Можно ли утверждать, что все эти теории или какая- нибудь одна из них неверны? Европейский читатель, хоть немного вчувствовавшийся вообще в японское и, что особенно важно, в хэйанское, полусогласится с каждой из них: роман этот настолько грандиозен по объему, настолько сложен по содержанию, настолько значителен по вложенному в него замыслу, настолько искусен но форме, чТо любая из указанных теорий, да и, по всей вероятности, многие другие, могут легко найти в его материале себе оправдание. Поэтому, лучше попытаться подойти к нему не от какой-либо из этих теорий, не исходя, по возможности, от тех отправных пунктов, которые дает сама Мура- саки.
Один из современных историков японской литературы - Игараси [1] — обращает наше внимание на несколько мест в самом романе, которые звучат как бы своего рода декларацией от лица самого автора и, во всяком случае, очень хорошо передают как будто точку зрения самой Мурасаки и на сущность романа вообще, и на его выразительные средства, и на тот материал, который может быть взят в его основу как тема. В самом деле: эти замечания Мурасаки настолько многозначительны, что могут служить превосходной путевой нитью во время «критических блужданий» по всему запутанному лабиринту лиц, обстановки, положений и идей «Повести о Гэндзи».
Первое положение, о котором говорит Игараси, помещается в XXV главе романа («Хотару») и гласит следующее:
«Моногатари описывают нам все, что случилось на свете (Ёни ару кото), начиная с самого века богов. Японские исторические анналы («Нихонги») касаются только одной стороны вещей (катасоба дзо).
А в повестях содержатся всевозможные подробности.
Автор, конечно, не рассказывает так, как оно есть на самом деле (ари-но мама-ни), называя каждого своим именем. Он передает только то, что не в состоянии оставить скрытым в своем сердце; все, что он видел и слышал в человеческой жизни в этом мире,— и хорошее и плохое».
Что, собственно, значат эти слова? Можно думать, что они освещают три пункта в истории японского классического романа, ту ступень, на которой этот роман находился в эпоху Мурасаки; то воззрение на него, которое характерно и для этой эпохи вообще, и для автора в особенности; и, наконец, ту тенденцию, которая стала присуща в это время этому жанру, и в первую очередь самой «Повести о Гэндзи».
Мурасаки в этих словах, вложенных ею в уста своего главного героя, решается высказать чрезвычайно смелую и, в сущности, новую для Японии тех времен мысль: она ставит литературный повествовательный жанр рядом с историческим повествованием — по основному характеру того и другого: оба эти рода повествуют о прошлом. Но она этим не ограничивается: она рискует утверждать, что роман выше истории, причем не с художественной точки зрения, то есть не с чисто литературной стороны, но исходя даже из принципов и задач самой истории; роман повествует обо всем, касается всех подробностей; передает это прошлое во всей его полноте. Мурасаки осмеливается сказать даже то, что до нее, кажется, никто не решался произнести: знаменитые японские анналы — «Нихонги», вторая рядом с «Кодзики» классическая книга Японии,— ниже романа. Она — односторонняя, не передает всей полноты содержания прошлого. Нужно быть японцем, чтобы почувствовать всю смелость такого заявления, особенно в те времена.
О чем это говорит? Во-первых, о том, что, очевидно, в культуре того времени, в сознании образованных читающих кругов общества роман стал занимать уже очень значительное место. Он перестал быть забавой, годной разве лишь для женщин и детей. Образованные мужчины перестали видеть альфу и омегу литературы вообще в одной только китайской литературе: ими стала признаваться литература на родном японском языке. Более того: воспитанные на высоких жанрах китайской литературы, то есть на историческом повествовании, философском рассуждении, художественной прозе типа «гувэнь», китайском классическом стихе, иначе говоря, с презрением относившиеся к «литературе фикции» — рассказу, роману и т. и.— эти образованные круги хэйанского общества признали наконец и этот низкий жанр, и не только признали, но склонны были даже,— если только Мурасаки в «Гэндзи» отражает общее настроение,— говорить о романе даже рядом с историей. Таков результат сильнейшего развития японского классического романа за одно столетие его существования. Он получил полное право гражданства, как серьезный, полноценный литературный жанр.
Помимо этого, приведенные слова Мурасаки свидетельствуют еще об одном: о выросшем самосознании самого писателя. Писатель прекрасно сознает теперь всю значительность своей работы: для Мурасаки писание романа — уже более не создание материала для развлечения скучающих в отдаленных покоях женщин, но работа над воссозданием картин человеческой жизни, и притом — во всех ее проявлениях: и хороших и дурных. Это опять ново для японского писателя тех времен: в словах Мурасаки звучит подчеркнутое сознание важности своего дела.
И, наконец, в-третьих: вся эта тирада определяет и ту тенденцию, по которой развивается и сам роман Мурасаки, и тем самым должен развиваться, по крайней мере по ее мнению, всякий роман. Эта тенденция характеризуется прежде всего реализмом. Повествуется о том, что было; но в то же время реализмом художественным, не так, как оно было на самом деле. Иными словами, автор подчеркивает момент обработки фактического материала, считая его столь же существенным для жанра моногатари, сколь и действительную жизненную канву для фабулы.
Эта реалистическая тенденция Мурасаки целиком подтверждается всей историей повествовательной литературы не только времен Хэйана, но, пожалуй, даже на всем ее протяжении. «Гэндзи», пожалуй, наиболее чистый и яркий образец подлинного художественно-реалистического романа. Повествовательный жанр до него («Такэтори», «Оти- кубо», «Уцубо») строился отчасти на мифологическом, сказочном, легендарном, отчасти на явно вымышленном материале; повествовательная литература после него («гунки», «отогидзоси», всякого рода «сёсэцу» эпохи То- кугава) отчасти основана на сказаниях или особо воспринятой и идеализированной истории, отчасти, впадая в натурализм, переходит в противоположную крайность. Так или иначе, бесспорно одно: большинство произведений японской повествовательной литературы стремится дать что-нибудь особо поражающее, трогающее или забавляющее читателя; в то время как «Гэндзи» к этому решительно не стремится: он дает то, что заполняет повседневную обычную жизнь известных кругов общества той эпохи; дает почти в тоне хроники, охотно рисуя самые незначительные, ничуть не поражающие воображение читателя факты: никаких особенных событий, подвигов, происшествий, на чем держатся, например, камакурские гунки, в «Гэндзи» нет; нет также и того гротеска деталей и незначительных подробностей, гиперболичности построения и стремления к типизации выводимых образов, что так характерно для токугавской прозы. Мурасаки рисует обычную жизнь, не выбирая громких событий: показывает действительных людей, не стремясь изображать типы. Эго подмечено большинством японских исследователей этого романа, и это сразу же становится очевидным при чтении самого произведения.
Второе заявление Мурасаки, на которое обращает наше внимание Игараси, находится в XXXII главе романа («Умэгаэ») и заключается в следующих словах:
«Свет в наше время измельчал. Он во всем уступает старине. Но в кана наш век поистине не имеет себе равного. Старинные письменные знаки как будто — точны и определенны, но все содержание сердца в них вместиться не может».
