих именно и должна базироваться вся жизнь госу­дарства и народа, вследствие чего оставить их в таком состоянии невозможно. И отсюда вывод: нужно испра­вить, собрать все, что нужно, и привести это все в надле­жащий вид.

Этот ход соображений крайне типичен для того охрани­тельного течения, представителем и выразителем которого был Тэмму. Всяким возможным попыткам беспочвенного реформаторства он хочет противопоставить, так сказать, «основной закон», закон истории, с одной стороны, и закон религии — с другой. Историческая традиция и культовый канон — таковы два охранительных начала, которые Тэм­му хотел призвать к жизни и прочно утвердить докумен­тально. Для него эта традиция и канон — «основа ткани государства и великий оплот монархии».

Здесь мы сталкиваемся с очень интересным момен­том всего изложения. Эдикт Тэмму упоминает о том материале, над которым должна быть произведена вся «работа». Материал этот — «императорские летописи и исконные сказания». И тут мы вплотную подходим к проблеме японской историографии и письменности вообще.

Один из известных современных историков Японии профессор Куроита, разбирая источники японской исто­рии, отмечает весьма вероятное, по его мнению, существо­вание в домах различных родовых старейшин, мелких вла­детелей, племенных вождей «хроник», явившихся резуль­татом занесения в Японию китайской образованности, и в первую очередь — письменности, а также, по всей вероят­ности, результатом деятельности натурализовавшихся в Японии ученых — корейцев и китайцев. Таким образом, существование летописей, «находящихся во владении раз­ных родов», о чем говорит эдикт, почти несомненно. Вме­сте с тем мы имеем сведения и о, так сказать, официальном историографии, начавшейся в ту пору, когда китайское просвещение прочно утвердилось и в роду монархов Ямато. Принц Сётоку-тайси, помимо насаждения буддизма, помимо составления своего знаменитого «Закона 17 ста­тей» (604), явился автором, как гласит предание, и трех исторических сочинений: «Летописи императорского дома», «Летописи Японии» и «Книги о родах и зва­ниях» (620).

Сочинения эти в своем основном виде до нас не дошли: они погибли будто бы во время пожара дворца (645 г.), но часть их, как считается установленным в японской науке, вошла в состав появившейся гораздо позже «Записки о минувших делах», той самой «Кудзики», которая образует третью книгу знаменитого синтонстического «Троекни- жия», упомянутого выше.

Этой деятельностью принца было положено, по общему мнению, начало правительственной историографии, почему в эпоху Тэмму действительно могло существовать что- нибудь вроде «императорских летописей», и они могли послужить материалом для последующей работы над «Кодзики».

Однако, не этот весьма, по-видимому, несовершенный и специфический материал лег в основу «Кодзики». Глав­ным источником всего содержания этой «Записи о делах древности» послужила устная традиция, сказания аэдов. Устное предание образовало основную ткань всего пове­ствования. И здесь мы сталкиваемся с одним из интерес­нейших и вместе с тем мало освещенным вопросом о япон­ской былевой словесности, с проблемой японского эпиче­ского творчества.

Вторая часть раздела говорит о некоем Хиэда Арэ: «Лет ему было двадцать восемь; был он вещ и прозорлив; и все, что видели его глаза, он рассказывал устами; и все, что касалось его ушей, он запечатлевал в сердце». Иными сло­вами, мы находимся пред лицом японского аэда. Профессор Куроита, рассуждая как историк, указывает на существо­вание особой корпорации наследственных рассказчиков, «катарибэ»,— живых хранителей преданий и традиций. И «сказания», по его мнению, содержали в себе целый ряд исторических элементов, и именно из них по преимуществу и составилось впоследствии историческое повествование «Кодзики».

Однако эти катарибэ были не только представителями живой истории; они были, несомненно, и первыми деяте­лями японской литературы, выразителями японской на­родной словесности, основателями былевого эпоса. Они были в полном смысле этого слова японскими аэдамн, то есть хранителями не только содержания сказания, но и его словесного материала, то есть древнего языка, как в его ко­личественном богатстве, так и в его «сказительной»; ритми­ке, ритмике и, может быть, даже мелодике. Исходя из позд­нейших, но аналогичных явлений на японской почве (на­пример, рапсоды «Бива-бодзу»), можно почти с уверен­ностью сказать, что их «катари», «сказ», представлял собой особого вида ритмизованную и мелодически обрабо­танную прозу. Точно так же ясно и содержание их «сказа»: им была прежде всего мифологическая, а затем п героиче­ская сага. Катарибэ впервые приобщили родную мифоло­гию к поэзии, наложили руку на мифологический материал и создали музыкально-словесную аэду, своеобразную японскую эпопею. И так как в основе «Кодзики» лежит прежде всего материал, прошедший через аэдов, и сами эти «Записи о делах древности» переходят из области исто­рической и религиозно-культовой литературы в сферу литературы художественной, «Кодзики» не только священная книга синтоизма, не только древнейший историографический памятник, но и первая по време­ни подлинная эпопея Японии. Сказания об Аматэрасу и Сусаноо — образец подлинного мифологического эпоса, со всеми его материальными и формальными атрибу­тами.

Кем является тот аэд Хиэда-но Арэ, о котором упоми­нает Ясумаро? Японским Гомером? Если и так, то в том же смысле, в каком понимают Гомера теперь: не в качестве автора знаменитых поэм, но как главного творца тех эпо­пей, которые распевались гомеридами, с той только разни­цей, что у греков этот образ — результат своеобразного олицетворения процесса кристаллизации вокруг одного облика различных сведений об отдельных певцах, в то время как у японцев этот Арэ, по-видимому, совершенно реальная личность, по всей вероятности,— знаменитый придворный аэд времен Тэмму, бережно вмещавший в сво­ей памяти все, что передавала традиция с самого «века богов». Ясумаро гиперболически рисует его память, но еще Платон сказал, что при отсутствии письменности память у людей бывает особо мощна и вместительна.

Почин Тэмму, надо думать, привел только к тому ре­зультату, что был намечен, так сказать, канонический ма­териал этой былевой словесности, намечена ортодоксальная линия традиции мифологического и героического эпоса. Его же письменная фиксация, его обработка в связное повествование — все это должно было стать делом рук не столько «Гомера», пенца-сказителя, выразителя главным образом не личного, но коллективного начала, сколько от­дельного поэта, человека с явно проявленной индивидуаль­ностью, подлинного создателя уже не отдельных эпопей и даже не циклов, но целой поэмы — в глазах одних, исто­рии — в глазах других, Священного писания — в глазах третьих. Словом, нужен был редактор, индивидуальный деятель-поэт, примерно вроде того, чья рука чувствуется в греческих поэмах. Эпический цикл, пусть и достаточно сформировавшийся в памяти и устах Арэ, должен был При­пять окончательную обработку, то есть быть подвергнут действию особых литературных законов в руках особого лица. И таковым лицом явился автор «Предисловия» — Ясумаро.

4

Этой самой работе Ясумаро посвящает четвертый раз­дел «Предисловия», являющийся по закону китайской сюжетной композиции такого рода литературных произве­дений воистину «восполнением» предшествующего изло­жения: тот материал, который лег в основу «Кодзики», охарактеризован достаточно ясно; лица, которым принад­лежит основная роль в деле создания этого произведения, обрисованы в разделе третьем. И теперь Ясумаро остается только набросать картину окончательного завершения ра­боты. Это произошло уже в правление императрицы Гэммё (707—715), через четверть века после Тэмму.

И этот раздел, подобно предыдущим, слагается из двух­отдельных частей. Первая содержит восславление самой императрицы и ее царствования, вторая повествует уже о самом процессе окончательного создания «Кодзики».