Для всякого, кто знаком с историей японского языка, эти слова Мурасаки представляются не только совершенно обоснованными и правильными по существу, но и крайне важными для надлежащей оценки самого ее романа.
На что указывает это заявление? Во-первых, па то, что японский язык, чистый национальный язык «Ямато» (здесь сказано: кана), еще не обремененный китапзмами или воспринявший их только в минимальной, не искажающей его облик дозе, этот японский язык на рубеже X—XI веков достиг своего развития, не сравнимого с тем, что было до сих пор. Во-вторых, на то, что этот развившийся язык явился прекраснейшим выразительным средством для литературы: он превратился в лучшее орудие и материал подлинного словесного искусства. И, наконец, в-третьих, в этих словах Мурасаки сквозит некоторое принципиальное противопоставление японского языка китайскому.
В самом деле, если обратиться к фактам истории японского языка того времени, то мы увидим перед собою, в сущности, два процесса: постепенное развитие (в силу внутренних факторов) национального японского языка и постепенное внедрение в него китайского. Разговорный язык того времени (конечно, в среде правящего сословия), по-видимому, в значительной степени уже соединял в себе элементы и того и другого, однако еще не слившиеся в одно органическое целое, как это случилось потом. Что же касается языка литературы, то здесь мы сталкиваемся с двойным явлением: японский язык как таковой был еще недостаточно развит, чтобы служить всем задачам словесного искусства; литературным языком по преимуществу был китайский, и вся «высокая» литература эпохи писалась по-китайски. Таким путем получился так называемый «камбун» — японская литература на китайском языке, и «вабун» — японская литература на японском языке.
Этот вабун был недостаточно выработан как орудие словесного искусства сам по себе и недостаточно обогащен китаизмами, чтобы выступать в форме смешанного языка. Поэтому во всех предшествующих «Гэндзи» вабунных произведениях, то есть романах, отчасти дневниках и т. д., мы постоянно видим те большие или меньшие затруднения, с которыми сталкивались на этой почве авторы; с другой стороны, наблюдаем и неуклонное совершенствование этого языка как орудия литературного творчества. И вот это совершенствование достигает своей высшей точки в языке «Гэндзи». «Гэндзи» — образец совершенного японского языка классической эпохи, ставшего в искусных руках Мурасаки великолепным средством словесной выразительности во всех ее видах и применениях. Японский язык «Гэндзи» может смело стать на один уровень с наиболее разработанными литературными языками мира.
«Гэндзи» в этом смысле стоит как бы на перевале: до него — подъем, после него — спуск. Вабун в «Гэндзи» достигает зенита своего развития. Дальше идет упадок чисто японского языка: китаизмы внедряются в него все глубже и глубже; значительно меняется самый строй речи, меняется и лексика; постепенно происходит слияние, взаимное приспособление двух языковых стихий, китайской и японской, друг к другу. В результате мы получаем так называемый— «канва-тёватай», то есть китайский и японский язык в их гармоническом сочетании. Этот язык в свое время также превратился в прекрасное орудие словесного искусства и дал целый ряд совершенных образцов художественной литературы, но только уже совершенно иного стилистического типа. Вабунная, то есть стилистически чисто японская литература после «Гэндзи» никогда не подымалась до высоты этого произведения Мурасаки.
Для заявления Мурасаки характерно тем не менее другое: в ее словах звучит уверенность в том, что только этот язык и может служить надлежащим и совершенным выразительным средством для моногатари; повествование как таковое должно пользоваться только этим языком; только им можно описать действительную, подлинную картину жизни, то есть дать тот род повести, который она только и признает. Й этим самым Мурасаки как бы хочет противопоставить свой национальный, но гонимый язык чужеземному, но господствующему, считая, что он годен даже для той литературы, которая стоит выше даже наиболее серьезного и всеми признаваемого в качестве высокого жанра — истории. Это второе доказательство той сознательности, которая отличает Мурасаки как писательницу, она сознает всю ценность н своего жанра, и своего языкового стиля.
Третье место в «Гэндзи», о котором говорит Игараси, помещается в той же XXV главе и касается уже совершенно иного:
«Да! Женщины рождаются на свет лишь для того, чтобы их обманывали мужчины!»
Как расценивать это замечание? Сказывается ли здесь в авторе просто-напросто женщина? И притом женщина, на себе испытавшая справедливость этого заявления? Или, может быть, это — результат наблюдений вокруг себя? Подмеченное в ближайшей к себе обстановке? Или же, наконец,— основной колорит эпохи?
Скорее всего — верно последнее предположение; верно и исторически, и по связи с общими воззрениями автора на жанр романа.
Сама Мурасаки была, конечно, женщиной в подлинно хэйанском смысле этого слова: достаточно прочесть ее дневник, чтоб это понять. Но, с другой стороны, вряд ли к ней можно прилагать эту сентенцию в полной мере: она слишком серьезна и глубока, чтобы быть всю жизнь только игрушкою мужчин: может быть, именно потому, что ей трудно было сопротивляться этому, она со вздохом за других и делает такое замечание.
Несомненно, окружающая самое Мурасаки среда давала немало поводов к такому умозаключению. Однако ее роман показывает, что круг ее наблюдений был гораздо шире: она стремится описать не только свое интимное окружение (как в своем дневнике), но хэйанскую жизнь вообще. И берет от этой жизни, жизни аристократии, наиболее характерное: любовь, взаимоотношения мужчины и женщины.
Стоит только хотя бы бегло ознакомиться с хэйанским моногатари, чтобы убедиться в том, что эта тема — основная для всей повествовательной литературы той эпохи. Начиная с первого произведения по этой линии — «Исэ-мо- ногатари», кавалер и дама господствуют на страницах моногатари нераздельно. И этот факт объясняется не только литературными традициями и вкусами: он обусловлен всей окружающей обстановкой. Моногатари в огромном большинстве случаев рисуют жизнь и быт господствующего сословия — хэйанской знати. Эти жизнь и быт в те времена, йри наличии экономического благополучия и политического могущества, были проникнуты насквозь началами мирной "гражданской» (как тогда называли) культуры: то есть фактически — началами гедонизма. В этой насыщенной праздностью, чувственностью, изящной образованностью среде женщины, естественно, играли первенствующую роль. Взаимоотношения мужчин и женщин становились в центре всего этого праздничного, беспечального, обеспеченного существования. «Кокинсю» великолепно это отражает: давая образцы танка, то есть стихотворений, которые только и писались, что в связи с каким-нибудь моментом или происшествием,— эта антология более чем наполовину состоит прямо или косвенно из любовных стихотворений. Таким образом, это центральное явление хэйанской жизни, ставшее таковым в силу объективных исторических условий, стало п основной темой повествовательной литературы. Поэтому, поскольку Мурасаки стремилась дать отображение жизни, историю, более полную и подробную, чем даже настоящая история — «Ннхонги», она должна была отразить прежде всего эту центральную проблему, причем так, как она ставилась в ее глазах, как это действительно было: «женщина — в руках мужчины».
Таким образом, можно утверждать, что эти три места из «Гэндзи», эти три замечания Мурасаки совершенно точно характеризуют основные черты ее работы, определяя, во-первых, жанр произведения, во-вторых,— его стиль и, в-третьих,— его тему.
Первое замечание Мурасаки говорит о том, что «Гэндзи» прежде всего повествовательный прозаический жанр; затем оно указывает, что здесь мы имеем дело с художественно обработанной историей, вернее сказать — действительной жизнью; и, наконец, оно же характеризует и соотношение изображаемого с изображением: мы имеем здесь художественную правду в реалистическом смысле этого слова.
Второе замечание Мурасаки говорит о том, что стилистически ее произведение целиком основано на выразительных средствах японского языка: использованы только его материалы, как лексические, так и семантические.
И, наконец, третье определяет тематику: мужчина и женщина Хэйана — вот основная тема всего произведення.
Итак: жанр — реалистический роман; стилистика — вабун; тематика — хэйанские кавалер и дама. Таковы три координаты «Гэндзи».
II
Охарактеризованный выше замысел Мурасаки можно проследить и на конкретном материале: на содержании ее романа. Тема для всего произведения указана: мужчина и женщина в эпоху Хэйан. Обращаемся теперь к тому, как эта тема раскрывается в конкретных образах, иными словами, проследим проявление темы в фабуле произведения.
Самый характер темы требует противопоставления мужчин женщинам и наоборот. Мурасаки берет, по существу, лишь одного мужчину: главным героем ее повести является одно лицо: сам Гэндзи. Почему для раскрытия такой темы автор не взял, казалось бы, наиболее естественного: многих героев и героинь? Ответ на это ясен: так нужно во исполнение той своеобразной трактовки темы, которая дана в вышеприведенном замечании Мурасаки: «женщины рождаются на свет лишь для того, чтобы быть обманутыми мужчинами». По ее представлениям, женщина — игрушка в руках мужчин. Для того чтобы ярче выразить именно эту трактовку, Мурасаки взяла одного мужчину и противопоставила ему многих женщин. Отдельные самостоятельные пары могли бы и не дать того характерного во взаимоотношениях мужчин и женщин, что давал этот мотив: одного и многих,— мотив, являющийся, таким образом, основным для всей конструкции романа. Это не значит, разумеется, что в повести нет других кавалеров, кроме Гэндзи, и других дам, помимо его возлюбленных, но то, что именуется героем, в романе дано в одном облике, облике Гэндзи. Такова первая конкретизация темы.
Эта конкретизация сейчас же проявляется в мотивах уже фабулистического порядка: в дальнейшем даются новые, уже подчиненные темы: Гэндзи — и такая-то женщина; герою поодиночке и совместно противопоставляются различные женские фигуры. Этим путем тема конкретизируется еще точнее и обуславливает уже дальнейшее свое раскрытие: в тему сопоставления героя и какой-нибудь женщины влагается мотив, характеризующий отношение его к ней, и при этом осложняемый еще рядом вспомогательных мотивов: особенности нрава данной женщины, характер ее отношения к нему; отношение дайной женщины к другим персонажам романа; и, наконец,— в последнюю очередь,— мотивы обстановки. Все это образует сложнейшую фабулистическую ткань, основная конструкция которой тем не менее ясна: герой, сопоставляемый со многими женщинами — различных характеров, в различных взаимоотношениях с окружающим миром, связанных с различной жизненной обстановкой, и с разным отношенном к Гэндзи, с одной стороны, и различным отношением его к себе — с другой. Такова основная формула фабулы Гэндзи.
Из замысла же автора объясняется и выбор главного персонажа. Для того чтобы показать основную тему, нужно было взять ту среду, где любовь, любовная игра занимала доминирующее место в жизни. Такой средой оказывается, естественно, аристократия Хэйана, и представителем главной тенденции ее должен быть человек из этого же круга. Таким путем создастся Хикару Гэндзи, принадлежащий по рождению своему (он побочный сын императора) к самым высшим слоям хэианского общества. Но,— и в этом сказывается необычайная тонкость автора,— этот Гэндзи, представитель самых верхов знати, в то же время не носит титула принца, на что имел бы право но происхождению; он ставится автором вне императорского дома: в романе император-отец нарочно не дает ему такого титула, а низводит его в положение простого подданного. Можно предполагать, что Мурасаки могла руководствоваться здесь таким соображением: останься Гэндзи принцем, он был бы связан тысячью всевозможных условностей, среди которых протекала жизнь членов царствующей фамилии; этим условностям были бы в значительной степени подчинены и все его поступки: он прежде всего был бы лишен хотя бы свободы передвижения и, следовательно, знакомства с женщинами вне узкого круга придворных дам. Гэндзи же в том виде, в каком он выведен в романе, с одной стороны, сохраняет по своему положению все возможности действий в сфере искусства любви и в то же время ничем не связан внешне: положение сына императора и в то же время свободного подданного, не стесняемого этикетом,— лучшее условие для того, чтобы иллюстрировать замысел Мурасаки: мужчина и — многие женщины.
Таким образом, мы вплотную подходим к проблеме фабулы романа Мурасакп. Она теперь ясна. При свете «реалистического историзма» автора и устремления ее к быту и повседневности фабула рисуется в такой форме,— жизнь Гэндзи. «Гэндзи-моногатари» есть повесть о жизни блистательного (Хикару) Гэндзи.
III
Когда-то, в царствование одного императора, во дворце жило очень много прекрасных придворных дам. Многие из них пользовались благосклонностью императора, но более всего эта благосклонность изливалась на одну — Кирицубо по имени. Она была не очень знатного рода, почему ее соперницы никак не могли простить ей такого успеха и всячески старались извести ее. Бедная Кирицубо под влиянием этих постоянных преследований и всех неприятностей, проистекающих отсюда, в конце концов стала чахнуть и скоро умерла, оставив своему высокому возлюбленному живую память о себе в лице прелестнейшего сына — Гэндзи.
Этот маленький Гэндзи скоро стал любимцем и императора, и всех окружающих, даже недоброжелателей своей матери, так был он красив, умен, талантлив. Чем дальше он рос, тем блистательнее становилась его красота и непобедимее его очарование. При дворе пошли уже толки о том, что император, пожалуй, еще отстранит своего первенца (от другой придворной дамы) и назначит своим наследником маленького Гэндзи. Но вышло иначе: государь не пожелал подвергать своего любимца всем сложным и часто столь тяжелым перипетиям такой высокой участи и предпочел поставить его в ряды простых подданных.
Двенадцати лет от роду Гэндзи был объявлен совершеннолетним и получил жену: юную дочь первого канцлера — Аои по имени.
С самого же начала Гэндзи оказался не очень примерным супругом: он был слишком прекрасен для того, чтобы служить усладой только одной женщине. И он стал служить усладой многим. Вернее, сам стал искать услады в них.
Прежде всего он воспылал страстною, но тайною любовью не к кому иному, как к наложнице своего же отца — фрейлине Фудзицубо, той самой, что заступила в сердце императора место его умершей матери. Она была еще совсем юна и необычайно прелестна, но для Гэндзи — недосягаема... Впрочем — пока...