Ода в честь Гэммё совершенно естественна в устах почтительного подданного-современника и к тому же еще исполнителя велений своей государыни; она же необходи­ма и стилистически, как параллель к оде в честь Тэмму. Автор, китайский стилист, прекрасно знал этот закон риторического параллелизма и провел его добросовестно п обстоятельно, вплоть даже до фигурирующих в обоих слу­чаях, имен древних китайских государей.

Во второй части Ясумаро обрисовывает Гэммё как верную последовательницу Тэмму, озабоченную теми же стремлениями «исправить» и «сохранить», что и тот. Автор вкладывает ей в уста повеление ему, Ясумаро, приступить к записи и обработке того материала, который хранился в памяти Арэ. Таким образом, мы подходим к тому чело­веку, который явился действительным автором «Кодзики» как письменного памятника — с одной стороны, и литера­турной эпопеи — с другой.

Ясумаро, несомненно, замечательный человек для своего времени. Наряду с автором «Нихонги» — принцем Тонэри он является величайшим писателем эпохи Пара, одним из великих литературных деятелей Японии вообще и помимо всего, наряду с тем же Тонэри, наиболее просве­щенным человеком древней Японии. Он не только высоко­образованный по тогдашнему масштабу человек, не только талантливый писатель и исследователь, но и культурный мыслитель. Охватить всю огромную и сырую массу япон­ских сказаний, найти в ней связующие нити, изложить все в связном повествовании и, главное, пронизать все изло­жение особой, до конца выдержанной идеологией,— для этого был нужен недюжинный ум и широкий кругозор.

5

Пятый и последний раздел «Предисловия» посвящен уже описанию той работы, которую проделал Ясумаро. Автор касается здесь трех пунктов: во-первых, говорит об языке, которым он пользовался в своем «записывании» сказаний; во-вторых, о характере своей обработки мате­риала; и, в-третьих, о содержании и плане своего труда. Таким образом, задача «Предисловия» оказывается выпол­ненной до конца: предлагаемое произведение целиком объяснено, и читатель достаточно подготовлен к его вос­приятию.

Первый пункт, которого касается Ясумаро, чрезвычай­но важен в чисто научном отношении. Благодаря системе записывания, принятой Ясумаро, в «Кодзики» мы имеем документ первостепенной филологической ценности: «Код­зики» прежде всего памятник древнего японского языка; она сохранила для нас тот языковой строй, который суще­ствовал в VIII веке и, конечно, значительно раньше (если принять в расчет языковой традиционализм аэдов). Соб­ственной системы письменности тогда еще не было. Если в Японии как-нибудь и писали, то только по-китайски. Японской литературы еще не существовало. И вот Ясумаро делает смелую попытку использовать китайское иерог­лифическое письмо фонетически, то есть пользуется иероглифами как слоговой азбукой. Разумеется, он не до конца выдержал этот принцип; его работа написана сме­шанным способом: с использованием то идеографической, то фонетической стороны китайских знаков, что создает, между прочим, неимоверные затруднения при расшифров­ке текста «Кодзики», по тем не менее, благодаря его изо­бретению, мы сохраняем целый ряд японских слов, и в первую очередь все имена божеств.

Свое личное участие в работе над созданием свода ска­заний Ясумаро определяет как снабжение «объяснениями там, где смысл слова был трудно различим». Конечно, ха­рактер самого материала, над которым работал Ясумаро, препятствовал особой свободе обращения с текстом; чисто же этикетная скромность автора принуждает его как можно меньше говорить о себе; но все-таки за этой коро­тенькой фразой кроется обширный смысл: в Ясумаро мы должны усматривать истинного творца «Кодзики» — не как материала, но как литературного произведения.

Описанию работы автора посвящена первая часть раз­дела; вторая трактует содержание «Кодзики» — от времен отделения Неба и Земли вплоть до «светлого века Вохарида», то есть до времени императрицы Суйко (592—628), резиденция которой находилась во дворце Вохарида. Затем следует описание общего плана сочинения; оно разделено на три отдела: первый повествует о «веке богов»; второй содержит описание событий с Дзимму по Одзин (с 660 г. до н. э. по 310 г. по Р. X.); третий — рассказывает о слу­чившемся в период от Ниптоку до Суйко (313—628). Необходимо заметить, что обстоятельный рассказ ведется не далее второй половины V века; о дальнейшем говорится крайне скудно и лаконично.

Последние строфы этой части являются своеобразным послесловием: Ясумаро дает дату окончания своего тру­да— 9 марта 712 года и почтительно склоняет голову перед той, которая повелела ему этот труд проделать, пове­ление которой он ревностно выполнил,— пред своей высо­кой повелительницей.


III

«Когда имеешь дело с древней литературой, всегда вспоминается детство».

Так начинает свой очерк древней литературы Японии профессор Игараси [1]. «Слова детей — просты, как п их мыс­ли. В них нет ни особых идей, ни рассудительности, пи особой отделанности, ни украшенности. Но в их искренно­сти, наивности, отсутствии всякой деланности и прикрас кроется непередаваемое обаяние простоты и естественно­сти. Такова и древняя литература: ее обаяние — в этой простоте и естественности».

«Воспоминания детства принадлежат к числу самых радостных моментов человеческой жизни. При этом — мечтать с любовью о детстве заставляет человека не толь­ко то, что вспоминается как радость или любовь: скорбь, страдание, печаль — весь горький опыт жизни, превра­щаясь в воспоминание детства, начинает излучать какой-то лучезарный отблеск. И если люди говорят о временах Яо и Шуня [2] как о золотом веке, то только в силу этой склон­ности своего сердца. Такова и древняя литература: ее обая­ние в этой радостности воспоминаний».

«С чем родился, с тем и умираешь. Те семена, что были посеяны в детстве, с течением времени дают цветы, потом завязываются плоды... Так же и в жизни народа. Какую бы эволюцию и в литературе, н в исторической жизни на­род ни пережил, все это в своем зачаточном виде явлено уже в древней литературе. Открывать в этой литерату­ре такие первоначальные элементы, те семена, из коих взросла вся позднейшая развитая культура, составля­ет совершенно особое наслаждение, создает особое чув­ство душевной приподнятости. Обаяние древней лите­ратуры — именно в таком обнаружении в ней «перво­основ» .

«...Когда вещь стареет, то пусть она даже и сохранится в своем прежнем виде, все же истекшие годы накладывают на нее свою особую печать, сообщают ей особый колорит.

Его называют по-разному: «налетом», «временем», «экзотичностью»... Это все равно, что седина в волосах старца, что мшистый покров на скале, что блеклость фарфора, потускнелость лака, пожелтелость страниц старой книги. Такова и древняя литература: ее обаяние именно в атом «налете времени».

«В словах древних времен есть какая-то особая «объем­ность». В позднейшие времена люди пользуются для вы­ражения своих мыслей десятками тысяч слов. В древности же обходились чрезвычайно малым их количеством. С одной стороны, это, конечно, говорит о младенческом периоде в развитии языка, но, с другой стороны, если взглянуть на это глазами литературы — в этой неопреде­ленности и емкости слов таится огромный простор для мыслей. Обаяние древней литературы именно в этой «объ­емности» слов».

«Простота и естественность, сладостность воспомина­ния, свойство первоосновы для всего современного, налич­ность налета времени и объемность слов — из всего этого по преимуществу и слагается обаяние древней литера­туры».

Таковы слова современного ученого-японца, представи­теля уже совершенно европеизированных кругов японско­го общества. Они все целиком относятся прежде всего к «Кодзики» и крайне характерны как образец еще одного отношения к этому знаменитому литературному памятни­ку японской древности.

«Кодзики» — не только священная книга синтоизма, а через него и японского народа в целом; «Кодзики» — не только первостепенной важности исторический источник, краеугольный камень во всем построении древней япон­ской истории; «Кодзики» — не только величественный па­мятник национального эпоса, мифологического сказания и героической саги. «Кодзики» — своя, родная, близкая каж­дому японцу книга. К ней восходит все то, что составляет исконное, освобожденное от всяких примесей содержание японского национального духа. «Кодзики» — ключ не толь­ко к японской мифологии, религии, истории, литературе, но и к самой Японии, к самим японцам. Через «Кодзики» мы познаем и «век богов», и эпоху Тэмму; через нее же мы как нельзя лучше приближаемся к «подлинно японскому» н в современной Японии.