Затем ему пришлось нежданно столкнуться с женщиной уже не из придворных кругов: женою одного провинциального сановника — Уцусэми по имени; женщиной значительно старше себя, но сразу же его прельстившей. Ему в это время было едва семнадцать лет. Сначала искательства его имели успех, но вскоре Уцусэми, поняв, что эта связь ничего, кроме горя, ей принести не сможет, стала решительно уклоняться от свиданий со своим знатным любовником. Все усилия Гэндзи разбивались о ее стойкость и непреклонность да отчасти и хитрость и ловкость, с которыми она умудрялась ускользать от него в самые, казалось бы, трудные моменты: так однажды он уже проник к самому ее ложу, но она вовремя успела убежать, оставив взамен себя свою падчерицу — Нокива- нооги. Гэндзи ничего не оставалось, как благосклонно принять эту замену.
В том же году он пережил первое жизненное потрясение, притом на той же почве любовных похождений. Во время поездки по городу он заинтересовался одним уединенным домиком. В нем оказалась живущей прелестная женщина по имени Югао, покинутая своим прежним возлюбленным, приятелем Гэндзи — Тгодзё. Это было совершенно ново для Гэндзи: любовь — не в пышных покоях дворца, не в богатой обстановке дома провинциального сановника, но в бедном домике на окраине города. Только эта обстановка очень скоро стала ому досаждать: ведь в самые часы любви у него чуть ли не над голового вдруг начинали греметь кухонной посудой... Гэндзи увозит Югао в один уединенный приют, очевидно, специально приспособленный для таких тайных свиданий, и наслаждается любовью там. Только вдруг, в первую же ночь, его возлюбленная подвергается нападению ревнивого призрака другой подруги Гэндзи— фрейлины Рокудзё, которую он временно забросил из-за этой Югао,— и умирает. Гэндзи испытывает огромное душевное потрясение и заболевает даже физически: наваждение отчасти коснулось и его.
В попытках избавиться от чар злого духа Гэндзи предпринимает поездку к одному знаменитому чародею, проживавшему в Китаяма, и там обретает ту, которой суждено было сделаться потом его наиболее глубокой и долгой любовью, — Мурасаки. Живя у чародея, он случайно замечает в одном бедном домике девочку лет десяти поразительной красоты и к тому же — что более всего его поражает — живо напоминающую ему его тайную любовь — фрейлину Фудзицубо. Очень быстро он узнает, что такое сходство вполне естественно: маленькая Мурасаки — племянница Фудзицубо. В силу некоторых обстоятельств ее отдали к бабушке в деревню, где она и воспитывалась до сих пор.
Гэндзи, пораженный красотой ребенка и таким сходством с той, к кому все время стремились тайно его думы, упрашивает старую женщину отдать ему маленькую Мурасаки в качестве воспитанницы.
По возвращении в столицу он узнает, что Фудзицубо больна и живет уже не во дворце, возле своего царственного любовника, но в родительском доме. Страсть Гэндзи вспыхивает с новой силой. Невзирая ни на что, забыв о том, что она наложница его же собственного отца, Гэндзи проникает к ней и наслаждается давно желанною любовью. Эта любовь очень скоро приводит к результатам: у Фудзицубо рождается ребенок — вылитый Гэндзи. Император ничего не замечает или делает вид, что не замечает; во всяком случае, он обращается с младенцем, как со своим собственным сыном. Этот сын впоследствии вступает на престол под именем Рэйсэн.
В том же году умирает бабка маленькой Мурасаки, и Гэндзи спешит перевести девочку к себе. Здесь он заботится о том, чтобы она училась всем изящным искусствам тех времен: каллиграфии, стихосложению и игре на кото.
После этого в течение ближайших лет Гэндзи завязывает союз с различными женщинами, из которых главными и более или менее длительными его симпатиями пользуются: Суэцуму-хана, Гэнно-найси, Ханатиру-сато,
Обородзуки-ноё и Акасп. С каждой из них он встречается в совершенно иной, сравнительно с другими, обстановке, к каждой относится по-разному; и каждая из них, в свою очередь, представляет собою особый тип женщины.
Суэцуму-хана — стыдливая и скромная девушка: она долго не поддается настояниям Гэндзи, но, раз завязав с ним союз, она крепко верит в него и продолжает верить даже тогда, когда вся очевидность как будто бы против. Единственно, что нехорошо в ней — наружность, особенно нос: слишком острый и притом красноватый. Впрочем, Гэндзи долго этого не замечал: ведь он бывал у нее только по ночам.
Гэнно-пайси — придворная дама очень преклонного возраста, сумевшая густым слоем белил обмануть взоры Гэндзи и снискать его хоть и не очень пылкую, но все же благосклонность.
Ханатиру-сато — спокойная, без пылких порывов, женщина, с уравновешенным характером, очень приятная как подруга и к тому же очень полезная: ей Гэндзи впоследствии поручает воспитание своих приемных дочерей.
Когда Гэндзи минуло двадцать лет, его отец-император отрекается от престола, передавая его своему старшему сыну. Наследником при этом объявляется маленький принц, рожденный Фудзицубо, то есть сын Гэндзи.
Вскоре после этого одна из принцесс, Санно-мия, назначается жрицей главного синтоистского храма. По этому случаю происходят различные полурелигиозные-полуувеселительные церемонии. В одной из них в качестве действующего лица принимает участие и сам Гэндзи. На церемонию съезжается вся знать, в том числе и жена Гэндзи — прекрасная Аои. И здесь автор рисует нам забавнейшую сцену столкновения двух соперниц: законной жены — Аои и давней любовницы — Рокудзё. Аои едет в экипаже, все почтительно уступают ей путь, и вдруг на дороге — колесница Рокудзё, не желающей ей уступить. Аои приказывает проехать во что бы то ни стало, и колесница Рокудзё разлетается вдребезги.
Но оскорбленная и униженная любовнипа мстит за себя уже вторично. Один раз до этого ее ревность и злоба, приняв вид злого демона, убили бедную Югао; теперь эта же злоба в форме наваждения нападает и на Аои, к тому же мучающуюся приближением родов. В результате Аои умирает, дав жизнь сыну Гэндзи — Югири.
Гэндзи догадывается наконец, что Рокудзё — причина гибели двух любимых им женщин, и охладевает к ней. Рокудзё замечает это и решается порвать с Гэндзи: она уезжает в провинцию Исэ и появляется только незадолго до своей смерти, чтобы передать на попечение Гэндзи свою дочь, будущую вторую императрицу Акиёси.
Через очень короткое время после смерти Аои Гэндзи делит первое ложе со своей любимицей, воспитываемой им маленькой Мурасаки. Ему в это время двадцать второй год, ей всего пятнадцать. С этих пор Мурасаки становится на положение его главной подруги. На следующий год умирает отец Гэндзи — отрекшийся император; вскоре за ним и его наложница Фудзицубо постригается в монахини.
После этой смерти положение Гэндзи становится несколько затруднительным: вся власть переходит в руки враждебного ему рода, рода матери нового государя Судзаку. Старинная неприязнь этого рода к семье, поддерживавшей Гэндзи,— к роду его жены Аои, возникшая на почве борьбы за власть и влияние, усугубилась еще тем, что Гэндзи неожиданно для себя в одну ночь, когда месяц на небе заволокло тучами, завязал связь с девушкой из этого рода — Оборбдзуки, на которую ее родные возлагали так много надежд, имея в виду как-нибудь сделать ее фавориткой государя. Ввиду этого Гэндзи должен был удалиться в «ближнюю ссылку» и уезжает на побережье Сума.
Во время его пребывания в Сума (на двадцать шестом — двадцать седьмом году жизни) с Гэндзи происходит странный случай: однажды во время сильной бури к нему во сне является покойный отец и повелевает ему отправиться туда, куда укажут боги. Как раз в это время к нему приходит один монах, объявляющий, что ему было откровение свыше увести Гэндзи к себе в Акаси. Гэндзи отправляется туда и поселяется у монаха. У того оказывается юная дочь — замечательная красавица, и монах просит Гэндзи почтить ее своей благосклонностью. К его радости, Гэндзи соглашается, и Акаси, как с этих пор зовут эту женщину, становится его возлюбленной.
Тем временем в столице происходят грозные события: страшный ураган, смерть главы враждебного Гэндзи рода, болезнь императрицы-матери, злейшего врага Гэндзи. Заболевает, наконец, и сам император. Все толкуют эти происшествия как кару богов за изгнание Гэндзи. В довершение всего императору во сне является его покойный отец и приказывает ему вернуть своего единокровного младшего брата из ссылки в столицу.
Двадцати семи лет от роду Гэндзи вновь возвращается с торжеством и почетом в столицу, и вскоре начинается зенитная полоса его существования. Император Судзаку отрекается от престола, передавая его своему наследнику — фактическому сыну Гэндзи, Рэйсэн. Гэндзи занимает высокое положение в придворных сферах и начинает пользоваться огромным могуществом. Ко всему этому у него присоединяется и личная радость: у его возлюбленной Акаси рождается дочь. Таким образом, у него уже трое детей: от Фудзицубо — царствующий император, от умершей жены Аои — сын Югирн и от Акаси — дочь, фигурирующая потом под именем Акаси-химэ.
Судьба Акаси-матери кончается очень печально. С отъездом Гэндзи из Акаси, где протекала их любовь, она переезжает после рождения дочери в столицу. Здесь, подчиняясь уговорам Гэндзи, она отдает дочь ему на воспитание, а сама, оставив прощальное письмо, уходит в горы и исчезает бесследно.
Гэндзи строит в столице себе новый пышный дворец, выступающий под названием Рокудзё-ин, и поселяет в нем около себя всех самых любимых и дорогих себе женщин. На мгновенье перед взором его мелькает еще раз старинное юношеское увлечение — Уцусэми: он встречается с ней во время путешествия, обменивается танка,— и на этом кончается судьба Уцусэми: она постригается в монахини и уходит от мира.
Во дворце Гэндзи одно празднество сменяется другим. Великолепие достигает своего апогея. Гэндзи под эгидой императора-сына возносится на недосягаемую высоту — официального величия и власти. Окруженный же любимыми женщинами, он наслаждается и личным счастьем. Но судьба его предостерегает. Счастье начинает колебаться: печальные происшествия следуют одно за другим. Умирает его любимая жена Мурасаки, и, как последний удар, его поражает исход его последней, уже закатной (ему уже пятьдесят лет) любви. Достигнув пятидесяти - двухлетпего возраста, он умирает.
Последний период его жизни ознаменовывается тремя происшествиями, составляющими вместе с тем и три знаменитых места в романе.
Первое происшествие есть трогательная история с Тамакацура. Так называлась дочь погибшей в объятиях Гэндзи от нападения духа ревности Рокудзё — Югао. Дочь — от ее прежнего любовника, приятеля Гэндзи Тюдзё. После смерти матери она осталась на руках у своей кормилицы и была увезена ею далеко в провинцию. Там она воспитывалась в полном неведении всего случившегося. И вот однажды во время поездки в один монастырь эта уже выросшая девушка встретилась с бывшей служанкой своей матери — Укон. Та узнает ее, открывает ей тайну ее происхождения и, в свою очередь, выслушивает всю ее печальную повесть. В результате Укон устраивает девушку воспитанницей у Гэндзи.
Тамакацура оказывается неотразимо очаровательной н быстро покоряет сердца окружающих. Даже сам Гэндзн становится к ней неравнодушным. Вокруг нее завязывается соперничество целой плеяды молодых людей, пока наконец она не попадает в жены к некоему Хигэгуро Таисё.
Второе событие, сильно потрясшее Гэндзи, это открытие императором тайны своего рождения: эту тайну знали до сих пор, кроме Гэндзи, только двое — старая прислужница покойной Фудзицубо и один монах, бывший во время родов ночью во дворце. И вот этот монах рассказывает об этом императору. Император в необычайном волнении едет к Гэндзи и приветствует в нем своего отца. Жалует ему высшие титулы государства и повелевает всем оказывать ему почет как отцу императора. Все это больно ударяет по Гэндзи. Его проступок против отца, его юношеское преступление раскрыто, и оп должен ежечасно быть жертвою его последствий.
Третье происшествие, окончательно убившее Гэндзи, тот удар, который нанесла ему последняя любимая им женщина Санно-мия.
Санно-мия была любимой дочерью предыдущего императора Судзаку, и, когда этот последний постригся в монахи, он передает свою дочь на попечение и защиту Гэндзи. Гэндзи в последний раз полюбил. И его закатная любовь оказалась настолько могущественной, что перед нею склонилась его старая, испытанная привязанность к Мурасаки. И несмотря на то, что та сильно страдала от этого охлаждения и Гэндзи это видел, все же он не мог сдержать себя. Сан-но-мия, конечно, следовала всем желаниям Гэндзи, но ее сердце принадлежало другому: она любила молодого придворного по имени Касиваги. Настойчивости и упорству того удалось наконец победить все препятствия, и молодая пара стала наслаждаться полным, хотя и запретным, счастьем в доме того же Гэндзи.
Но тайна не могла долго оставаться скрытой. Однажды Гэндзи нашел под подушкой у своей любимицы любовное послание от Касиваги. И более того: он узнал, что она беременна. И когда появился на свет младенец, он оказался вылитым портретом Касиваги. Это и есть тот Каору, который является героем последней, дополнительной, части романа.
Судьба исполнилась: «причина породила следствия».
Карма сказала свое слово. Гэндзи испытал то же, что сам когда-то заставил пережить своего отца. Его постигла та же судьба. Он стал мрачен, стал мучиться угрызениями совести и среди душевных страданий скончался.
IV
Само собой разумеется, что все вышеприведенное изложение фабулы является до последней степени упрощенным и сведенным лишь к одному персонажу— Гэндзн. На самом же деле фабульная ткань романа необычайно сложна и запутанна: помимо сложнейших ситуационных комбинаций, одних действующих лиц в нем не менее трехсот, из коих до тридцати должны быть причислены к главным.