1924


ПРИМЕЧАНИЯ


[1] В кн.: Игараси. Син-кокубунгаку-сн. Токио, 1911, с. 85—87.

[2] Яо и Шунь — полумифические древние китайские госуда­ри, воплощающие в себе идеал правителей.

Вся статья написана со специальным заданием: дать ком­ментарий и ничего более. Этим обуславливается и содержание ее, и форма. Поэтому я не хотел бы, чтобы в ней искали характери­стику «Кодзики» как таковой. Все мое намерение сводилось исклю­чительно к тому, чтобы, во-первых, обрисовать перед читателем самого автора этого «Предисловия», главным образом — как пи­сателя стилиста и вместе с тем как человека с определенными взглядами; во-вторых, показать сквозь призму «Предисловия» «Записи о делах древности», «Кодзики», показать так, чтобы читатель взглянул на это знаменитое произведение древности до известной степени глазами самого Ясумаро. Отсюда наличность некоторых домыслов, могущих показаться несколько искусственными, в осо­бенности при комментировании «пропуска» Ясумаро. Охотно до­пускаю известную спорность многих из таких «домыслов», тем более что сам знаю о существовании в некоторых случаях иных толкований, в частности, в вопросе о междоусобиях, так называе­мых «Дзинсин-но ран» (071—673). Одним из историков, рассматри­вающих движение Тэмму как реакционное, является, между про­чим, профессор Хагино (ем. его статью «Нара-тё дзидай-си гайрон» в сборнике «Нара дзидай-си рон», с. 2—3).

Я бы не хотел, чтобы заключительный абзац статьи создал впечатление, будто бы я не учитываю китайских влияний на авто­ра «Кодзики», отразившихся, конечно, и на обработке самого материала древних сказаний, и на сочетании этих последних в одно стройное здание. Фраза: «К ней («Кодзики») восходит все то, что составляет исконное, освобожденное от всяких примесей содержание японского национального духа» — должна быть пони­маема в том смысле, что если мы вообще где-нибудь можем искать отголоски древнейших воззрений японского народа, то их нужно искать прежде всего в «Кодзики», критически взвесив и отстранив все элементы китаизма явного и скрытого.



КУЛЬТУРА ЭПОХИ ХЭЙАН

I

Эпоха Хэйан, названная так по признаку главного го­рода того времени Хэйан-кё (современное Киото) и про­должавшаяся с 794 года по 1192 год, то есть по момент официального провозглашения нового государственного порядка, со стороны социально-политической, несомненно, самым тесным образом связана с предыдущей эпохой Нара: на исторической арене действует то же первое со­словие — родовая аристократия, развивается та же форма государственности — монархия. От этой предыдущей эпо­хи она отличается только тем, что теперь происходит внутреннее перерождение этой государственности: абсо­лютная монархия Нара постепенно принимает формы чи­сто сословного государства с олигархической системой власти в лице господства знатного рода Фудзивара, пра­вившего страною от лица монарха под титулом «верхов­ных канцлеров» и «регентов». Поэтому в плоскости поли­тической истории эпоху Хэйан необходимо рассматривать в ближайшей связи с эпохой Нара.

Однако с точки зрения историко-культурной, в более широком смысле этого слова, эпоха Хэйан оказывается истинным началом новой эры. Новый социально-полити­ческий порядок должен был в течение почти столетия (VIII в.) укрепляться, и только с упрочением его могло достаточно определенно выявиться и повое содержание культуры. Иначе говоря, мы сталкиваемся здесь с обычным явлением: интенсивное творчество новой культуры, адек­ватной новому социально-политическому содержанию, на­чинается лишь некоторое время спустя, лишь после того, как все придет «в норму» и, так сказать, несколько «от­стоится». В течение всего VIII века новый порядок именно «отстаивался», постепенно принимая органические с со­циальной точки зрения формы (сословная монархия вза­мен абсолютизма); и, таким образом, смогла появиться на свет уже подлинно новая для Японии культура.

Это особенно ярко сказывается на литературе. «Кодзики», «Норито» и «Манъёсю» еще целиком уходят в япоп- скую древность, еще всеми своими корнями связаны с про­шлой, допарской историей Японии. Но уже первый сборник стихов Хзйан — «Кокйпсю», первая сказка — «Такэтори-моногатари», первая лирическая повесть — «Исэ-моногатари» целиком принадлежит новой эпохе. «Манъё­сю» заканчивает старую, «Кокинсю» начинает новую главу в истории японской лирики, а от «Исэ-моногатари» и от «Такотори-моногатарп» идут новые, еще нс существо­вавшие в Японии до сих нор литературные жанры.

II

Хэйаиская литература вся в целом теснейшим и на­гляднейшим образом связана со всем существованием своего носителя — родовой аристократии. Общие черты жизненного уклада и быта этого сословия, характерные признаки его мировоззрения, объективное значение и ха­рактер самой аристократической культуры в целом пол­ностью воспроизводятся в художественных произведениях Хэйанского периода. Для понимания жизни и деятельности первого сословия Японии нет ничего лучшего, как вчи­таться в эти сборники стихов, дневники и романы Хэйан. Без их литературы не попять хэйанцев, и оторванно от них не уяснить себе этой литературы.

Политическая гегемония, владение экономическими ресурсами создали аристократии вполне устойчивый ма­териальный базис для своего собственного внутреннего культурного развития. Обладание заимствованными куль­турными ценностями, приходящими и привозимыми из Китая, поставили этот культурный прогресс на новые рель­сы и значительно ускорили самый его ход. Поэтому срав­нительно скоро мы наблюдаем уже расцвет и материаль­ной и духовной культуры в среде аристократов, полное изменение их жизненного быта и внутреннего облика. Со­словие «становящееся», связанное тесными узами еще с родовым древним синтоистическим укладом, быстро пре­вращалось и сословие «властвующее», облеченное при этом уже в новые китайско-буддийские одежды. Впрочем, под этими одеждами еще долго чувствовались прежние «вар­вары»; еще долго под этим внешним лоском таилась внут­ренняя грубость. Процтло довольно много времени, пока хэйаицы смогли дать какое-то соединение своего нацио­нального достояния с иопым, чужеземным, построить пер­вую в Японии действительно синкретическую культуру.