Кроме того, изложенная фабула относится только к основной части романа,— к первым сорока четырем главам. Помимо них существуют еще так называемые «десять глав Удзи», составляющие особое продолжение романа, описывающее уже жизнь не Гэндзи, но его названого сына Каору. Свое такое наименование эти главы получили по той причине, что действие в них происходит не в Киото, но в местности Удзи.
Сюжетное оформление фабульного материала отличается многими очень своеобразными чертами, в которых чрезвычайно ярко сказалось литературное искусство Мурасаки. Создавая свою «художественно обработанную историю», то есть своего рода бытовой и нравоописательный роман, она как будто отчетливо сознавала основное требование, предъявляемое к художественной литературе,— превращать фабулу в сюжет.
Построение сюжета у Мурасаки происходит под соединенным воздействием двух основных факторов фабулы: хронологической последовательности действия, во-первых, и последовательности ситуационной — во-вторых. Прежде всего, конечно, дает себя чувствовать хронологическая канва, по которой располагаются отдельные сюжетные конструкции, но, с другой стороны, не меньшую роль играют и изменения ситуаций.
Основным приемом сюжетосложения, главной композиционной единицей сюжета у Мурасаки является глава. Первым признаком, определяющим начало и конец каждой главы, служит как будто бы дата. Существуют попытки определить точно хронологические рамки каждой из глав: так, например, первая обнимает период жизни Гэндзи от рождения до двенадцати лет; девятая охватывает период в один год (восемнадцать лет); двадцать первая обрисовывает события, имевшие место на тридцать третьем — тридцать пятом годах жизни Гэндзи. События каждой главы можно довольно точно приурочить к тому или иному году и даже месяцу жизни Гэндзи, и японскими комментаторами проделана в этом смысле огромная работа, разбирающая «Гэндзи-моногатари» по годам и месяцам.
Но если хронологическая дата является первым, бросающимся в глаза, формальным признаком главы, то она далеко не всегда играет главную роль.
Начать с того, что целый ряд особых глав иногда повествует о событиях, имевших место в одно и то же время. Например, события, описанные в главе II («Хахакиги»), III («Уцусэми») и IV («Югао»)одинаково приурочиваются к восемнадцати годам жизни Гэндзи. Целых шесть глав XXIII—XXVIII и отчасти даже седьмая (XXIX) повествуют о событиях, относящихся к тридцать шестому году его жизни. В некоторых главах попадаются описания происшествий, имевших место гораздо раньше: так, например, только впоследствии упоминается о пострижении Уцусэми, совершившемся фактически в период XVI главы («Сэкия»), когда Гэндзи двадцать девять лет; только в XXII главе читатель узнает о судьбе Тамакапура, фактически имевшей место гораздо раньше — около V главы.
Из этого всего явствует, что то или иное построение главы диктуется главным образом не этим хронологическим ходом событий. Этот последний дает только общее направление смене глав, не влияя особенно сильно на их внутреннюю конструкцию. Эта последняя целиком подчиняется сюжетным требованиям, используя для этой цели тот элемент фабулы, который именуется ситуацией.
Мурасаки с большим вниманием и заботливостью строит эти ситуации. Она стремится всегда сгруппировать мотивы так, чтобы получилось совершенно своеобразное, отличное от предыдущего положение. Основным ее приемом в этом направлении является введение каждый раз нового мотива, отличающегося чисто динамическим характером. Наиболее типичная конструкция такой ситуации у Мурасаки очень проста по своей фактуре: Гэндзи завязывает союз с новой женщиной. Этот поступок, это действие героя и образует нужный динамический мотив, вокруг которого концентрируется и все остальное. Основным приемом еюжетосложения является, таким образом, нанизывание этих ситуаций друг на друга. Правда, иногда ситуация строится и не на поступке героя: динамическим мотивом в таких случаях служит какое- нибудь событие из жизни, происшествия или действия другого персонажа романа: так построена глава XXIII, повествующая о всех перипетиях, выпавших на долю Тамакацура; такова глава XXXV, посвященная главным образом исходу любви Санно-мия и Касиваги. Однако все эти главы занимают особое место в общей прямой линии фабульного развертывания романа; они представляют собою своего рода описательные или дополнительные отступления, имеющие не самостоятельное значение, но всего лишь только попутное. С этой точки зрения они сами по себе должны быть целиком отнесены не к ситуационному развитию фабулы как таковой, но к разряду приемов ее сюжетной обработки. Они укладываются не столько в течение событий, сколько в композицию. Внутри же них самих динамический мотив представляет собою такой же стержень ситуации, как и в других, так сказать, типовых местах романа.
Все прочие мотивы, входящие в ситуацию, группируются вокруг этого динамического стержня. Вокруг действия или самого героя, или же другого персонажа развертывается игра всех прочих элементов ситуации, имеющих уже явно подчиненное или производное значение. Особый характер получает ситуация тогда, когда Мурасаки вводит так называемый свободный мотив. Для нее нередко важны не столько мотивы связанные, сколько именно эти свободные. Превосходнейшим образцом такого искусного введения свободного мотива и подчинения ему всего хода ситуационного развития является глава, повествующая о связи Гэндзи с Обородзуки: Мурасаки выдвигает здесь на первый план не мотив завязывания Гэндзи новой связи, что является, конечно, первенствующим фабульным фактором всей ситуации, но мотив «подернутой облаком луны» («Обородзуки» и значит «луна, прикрытая облаком»), то есть чисто внешней обстановки всего происходящего. В рамки именно этого мотива вложено здесь и все остальное.
Таким образом, можно утверждать, что построение ситуаций у Мурасаки имеет чисто сюжетную окраску; фабулистическими элементами она пользуется лишь для того, чтобы дать какую-нибудь сюжетную конструкцию. Так — в отношении малой единицы, ситуации, также и в отношении крупной — главы, стержнем которой является именно такая, показанная в сюжетном плане, одна основная ситуация.
Сюжетная обработка данных фабулы, усматривается еще и из того, что Мурасаки обращается передко уже прямо к мотивам статического характера, всегда служащим явным признаком именно сюжета, но не фабулы. В таких случаях, в основу целой особой главы кладется какой-нибудь чисто статический мотив и на него наслаивается все прочее. Таковы, например, целых шесть глав — «Хацунэ», «Коте», «Хотару», «Токонацу», «Кагариби», «Новаки» (XXIII — XXVIII), основным элементом которых является описание картин различных времен года, связанных с ними настроений и рассуждений по этому поводу. Такова глава «Мабороси» (XI), рисующая скорбь Гэндзи после смерти Мурасаки на фоне смены картин природы от осени к зиме. Введение этих глав показывает огромное сюжетное искусство Мурасаки в связи с общим местом их по линии сюжетного развития (начало славы Гэндзи — первые главы и конец ее — в шестидесятой) и по сопоставлению радостного приятия природы — в первых шести и горькой пессимистической трактовки ее во второй (IХ).
Таким образом, все эти признаки заставляют видеть в распределении автором всего материала фабулы «Гэндзи» на главы прием, имеющий по преимуществу сюжетное значение.
То, что можно сказать о построении отдельных глав, можно сказать и о их связи.
Связь отдельных глав между собой, ясная, за небольшими исключениями, с фабульной стороны (хронологическая последовательность), более или менее ясна и с точки зрения сюжетной. Автор, складывая сюжет какой-нибудь главы, прибегает большей частью к такому приему: он оставляет не завершенным окончательно какой-нибудь дополнительный мотив, который и перебрасывает мост к последующему. Так, например, мотив урагана и вещего сна Гэндзи в XX главе («Сума»), соединяется с появлением в начале XXII («Акаси») отшельника из Акаси, также выполняющего веление свыше; это появление, в свою очередь, обуславливает развитие всего дальнейшего содержания этой главы: связи Гэндзи с Акаси. XXXIV глава («Бакана») оставляет неразрешимой одну частность в мотиве связи Сан-но-мия с Касиваги: в конце этой главы читатель узнает, что Санно-мия беременна, причем Гэндзи обуревают подозрения в виновнике этого. XXXV глава («Касиваги») начинается с рассказа о рождении Каору. II глава («Хахакиги»), повествующая о связи Гэндзи с Уцусэми, оставляет неразрешенным дополнительный мотив: неудовлетворенность Гэндзи. Так заканчивается глава, причем следующая — III («Уцусэми») начинается именно с описания неудовлетворенности, явившейся поводом к последующему развитию новой ситуации, характерной именно для этой главы,— мимолетной связи Гэндзи с Нокива-но-оги.
Этот прием связывания глав друг с другом, конечно, далеко не единственный, но все-таки он, по-видимому, главнейший и обуславливающий собой основную картину сюжетной композиции «Гэндзи». Однако, помимо этого, в том же романе можно проследить применение композиционных приемов и в более широких масштабах: Мурасаки, группируя мотивы вокруг какого-нибудь стержня для построения одной главы, группирует в то же время вокруг какого-нибудь тематического центра и целые главы. Таким путем роман разбивается на части.
Известнейший знаток хэйанской литературы профессор Фудзиока [2] разбивает весь основной роман Гэндзи, то есть за исключением десяти глав «Удзи», на три больших тома: первый том слагается из двадцати глав, с «Кирицуо» по «Асагао» включительно; второй — из тринадцати глав, с «Отомэ» по «Фудзино-ураба» включительно: третий — из одиннадцати глав, с «Бакана» по «Такэгава» включительно.
Первый том повествует о жизни Гэндзи от рождения до тридцатидвухлетнего возраста. Здесь описывается юность и молодость Гэндзи, его бесчисленные похождения, переходы от одной женщины к другой. В этот период сердце его, по японскому выражению, еще не установилось, и он с беззаботностью и беспечностью завязывает все новые и новые связи: завязывает карму своего будущего.
Второй том рисует нам зрелые годы Гэндзи — с тридцати одного по тридцать девятый год. Это время его расцве- та, кульминационный пункт его жизни, эпоха безмятежного счастья.
Третий же том говорит о закатной поре жизни героя: с тридцати девяти лет по самую смерть, наступившую вскоре после достижения им пятидесятидвухлетнего возраста.
Это — время расплаты: «карма», завязанная в период первого тома, должна быть разрешена; наслаждения и беспечность юности должны отозваться скорбью и муками ответственности за содеянное во время старости. Закон «причин и следствий» оказывается неумолимым.
Нетрудно усмотреть в таком распределении Фудзиока влияние упомянутой в самом начале очерка буддийской теории «Гэндзи-моногатари»: исследователь действительно склонен подчеркивать эти буддийские элементы в «Гэндзи» вообще. Но все-таки это воззрение небезосновательно и по существу: при чтении романа невольно чувствуешь, что в нем три части: «Юность героя», «Зрелые годы» его и «Старость»; пли в иной трактовке: «Годы наслаждений», «Годы славы» и «Годы расплаты».
Анализируя содержание первого тома, Фудзиока находит в нем, помимо общей для всего романа центральной фигуры — самого Гэндзи, еще один персонаж, имеющий все признаки главной героини в пределах этого тома. Такой героиней, по его мнению, оказывается фрейлина Фудзицубо. Она выступает уже в самой первой главе, где дается, между прочим, и основной мотив для всего целого: влюбленность тогда еще очень юного Гэндзи в прекрасную наложницу своего отца. Далее, на протяжении всего тома, ее облик не сходит со страниц, если не всегда выступая явным, то всегда невидимо присутствуя за всем происходящим.
Первая часть этого тома (главы I — XV) рисует нам Гэндзи неустанно стремящимся к этой запретной любви, чему не мешают даже его многочисленные связи с другими женщинами: Фудзицубо остается его главной любовью. В конце первой части его любовь добивается успеха: он сближается с любимой женщиной, и у них рождается сын.
Вторая часть первого тома (главы IX — XIV) дает вторую стадию в развитии отношений Гэндзи с Фудзицубо. Меняется сама обстановка: отец Гэндзи умирает, а он сам удаляется в изгнание.
И, наконец, третья часть (главы IX—XX) дает естественное завершение всей интриге: Фудзицубо умирает.
Если подойти к этому расчленению Фудзнока с точки зрения сюжетной композиции романа, то оно окажется совер.шенно оправданным двумя соображениями: если угодно, мы имеем здесь завязку всего произведения в целом, находящую свое разрешение в однородном объективно и противоположном по субъективному значению для Гэндзи факте рождения у его собственной наложницы сына от другого. Этим создается чрезвычайно любопытное ситуационное обрамление романа, делающее его построение поразительно стройным. Второе соображение заключается в том, что здесь, в этой экспозиционной части, автор обуславливает появление своей главной женской героини — будущей жены Гэндзи Мурасаки, причем это появление необычайно искусно поставлено в связь с героиней первого тома романа Фудзпцубо: маленькая Мурасаки, отысканная Гэндзи в глуши провинции, во-первых, очень похожа лицом на Фудзицубо, во-вторых, она приходится ей племянницей. Эта двойная обусловленность представляется очень искусно проведенным и, несомненно, сознательно подчеркнутым приемом.
Второй том выделяется из общей ткани повести своеобразным обрамлением: Фудзиока указывает на то, что в первой главе этого тома Гэндзи строит себе новый дворец. Это символизирует собою как будто начало новой эры в его жизни. Тут же еще раз делается обзор, как бы завершительный, всего прошлого: к Гэндзи приезжает
бывший император, и они вместе вспоминают все, что было в их юные годы. В конце тома Гэндзи исполняется сорок лет —возраст, после которого начинается, по японским понятиям, «первая старость». Происходит целый ряд пиршеств в честь этого сорокалетия, причем также рисуется высочайшее посещение Гэндзи: к нему приезжает новый император, его сын Рэйсэп. Кроме всего этого, и все содержание этого тома рисует картину полного расцвета: ни одно облачко не омрачает сияющую звезду счастья и могущества Гэндзи, достигающего наивысшего блеска в факте провозглашения его «государем-отцом».