Культурное творчество хэйапцев в области теоретико- познавательной развивалось по линии своеобразного ок­культизма, представлявшего собою некий продукт того синкретизма, которым вообще полна вся культура эпохи. В этом оккультизме нашли себе прибежище и древние синтоистические элемепты, и вновь пришедший из Китая мистический даосизм, и явившаяся оттуда же оккультная сторона конфуцианства (Чань-вэй). Обратной стороной такого оккультизма являлась магия, точно так же восхо­дившая к древнему чародейству и только обогащенная но­выми даосско-буддийскими элементами. Однако, как и бывает свойственно почти всякому синкретизму, особенно в стране с еще примитивной цивилизацией, у народа, еще в значительной степени варварского, это познавательное творчество оказалось чрезвычайно поверхностным, неглубо­ким, невдумчивым и маломощным. Хэйаицы скорее сколь­зили по поверхности знания, чем углублялись в самые нед­ра его. Они довольствовались достаточно грубо и упрощен­но понятой картиной мира, не пытаясь ее себе уяснить во всей сложности. Поэтому, даже то глубокое, серьезное, ценное, что было воспринято ими в даосизме и буддизме, оставалось без применения: хэйаицы если и принимали это все, то только внешне, формально. Живой системой знания о мире и жизни для них был элементарно построен­ный оккультизм; главным орудием познания продолжала оставаться достаточно примитивно понятая магия. Ввиду этого при чтении хэйанских романов нас так часто пора­жает наличность какого-нибудь грубейшего суеверия в голове изящнейшего и утонченного придворного кавалера. По этой причине вся литература, созданная хэйанцами, но­сит чрезвычайно специфический характер: никакой особой глубины, никакой действительно серьезной постановки во­просов, никаких проблем большого масштаба в ней мы не найдем. Нет и глубокого проникновения в изображаемое, умения подметить самое существенное в предмете как та­ковом, уяснить вещь саму по себе. Нет не только уяснения, пет и стремления к нему. Есть только скольжение по ве­щам, только легкое касание проблем, только затрагивание вопросов, да и то берущихся в очень элементарной, упро­щенной форме. Взамен глубочайшей проблемы человеческо­го существования, поставленной буддизмом, только легкая игра мотивом Кармы, темой «причин и следствий», идеей «возмездия», и то понимаемыми в чрезвычайно схематиче­ском виде. Вместо серьезнейшей попытки даосского про­никновения в «суть вещей», в тайны мироздания — простое оперирование заклпнатсльпыми формулами, берущимися при этом еще в самом ультрапрактическом аспекте. Сло­вом, ни науки, хотя бы в форме оккультизма, ни филосо­фии, хотя бы в форме системы жизненной практики, хэйапцы не создали. В этих двух областях они довольствовались своеобразным синкретическим продуктом синтоистической мифологии, китайской науки и буддийской веры, понятых и принятых в самом поверхностном смысле. Ничего исто­рически ценного хэйанцы в этих областях не создали. Не приходится искать и глубокого проникновения в мир и ' жизнь, мощных и серьезных идей даже практической фи­лософии и в их литературе: ничего этого в ней нет.

III

И тем не менее трудно представить себе в Японии что-нибудь более замечательное, чем эта литература. Она окру­жена ореолом «классичности» и всеобщим преклонением в самой Японии до сих пор. Она производит совершенно неотразимое впечатление и на современного европейца. То, что было создано в Японии в эти четыре столетия — с IX по XII век, не утратило своей ценности, не только исто­рической, но и абсолютной, и в XX веке.

Ценность хэйаиской литературы открывается нам при свете тех принципов, которыми руководствовались хэйан­цы в области нормативной деятельности мышления, тех положений, которые составляют их сгебо в сфере жизнен­ного поведения. Эта вторая часть их мировоззрения покры­вается общим термином «гедонизм» и слагается из таких же различных элементов, как и первая часть — знание: из свойственного им искони как нации наивного оптимизма, из даосского гедонизма и буддийского эстетизма. Другими словами, основное правило их поведения — такой же син-кретичсскпй продукт, как и основной принцип их познания.

Гедонистические тенденции пропитывают насквозь всю •жизнь Хэйана, точнее сказать — всю жизнь правящего со­словия. Стремление к наслаждению составляет скры­тую пружину всех действий и поступков хэйанскнх «кава­леров» и «дам». Им объясняются все подробности их жиз­ненного уклада, все особенности окружающей их обста­новки.

Наслаждение, к которому стремились хэйанцы, было прежде всего чувственным: любовь — и при этом не слиш­ком романтическая — занимала в их жизни главное место; женщина играла чрезвычайно важную роль. Но в то же время хэйанцы никогда не знали чего-нибудь похожего на рыцарский «культ дамы»: рыцарское поклонение женщине было им так же чуждо, как и их преемникам на историче­ской арене — самураям. Женщина играла первенствующую роль только в качестве орудия наслаждения; самостоя­тельного и специфического значения за пей как таковой никто ие признавал: она имела, так сказать, только «при­кладную» ценность, как и всякая другая составная часть обстановки, только в гораздо большей, в количественном смысле, степени.

Женщина помещалась в центре. Вокруг нее располага­лись две другие принадлежности такой обстановки — при­рода и быт. Элементы наслаждения хэйанцы стремились получить и от природы — с ее красотами, н из бытовой об­становки — с ее комфортом и эстетикой. Отсюда хэйапскнй культ красот природы; отсюда хэйанское стремление создать в «своем городе», столице Хэйан, подобие того роскошного быта, который уже давно процветал в столице танских императоров. Отсюда умение наслаждаться не только красивым пейзажем, но и простой картинкой при­роды, сменой времен года; отсюда умение сделать какую- нибудь незначительную подробность домашней обстановки предметом эстетического любования.

Однако эти гедонистические тенденции были сопряже­ны с одним очень важным фактором. Чем бы ни наслажда­лись хэйанцы: женщиной ли, природой ли, обстановкой ли жилищ — они никогда не подходили к наслаждению прямо, непосредственно; никогда не стремились брать все это не­посредственно; никогда не стремились брать все свое та­ким, как оно есть само по себе. Хэйанцы всякое свое наслаждение стремились осложнить привнесением в свой объект нового фактора — поэзии и преломить свое соб­ственное переживание сквозь эту поэтическую призму. Как женщина, так и природа с бытом были обведены ими це­лой сложной системой поэтического окружения. Основной действующей пружиной их восприятия вообще служила именно эстетическая апперцепция.

Если угодно, такой подход был обусловлен своеобраз­ной эстетической философией. Хэйанцы верили, что в каждом предмете, в каждом явлении живет присущее именно им особое очарование, красота, эстетическая цен­ность (мопо-но аварэ). Иногда это очарование само бро­сается в глаза, оно явно, наглядно; большей же частью оно скрыто, его нужно найти. И, во всяком случае, даже в наи­более явном очаровании всегда таится особая скрытая часть, которая именно и представляет собой самую подлин­ную «изюминку», подлинную эстетическую ценность вещи или явления. Исходя из такой предпосылки, хэйанцы счи­тали, что человеку, если он не варвар, не простолюдин, но образованный, утонченный представитель их среды, надле­жит заниматься именно таким отыскиванием и вскрытием этих красот, этих «чар» вещей. Поэтому в каждой женщи­не они стремились найти ее специфическое очарование; его же искали и в наслаждении, связанном с этой женщиной, в очаровании любви, берущейся как в аспекте радости, так и в аспекте печали, любви, увенчанной ответным чувством, и любви безответной. Поэтому в каждой картине весны, лета, осени или зимы, в каждом пейзаже или явлении при­роды они стремились найти те «чары», которые могут слу­жить объектом эстетического восприятия. Поэтому в ка­ком-нибудь изящном экране или шкатулке у себя в доме они хотели иметь предмет, не только имеющий реальное служебное назначение, но и таящий в себе источник эсте­тического наслаждения.

Основным орудием, вскрывающим в предмете его скры­тое очарование, являлось для хэйанца слово. Насыщенное образностью слово — основное средство выявления «чар вещей». Отсюда — культ художественного слова, культ поэтического образа; отсюда — проникновение художест­венного слова, литературного произведения в самую жизнь; отсюда — обусловленность литературы жизнью, с одной стороны, и нераздельная власть ее над жизнью — с другой.

Однако и в этой литературе, в этой общей совокупности художественного слова, есть нечто, что по преимуществу служит инструментом такого художественного вскрытия, чем лучше всего удается выразить это таящееся в вещи очарование. Это нечто — танка, стихотворение в тридцать один слог.

Хэйанский период поистине — царство танка. Танка за­полняет собою специальные антологии того времени, танка неизбежно входит в состав повести и романа; этими коро­тенькими стихотворениями переполнены хэйапскне днев­ники и описания путешествий. Так — на поверхности, в литературной сфере. Но этого мало. Слаганию танка по­свящаются особые собрания как во дворце самого власти­теля, так и в каждом знатном доме; с танка связано любое действие кавалеров и дам; этими стихотворениями окру­жается всякое событие п происшествие, всякое пережива­ние, любая эмоция. Танка царствует не только в литера­турной сфере, она властвует и над жизнью.

В этом мощь и значение танка, но в этом, с известной точки зрения, и принижение ее ценности. Хэйанская тан­ка — не столько самодовлеющее художественное произве­дение, сколько, так сказать, «прикладное». Танка входит в состав жизненного акта как его существенная часть.

Таким путем выясняется и сам облик хэйанской лите­ратуры в целом, и ее значение. Глубокого содержания в этой литературе нет, нет проникновенности и философской серьезности; налицо в лучшем случае только легкое каса­ние серьезных сторон мира и жизни. Но зато — подлинное царство изящного вкуса, утонченности, изощренной чув­ствительности, элегантности; высочайшее достижение художественного слова как такового, блеск формального мастерства, зенит словесного искусства. Иными словами: самая полная и рафинированная «эстетическая установка» при обращении к окружающему миру и человеческой жизни и блестящее искусство в пользовании словом. Поэтому, при наличии первой, при обладании вторым, хэйанцы сумели действительно показать последующим поколениям то, что было доступно им и никому другому в Японии: моно-но аварэ, «очарование вещей».

Нетрудно заметить, что такие свойства хэйанской ли­тературы придали ей известный экзотический оттенок, причем экзотический в двух смыслах. С одной стороны, при всем «прикладном» значении художественного слова, благодаря именно тому, что каждое явление фигурировало в поэтическом окружении, это явление само в значитель­ной степени теряло свое собственное значение: оно начинало восприниматься как бы изолированным от самого себя, так сказать «остранеиным» относительно себя самого. Поэтому, как бы ни были реалистичны по своим тенден­циям хэйанские романы, как бы ни были они наполнены подлинным бытом своего времени, все представленное ими — люди, вещи, события — блестит достаточно холод­ным блеском, сиянием, так сказать, «остраненного» в та­ком смысле этого слова, явления. Настоящей реалистиче­ской полнокровностн за этими образами нет.

С другой стороны, вся хэнанская литература имеет самое ограниченное значение и по своему масштабу: она писалась исключительно представителями нравящего со­словия, отражала в подавляющей своей части именно его жизнь и быт, предназначалась только для него одного. Круг ее действия ограничивался только одной родовой аристократией и даже еще уже: по преимуществу — одной придворной знатью с родом Фудзивара во главе. Это об­стоятельство обусловлено, конечно, общим положением культуры той эпохи: вся эта синкретическая культура Хэйана была глубоко сословна по своему происхождению и характеру; она существовала главным образом в преде­лах аристократического сословия и притом там, где это сословие преимущественно действовало: на территории одного города — Хэйан-кё.

IV

Хэйанская литература пережила вместе со своим носи­телем и творцом — родовой знатью — обычную историче­скую судьбу: мы видим ее в стадии первоначального за­рождения, в стадии расцвета и в стадии упадка. Четыре столетия Хэйана — три этапа в жизни его правящего со­словия и его литературы.

Профессор Фудзиока, разбирая историю хэйанской ли­тературы [1], обнаруживает в ней четыре отдельных перио­да: первый период, по его мнению, длится приблизительно весь первый век Хэйана, то есть IX столетие, и может быть назван «периодом Конин» (813—824 гг.) — по тем годам правления, с которыми связаны важнейшие литературные события; второй период длится все X столетие и может быть назван «периодом Энги-Тэнряку» [2],— также по при­знаку наиболее важных с точки зрения литературной исто­рии годов правления; третий период длится все XI столе­тие и назван Фудзиока «эпохой расцвета Фудзивара», в связи с политической и культурной ролью этого дома; четвертый продолжается, в общем, весь XII век и назван Фудзиока «периодом Инсэй», соответственно той полити­ческой обстановке перманентного регентства, которая от­личала всю эту эпоху.

Первый период может быть отнесен к стадии перво­начального развития аристократической литературы. В течение почти ста лет длится процесс нащупывания основных жанров и линий литературы, длится своего рода фаза «первоначального накопления» литературных воз­можностей. В деятельности так называемых «шести бес­смертных» (Роккасэн) — шести знаменитых поэтов раннего Хэйана, из них в первую очередь — Нарихйра, Комати и Хэндзё, созревают первые плоды хэйанской лирики. В двух повестях «Исэ-моногатари» и «Такэтори-моногатари» закладываются первые основы для всей последующей повествовательной литературы. К IX столетию восходят все главнейшие хэйанские жанры.

Второй и третий периоды могут быть отнесены уже к стадии расцвета литературы первого сословия, причем на X. век выпадает зенит в развитии хэйанской поэзии: в 922 году выходит в свет знаменитая антология «Кокинсю»; на XI же век надает зенит в развитии хэйанской про­зы: в 1001 году выходит роман «Гэндзи-моногатари». Антология «Кокинсю», изданная под редакцией поэта и критика Цураюки, дает лучшие образцы хэйанской лири­ки; «Повесть о Гэндзи» Мурасаки знаменует собою высшее достижение хэйанского романа. Вокруг этих двух колоссов располагается ряд других стихотворных сборников, пове­стей, романов, а также и иных литературных жанров: дневников, путешествий, заметок и т. д.

Четвертый период — XII столетие — характеризуется упадком как самого сословия, так и его литературы. Пра­вящее сословие, утратив, в связи с политическим разложе­нием, непосредственные жизненные силы, мощь культур­ного творчества, переходит в стадию подражания само­му себе, в стадию своеобразного эпигонства. Начинается «ретроспекция», оглядывание на уходящую мощь и славу своего сословия и своей культуры. Создается исторический роман типа «Эйга-моногатари» — «Повести о расцвете».

С другой стороны, усиливается теоретизирование с не­избежным уклоном в сторону литературного формализма: подвергается новому рассмотрению танка, высказываются разные новые соображения но вопросу о поэте вообще; однако все это — ново только по видимости: в действитель­ности мы имеем здесь либо формальное копательство, либо новаторство ради новаторства.

Все это как нельзя лучше свидетельствует о наступав­шем периоде литературного декадентства. Несмотря па все попытки обновления, танка замерла навсегда, застыла в своих достигнутых формах, и новые формы поэзии создали уже представители другого сословия. Равным образом за­кончил свое существование и жанр повестей — моногатари, возродившийся впоследствии только искусственно: его органическая жизнь умерла вместе с тем, кто его создал,— хэйанской знатью.

V

Наследие Хэйана очень велико. От этой эпохи осталось несколько больших стихотворных Антологий с «Кокнисю» во главе. Хэйан оставил ряд моногатари, бывших основны­ми представителями повествовательной литературы того времени. В «Макурано соси» (интимные записки) Сэй Сёнагон (писательница конца X в.) Хэйан оставил нам уже четко сформировавшийся жанр «дзуйхйцу» — «заметок»; и от того же Хэйана идут вполне сложившиеся литератур­ные жанры «дневников» и «путешествий».

Количественному обилию соответствует качественная ценность: хэйанская литература считается в Японии клас­сической по своему художественному стилю, по обработан­ной форме, по богатству содержания и по общему изя­ществу колорита. С такой репутацией она жила всегда, живет и в современной Японии.

1925

ПРИМЕЧАНИЯ:

[1] Фудзиока. Кокубунгаку дзэнсю. Хэйан-тё. Токио, 1904.

[2] Годы Энги — 901—923 гг., Тэнряку — 947—957 гг.



«ПРЕДИСЛОВИЕ» ЦУРАЮКИ [1]

I

«Песни Ямато»... Так начинает свое «Предисловие» Цураюки и этим как будто хочет решительно и настойчиво подчеркнуть основную тему своего последующего изложе­ния: он будет говорить не о поэзии вообще, не о стихотво­рениях в широком смысле этого слова, он будет говорить только о «песнях Ямато». Такое подчеркивание имеет свое определенное историческое обоснование и психологическое оправдание.

В Японии эпохи Цураюки текли два потока поэзии, по­этическое творчество направлялось по двум разным рус­лам. И эти русла не имели между собою ничего общего: ни исторически, ни психологически, ни в смысле приемов, ни в отношении — и это в первую очередь — языка. Один из этих потоков был чисто китайским, другой — чисто япон­ским.

В эпоху Цураюки — период Хэйан — вся Япония как будто уже перестроилась по китайским образцам. Было введено китайское государственное устройство, построен в китайском духе весь правительственный аппарат; создава­лись и развивались новые социальные взаимоотношения, процветали, — по крайней мере, в среде господствующего сословия, родовой аристократии,— новые формы быта, и нераздельно господствовала китайская литература, как философская, историческая, так и художественная. Китай­ские поэты и прозаики «высокого стиля» — «гувэнь» были приняты и усвоены японцами с не меньшим энтузиазмом, чем это было на их родине.

Такое господство китайской литературы, наряду со сво­ими положительными последствиями,— в виде несомнен­ного благотворного влияния на развитие образованности, художественных вкусов и эстетических воззрений япон­цев,— сказалось скоро и в отрицательном смысле: китай­ская художественная литература заставила отступить на задний план японское национальное творчество. Пред си­лою и выразительностью полноценного, имевшего за собою долгую историю развития китайского художественного сло­ва отступало еще молодое, возникшее в среде народа, едва вышедшего из полуварварской стадии, словесное искусст­во Японии. Поэзия знаменитого поэта Танского периода Бо Лэтяня [2] почти единовластно царила в обществе.

И вот началась реакция. В тех же кругах, среди тех же приверженцев китайской поэзии стали раздаваться голоса в защиту национального поэтического искусства. Наряду с китайской «поэмой» заговорили и о японской «песне». Го­лоса эти становились все громче н громче; «песня» начала снова завоевывать себе право на существование, добилась снова признания, и даже больше: все это движение вскоре вылилось в формы особой идеологии, идеологии противопо­ставления китайской поэме японской песни — противопо­ставления уже не только национально-исторического, но и чисто принципиального.

Цураюки в очень немногих словах, но с необычайной выразительностью — излагает самую суть этой идеологии; его слова как нельзя лучше передают господствующие в те времена и ставшие с тех пор, после его формулировки, традиционными воззрения на сущность японской поэзии.

Первый раздел его «Предисловия» есть своеобразная эстетика и, если угодно, метафизика японского словесного искусства — в области поэзии, в области «песни» по пре­имуществу.

Формулы Цураюки идут по трем направлениям: снача­ла он говорит о генезисе японской песни, затем переходит к характеристике ее, так сказать, сути и заканчивает логическим завершением своей темы: обрисовкой того зна­чения, которое эта песйя имеет, той роли, которую она играет в мире и жизни людей.

Основной, единственный источник песни для Цураюки — сердце. Оно и только оно,— это он подчеркивает сло­вами «из одного сердца»,— служит той почвой, в которой заключены «семена» поэзии; почвой, однако, настоль­ко благодатной и тучной, что из этих семян вырастает пышное дерево с мириадами «лепестков-листьев речи», как поэтически именуется в Японии человеческое слово. Этой формулой утверждается самое главное: орга­ничность самого происхождения японского поэтического слова.

После генезиса — суть. Мало определить происхожде­ние, следует определить и содержание. Сердце, чувство — всеобъемлюще, по его функции — разнородны. Произрасти из него может всякое древо. Вернее, питающие соки, кото­рые идут из сердца, могут быть различны. Какой же пи­тающий сок для дерева песни с его мириадами листьев? Цураюки не обинуясь говорит: чувство.

Но не просто чувство, беспредметное и неопределенное. Питающий сок поэзии — чувство, рожденное прикоснове­нием сердца к предметам и явлениям и на них направлен­ное: на то, «что человек слышит, что человек видит»; ду­шевные явления, эмоции, обнаруженные в связи со всем окружающим миром. Таково ближайшее проявление этого чувства.

Ближайшим образом так, конечно,— в плане челове­ческом. Но это только при ближайшем рассмотрении сути песен. Человек сам укладывается в более широкий план: он — лишь часть всего живого, всего живущего. И Цураю­ки стремится подвести под свое толкование существа песни еще более глубокий, более реальный, более «органичный» фундамент: для него поет и соловей, «поет» и лягушка. Это два полюса животного мира: один — порхающий в чистой воздушной стихии, другая — копошащаяся в зем­ной грязи,— одинаково поют, и их «песни» — все те же «песни», что и у людей. Другой лишь «язык», суть жеодна. И таким путем весь мир — с соловьем в сияющей золотом солнца воздушной стихни, с лягушкой в мрачной и грязной стихии земли, с человеком, находящимся как раз посередине,— оказывается объединенным одним нача­лом — началом поэзии, «песни».

После сути — значение. Песня определена в ближайшем человеку плане: в его собственном. Она введена в общие рамки мира и жизни. Следует определить ее роль в этом мире и жизни — и задачи вступления будут закончены.

Обрисовка Цураюки роли песни ведется по двум лини­ям: с одной стороны, он говорит о масштабе действия пес­ни, с другой — о самом характере этого действия. Масштаб изображается им гиперболическими штрихами: песня вол­нует всю вселеппую: от ее действия не ускользают даже боги... не говоря уже о людях; над всеми и всем властвует она силою своих чар. Но каких? И на этот вопрос Цураюки отвечает: действие песни — умиротворение, смягчение; оно — благодетельно для всего живого и живущего, помо­гает ему стать лучше, выше, утонченнее.

«Песня утончает союз мужчин и женщин; она смягчает сердца суровых воинов!»

Трудно себе представить более исчерпывающую но смыслу, краткую по форме и выразительную по лексике формулировку основ традиционной японской поэтики. Положения Цураюки — канон для всей последующей исто­рии воззрений японцев на свою поэзию. Они — альфа и омега эстетики художественного слова в Японии. После­дующие писатели могли их развивать и объяснять, но не менять и не добавлять.

Именно этот «органический» характер японской песни и противопоставляется основной сути поэзии китайской. И Цураюки — косвенно, п другие писатели — уже явно, постоянно подчеркивают «искусственность» китайской поэзии, противополагая этому «естественность» японской. Для них «кара-ута» — китайская «поэма» — продукт ума, работы, уменья,— может быть, величайшего и художест­венно значительного искусства, но все-таки искусства, в то время как в своей «песне» они хотят видеть подлинный «голос сердца», самое сердце — «магокоро», лишь по необ­ходимости, в человеческом плане, облаченное в одеяние «лепестков речи», так же как то же «магокоро» для лягу­шек принимает форму кваканья, для соловья — его свист. Китайская поэма и японская песня идут из совершенно различных источников: обдуманного искусства — первая и сердечного движения — вторая; они различны и по своей сути: одна — преображенная в поэтическую форму мысль; другая — претворенное в словесный организм чув­ство. Отлична и роль их: поэма — для эстетического любо­вания; песня — бьющийся пульс жизни.


II

Второй раздел «Предисловия» посвящается истории японской песни, суть которой сейчас только что обрисова­на. Здесь Цураюки опять-таки в сжатой, но красноречивой форме дает, в сущности говоря, целый очерк развития японской поэзии до него, причем очерк, могущий служить планом и даже конспектом для научного исследования. Им намечаются определенные этапы этого развития и дается их краткая, но выразительная характеристика,— без исследовательского содержания, конечно, по в виде опять-таки формул. Чрезвычайно любопытным представ­ляется факт совпадения схем Цураюки с работой извест­ного современного исследователя японской поэзии профес­сора Токиоского университета — Сасаки Нобуцуна (1871— 1963). Рассматривая японскую поэзию до «Кокинсю», он, исходя из совершенно других, уже чисто научных данных, дает, в сущности, ту же схему и то же освещение, что дал в X веке этот нервый японский теоретик ноэзии, критик и сам поэт — Ки-но Цураюки. Поэтому к этой части «Пре­дисловия» Цураюки можно и необходимо отнестись не только как к поэтическому материалу, но и как к сжатому до носледней степени, но совершенно точному конспекту исследования. Вслед за декларацией — научное исследо­вание. Таков план этого «Предисловия».

Цураюки насчитывает три периода в истории японской песни до него: период нримитявной поэзии, период расцве­та и нериод упадка.

Первый период раснадается для него на две половины: первая половина может быть названа эпохой зарождения поэзии, причем начало этой последней относится к началу самого мира: поэзия появилась в те времена, когда появи­лось небо, появилась земля. Конкретно, Цураюки имеет в виду здесь древние сказания об облике и деятельности первых божеств, создателей и устроителей мира — Идза- наги н Идзанами. Снустившись с «плавучего моста небес», они впервые выступили в достаточно человекоподобном облике, и, как первые божества, люди стали обладатьнтем сердцем, которое заложено во «всем живом», «всем живу­щем», а вместе с сердцем — и его проявлением в «лепест­ках речи». Они узнали любовь, они составили первую чету во вселенной; следовательно, они знали и чувство в его наиболее мощном и творческом проявлении; конечно, они знали, должны были знать и песню.

Однако песня в те времена не имела еще того облика, что в эпоху Цураюки. Нынешние формы песни создались позже — в последующую, вторую половину этого периода, которая может быть названа, следовательно,— эпохой оформления поэзии. История песни в эту вторую эпоху тесно связана с деятельностью также божественной четы: богини Ситатэру-химэ н бога Сусаноо. Первая, как гласит нзвестпое Цураюки предаиие, при виде кончины — превра­щения в другие формы своего божественного супруга сло­жила дошедшее до позднейших времен стихотворение. Второму же принадлежит та песня, которой, по общепри­нятой традиции и по заявлению самого Цураюки, суждено было стать прообразом и началом всей последующей япон­ской поэзии:

Так пел бог Сусаноо после совершенного подвига: побе­ды над восьмиглавым змеем; той победы, которая дала ему и славу и жену — в лице девушки, как полагается, спа­сенной им от этого змея: так пел он, строя терем для себя и своей возлюбленной в стране Идзумо.

Это сихотворение построено уже по определенному размеру: оно представляет собою чередование пяти- и се- мисложных стихов, укладывающихся в четкие формы строфы: пятистишия в тридцать один слог.

Этой форме и суждено было стать каноном японской поэзии; по своему метрическому принципу — для всех ви­дов этой последней, по строфическому же — для танка.

С этого момента начинается развитие поэзии. Песня Сусаноо стала образцом не только формы, но и содержа­ния для последующих песен. Та эмоциональная основа, на которой выросла она, заключила в себе не только одну любовь. Эта любовь выступила первою только как наибо­лее мощное чувство. Содержание сердца — многоразлично: с одной стороны, горячее чувство к женщине — у Сусаноо, к мужчине — у Ситатэру-химэ; с другой — такое же чув­ство к миру, к природе. И вот Цураюки перечисляет пер­вые, так сказать, основные темы песен: любовь — для мира человеческих дел и чувства восхищения, зависти, жалости, печали — для мира природы: в приложении к цветам — восхищение их красой; к птицам — зависть к их

Я кумо тацу

Яэ гаки цукуру Соно яэ гаки о.

Идзумо яэ гаки Цума гомэ ни


Тучи ввысь идут!

Вверх грядой... Вот терем тот,

Что для милой я

Строю здесь грядою ввысь.

Терем многоярусный...


свободному полету; к туману — сожаление о его быстром исчезновении; к росе — грусть по поводу ее скоротечного существования. Иначе говоря; любовь н природа — вот два цикла тем для первоначальной поэзии. Но природа — не в качестве объективной лирики. Исключительно для того, чтобы «в связи с тем, что видишь и что слышишь», выра­зить свои чувства. Эмоциональная основа, субъективный лиризм утверждается со всей категоричностью.

Так завершается первый пернод: дан художественный канон,— как формы, так и общей тематики. Последующим поколениям оставалось только развивать их.

Второй период японской поэзии для Цураюки оказы­вается уже вполне историческим. Если первый окутан еще некоторым мифологическим покровом: еще действуют бо­ги, еще существует особая обстановка для всего творчест­ва,— то во втором периоде Цураюки находит все знакомые черты обыкновенного человеческого существования и пользуется материалом, уже вполне доступным историче­скому рассмотрению.

Родоначальником песен уже в историческую эпоху Цураюки считает два стихотворения: одно из них было сложено знаменитым корейским «культуртрегером» в Японии — ученым и поэтом Вани, сложено в честь царя Нинтоку при восшествии последнего на престол; другое сказала девушка во дворце:

Стихотворение Вани звучит:

В Нанивадзу здесь

Вот уж зацвели цветы!

Зимний сон прошел...

Дни к весне пошли теперь...

Вот уж зацвели цветы!

Так хотел он выразить свою радость при получении его повелителем — будущим государем Нинтоку — во время нахождения последнего в местности Нанивадзу вести об избрании его на царство.

Стихотворение дворцовой девушки таково:

Асака-горы,

Даже той — все ж тень видна

Сквозь ущелья гор!

Но что так неверен ты,

Никогда но думала!

В последнем стихотворении — игра слов: гора Асака (от слова асай) «мелкая»; отсюда мелкая — в противополож­ность глубокой, то есть неверная любовь.

«На что уж «мелка», так сказать, «неверна» гора Асака, а и то все-таки контур ее виден вдали... Тебя же я совсем не вижу... ты совершенно забыл меня» — таков приблизительно смысл этого стихотворения.

Цураюки называет эти две песни родоначальницами, «отцом и матерью» последующих песен. Это не простой языковой оборот. Он настойчиво проводит параллелизм в истории развития песен; с одной стороны, последователь­но: бог Идзанагп, бог Сусаноо, ученый кореец Ванн; с другой — так же последовательно: богиня Идзаиамн, боги­ня Снтатэру-хпмэ и придворная женщина. Три стадии — три четы: верховные боги — зачинатели, младшее поколе­ние богов — завершители и, наконец, люди. Три четы — последовательно раскрываемое мужское и женское начала поэзии со.всеми их особенностями — с одной стороны, и равное участие в творчестве обеих половин рода человече­ского — с другой.

Этот период завершается образованием основных кате­горий песен. Если предшествующая эпоха создала основ­ные формы и содержание, эта эпоха создала уже отдельные тематические разновидности. Цураюки насчитывает тако­вых шесть,— и здесь мы сталкиваемся с фактом, вызыва­ющим в нас некоторое недоумение.

Трудно дать более или менее устойчивое определение этим категориям Цураюки. В известном смысле «соэ-ута» есть песнь, обращенная к кому-нибудь, сказанная специ­ально по какому-нибудь случаю: «кадзое-ута» — песнь,

просто говорящая о вещах, без особых сравнении, метафор, а также безотносительно к случаю; «надзораэ-ута» — песнь, содержащая иносказание, намек; «татоэ-ута» — аллегорическая песнь; «тадагото-ута» — песнь строгого характера, несколько торжественная по тону; «иваи-ута» — песнь славословящая, поздравительная. Однако эти опреде­ления никоим образом не могут претендовать на точность.

Известный комментатор «Кокинсю» — Канэко Гэнсин [3] считает, что Цураюки здесь допустил классификацию чрезвычайно искусственную и не оправдываемую действи­тельностью: по его мнению, Цураюки здесь подпал под влияние китайской поэтической схемы[4],разделяющей всю совокупность стихотворной речи также на шесть катего­рий, и насильственно пригнал эти категории к японской лирике. Так или иначе,— только эти категории впоследст­вии не играли никакой роли.

Третий период в истории японской ноэзии Цураюки характеризует как эпоху упадка. Упадок этот выражаетсл прежде всего в самом творчестве как таковом, во-вторых же — в вырождении самой песни.

Все это он ставит в зависимость от изменившейся пси­хологии людей — стремления к внешнему блеску и вели­колепию: вместо прежней простоты вкусов и чистой горячности чувств теперь—«пустое» и «огрубевшее». Поэтому песня, рождаемая таким сердцем, в худшем слу­чае так и остается достоянием интимной среды, не выходя наружу: ее стыдятся — она слишком скромна: в лучшем же случае — она на виду у всех, но не жизненна: плодов уже принести не может.

Так рисует древний критик ход развития японской поэзии до появления своего сборника — «Кокинсю». Попробуем сопоставить с этой картиной то, что дает совре­менный ученый — профессор Сасаки в своем труде «Иссле­дование по истории японской поэзии» [5] (точнее, «жанра вака»).

Основой для построения своей исторической схемы Са­саки берет, разумеется, наличный исторически проверен­ный материал в виде сохранившихся до нашего времени стихотворений. И, исходя из факта их особенностей — с одной стороны, и взаимного чередования этих особенно­стей — с другой, устанавливает также три периода в раз­витии японской поэзии до эпохи «Кокинсю»: от древней­ших времен до 686 года по Р. X., с 686 года по 763 год и с 763 года по 905 год. («Кокинсю» вышла в свет в 922 г.). Первый из них связан с двумя знаменитыми произведе­ниями древней Японии: историко-мифологическим сво­дом — «Кодзики» и исторической хроникой—«Нихон ги» ; второй — с не менее знаменитой антологией начала IX ве­ка — «Манъёсю»; третий — охватывает главным образом тех «древних» для Цураюки писателей, которые частично вошли потом в состав антологии «Кокинсю», наряду с про­изведениями «новых», то есть современных редактору поэтов.

Первый период, иначе — эпоху тех песен, часть кото­рых потом вошла в текст «Кодзики» и «Нихонги», Сасаки называет эпохой первобытной поэзии. Такой примитивизм выражается решительно во всех элементах древнейших песен: по содержанию своему это — наивная народная поэзия, отражающая восприятие окружающего мира в соединении с волнениями непосредственного чувства при этом, а также в значительной мере преисполненная эроти­ческими элементами. Природа и любовь, причем и то и другое — в восприятии первобытного человека: такова те­матика древнейших песен.

В отношении формы характерной чертой этих песен является их неустойчивость. Определенной законченной формы эти песни еще не имеют. Метр колеблется в самых разнообразных пределах: существуют стихи с пятислож­ным и семисложным метром, встречаются и четырехслож­ные и шестисложные. Равным образом совершенно неустойчиво строфическое построение; есть строфы:

1) из двух стихов — в форме 5 — 5;

2) из трех стихов — в форме 5 — 7 — 7 пли 5 — 7 — 5 (так называемая «ката-ута»);[6]

3) из четырех стихов — в форме 4 — 7 — 7 — 7;

4) из пяти стихов — в двух разновидностях: без строго­го соблюдения метра 5 — 7, как, например, 4 — 6 — 4 — 5 — 7, так и в обычной для последующего времени форме танка: 5 — 7 — 5 — 7 — 7, часть с дополнением в виде трехстишия 5 — 7 — 7 (так называемые хэнка);

5) из шести стихов — в трех разновидностях: строфа, впоследствии названная «ездока» или «сэндб-но ута» 5— 7—7, 5—7—7; строфа в виде увеличенной на один стих танка: 5 — 7 — 5 — 7 — 7 — 7 и, наконец, в виде строфы с самым прихотливым построением;

6) из семи стихов — так называемые длинные песни (нагаута), с метром более или менее устойчивым — в виде чередования 5 — 7 и доходящие иногда до очень больших размеров. Так одна из песен содержит целых 149 стихов.

Что касается авторов этих стихотворений, то, по заяв­лению Сасаки, таковыми являются, конечно, представите­ли родовой знати той эпохи, но при этом еще не оторвав­шиеся от племенной массы, а в значительной мере состав­ляющие с ней одно целое. На основании этого он считает, что древнейшую поэзию можно назвать в полном смысле этого слова примитивной.

Такое умозаключение современного исследователя совершенно правильно, с тем только пояснением, что древ­нейшие песни создавались в ту эпоху, когда социальная дифференциация еще только едва начиналась; будущее первое сословие—родовая знать еще составляла только обычную верхушку патриархально-родового общества. Поэтому говорить об аристократической поэзии для этого времени еще преждевременно.

Таким образом, выводы Сасаки вполне совпадают с краткими замечаниями Цураюки. В самом деле: неустой­чивость формы, указанная Цураюки, подтверждается со­временным исследователем полностью, точно так же и смысл этих песен часто бывает очень неясен: об этом свидетельствует вся последующая комментаторская лите­ратура; главные темы песен были, несомненно,— природа и любовь; оба исследователя отмечают примитивный ха­рактер древнейшей песни; и, наконец, бога в устах Цура­юки близко подходят к родовой знати Сасаки: эта послед­няя всегда выводила себя от тех или иных божеств, и те, кто продолжал, но Цураюки, дело песни, утвержденное Сус-аиоо, были, конечно, эти «потомки богов» —для Цураюки, представители знати — для современного профессора.

Точно, так же у Сасаки находит свое отражение и тот факт, на котором останавливается Цураюки. Последний отмечает появление канонической строфы танка: стихо­творения в 31 слог. Сасаки также находит среди древней­шей поэзии этот размер: чередования пяти- и семислож­ных стихов,— причем указывает па его известное преоб­ладание; и, наконец, обнаруживает и строфу в 31 слог, то есть танка, уже достаточно явно выявленную. Более того: Сасаки различает внутри этой древнейшей эпохи две ста­дии: первую — до первой четверти VII века (630-е годы), вторую — до 685 года, причем специально отмечает, что в эту вторую стадию песня значительно шагнула вперед в своем развитии, получив уже достаточно наметившиеся формы. Не совпадает ли это с эрой космогонических бо­жеств и с эрой культурных богов-героев в устах Цураюки? Идзанаги и Идзанами — как символ первой стадии, Спта- тэру-хнмэ и Сусаноо, с его уже выработанной строфой,— как символ второй? По-видимому, оба исследователя сов­падают даже в деталях.

Таким образом, облик примитивного периода Цураюки вырисовывается с достаточной ясностью: это — эпоха тех несен, часть которых впоследствии попала в «Кодзики» и «Нихонги» хронологически — от времен неопределенной древности приблизительно до конца VII века.

Второй период Сасаки называет периодом «Манъёсю» на том основании, что именно за эти семьдесят с неболь­шим лет (с 686 по 763 г.) создались те песни, которые потом легли в основу антологии «Мапъёсю», вышедшей в конце VIII столетия. Время это также распадается для Са­саки на две стадии: эпоху Фудзивара, когда закладывались первые основы нового государственного строя и социаль­ного быта, и затем период Нара (с 710 г.), когда начали появляться уже яркие признаки новой, заимствованной китайской культуры. Япония уже перестала идти по одно­му своему пути: она стала переходить на рельсы китай­ской культуры, сделавшейся впоследствии для нее как бы второй ее собственной. Соответственно этому Сасаки раз­личает в стихах этого времени две определенные струи: одну более безыскусственную, близкую к примитиву, и вто­рую, уже носящую все признаки культурного творчест­ва. Первую он определяет как традиционную, вторую как результат влияния поэзии Китая. Характерными образчиками первой группы являются стихотворения XIV тома «Манъёсю», то есть «Адзума-ута» («Песни Восточных провинций»), яркой представительницей второй группы является поэзия «гения поэзии» — Хитомарo.

Загрузка...