Героиней этого тома является Тамакацура, дочь Юга от Тюдзё и новая любимица Гэндзи. Первая часть тома (главы XXI—XXII) повествует об истории ее воспитания у кормилицы, нахождения ее служанкой ее покойной матери и водворения у Гэндзи. Вторая часть (главы XXIII — XXX) дает общую картину жизни во дворце у Гэндзи и рисует при этом ту всеобщую влюбленность, которую вызывает к себе эта девушка. Последняя часть (главы XXXI — XXXIII) рассказывает о заключительной судьбе Тамакацура: о выходе замуж ее за Хигэгуро Таисё.
Третий том романа, по выражению Фудзиока, целиком покрывается изречениями: «то, что расцветает, непременно увядает», «те, кто встречается, неизменно расстаются»; словом, этот том говорит о последнем периоде жизни Гэндзи, о его старости и смерти.
Уже в первой части чувствуется накопление мрачных предзнаменований будущего. Перед читателем развертывается печальная история любви Касиваги и Санно-мия; рождение ею ребенка, ее страдания п пострижение в монахини, а затем — смерть Касиваги. Средняя часть рисует смерть Мурасаки — любимейшей жены Гэндзи, главной героини всего романа в целом; конец повествует о скорби самого Гэпдзи, приводящей и его к могиле.
Этот же третий том дает основную развязку всему произведению, причем, как уже было указано, действительно близко к духу буддийского воззрения: «каковы причины, таковы и следствия». Только здесь этот закон дан в необычайно конкретном, буквальном воплощении. Завязка рисует преступление Гэндзи: осквернение им союза отца с его наложницей; как следствие этой греховной связи появляется ребенок, которого отец Гэндзи сознательно или бессознательно считает своим и который растет потом и царствует на глазах у Гэндзи как воплощенный укор. Развязка дает ту же картину. Гэндзи переживает участь своего отца: его последняя любовь омрачена; он получает сына и знает, что не он его отец.
Главной героиней этого тома является, несомненно, Сан-но-мия: она последняя любовь Гэндзи, ее же история представляет собой самый драматический эпизод всего целого, заполняя своими «отзвуками» все прочее. Фудзиока и здесь находит три части. Первая, по его мнению, охватывает главы XXXV — XXXVIII и целиком посвящена истории .любви Сан-но-мия и Касиваги; вторая тянется па протяжении трех глав XXXIX — Х1Л и заполнена в первой главе описанием болезни и смерти Мурасаки (четырнадцатый день восьмой луны, осенью, на пятьдесят первом году жизни Гэндзи), во второй главе — описанием скорби Гэндзи; последняя глава этой второй части говорит о смерти Гэндзи.
В сущности говоря, этим самым — смертью Гэндзи, казалось бы, роман закончен. Все главные персонажи умерли. Основная тема явлена с достаточной полнотой. Завязка и развязка сопоставлены друг с другом. И тем не менее Мурасаки не кладет кисть: повесть продолжается. Если даже отставить в сторону последние десять глав, всегда отделяемые от основного ядра романа, то все же до этой дополнительной части остается три главы: «Ниоумия», «Кобай» и «Такэгава».
Следует думать, что Фудзиока, включая эти главы в состав третьего тома основного романа и не относя их к последующей дополнительной части, хотя герой как там, так и здесь один и тот же — Каору,— следовал главным образом традиции и, кроме того, руководствовался тем соображением, что лишь со следующей главы место действия меняется, переходя в Удзи; в этих же трех главах оно происходит на том же месте.
Это последнее соображение имеет, действительно, очень большое значение, и Фудзиока до известной степени прав. Дело в том, что сохранение места действия играет здесь несомненную сюжетную роль: этими главами завершается все предыдущее, они образуют как бы самостоятельный «малый эпилог» романа. Кроме же того, здесь можно усматривать и осуществление того композиционного приема, который так характерен для Мурасаки и который дает себя чувствовать неизменно на всем протяжении романа. Прием этот носит техническое наименование «ёха»— «отзвуки», «отголоски», буквально—«последние волны», и заключается в том, что автор, закончив уже все, что хотел сказать, не обрывает на этом, но дает, так сказать, прозвучать и эху тех событий, которые завершили развязку. Произведение, таким образом, приходит к концу совершенно незаметно: напряжение развязки переходит во все более и более ослабевающее по силе повествование. Так и в данном случае: Гэндзи умер, и некоторое время после его смерти все как будто остается по-старому, на арене продолжают еще в течение известного периода действовать те же, что раньше были с ним; и их действия все еще проходят под знаком жизни и личности исчезнувшего Гэндзи. Так, в этих главах действует его номинальный сын Каору, появляется его любимица Тамакацура. И все дышит и живет атмосферой, полной еще Гэндзи, и на том же самом месте, где столько времени прожил он.
С другой стороны, Мурасаки дает в этом малом эпилоге новое доказательство своего сюжетного искусства: эти три главы повторяют, в сущности, ту же ситуацию, что однажды была уже дана. Главным героем теперь является Каору, но с ним сопоставлен его друг и в то же время соперник — Ниоу-но-мия, сын императора от Акаси-до- чери. В ранней юности Гэндзи в самом начале романа (глава II) было дано автором то же самое: повествование открывается Гэндзи, как главным героем, и Тонотюдзё, его другом и в то же время соперником, как образом, с ним сопоставляемым. «Жизнь продолжается, на ее арене произошла только смена лиц, но не отношений»,— как бы хочет сказать Мурасаки.
Этой заключительной конструкцией Мурасаки доказывает свою верность провозглашенным ею принципам историчности и реализма. Со смертью героя жизнь не кончается, и Мурасаки послушно продолжает описывать ее и дальше, впрочем, до тех пор, пока еще будут живы и будут слышаться «отзвуки» этого скрывшегося, «как скрывается свет в облаках»,— Гэндзи.
V
Для довершения такого поверхностного разбора «Повести о Гэидзи» необходимо указать на некоторые особые приемы Мурасаки в области сюжетного оформления фабулы.
Любопытно, что автор дает, строго говоря, две экспозиции: одна из них заключена в первой главе, другая — в первой половине второй. Первая рассказывает об обстоятельствах, предшествующих появлению Гэндзи на свет, то есть о любви императора и Кирицубо; о годах его детства и отрочества, с намеком на зарождение в нем первой влюбленности в Фудзицубо. Вторая экспозиция — знаменитая «беседа в дождливую ночь» — дает, так сказать, в теоретическом освещении то, что потом будет представлено в конкретных образах, — облики разных женщин. Если учесть, что построение .сюжета идет под воздействием двух факторов — временного и ситуационного, то первую экспозицию можно было бы назвать более фабулистической по своему характеру, вторую же — более тематической: она излагает, в сущности, полностью содержание самой основной темы Мурасаки — «женщины в руках мужчины».
Вторая особенность сюжетного построения романа заключается в пропусках, которые имеют, по-видимому, далеко не случайный характер. Один из таких больших пропусков встречается на грани между VIII и IX главами романа то есть на границе первой и второй части первого тома. В начале IX главы выводится на сцену Рокудзё, причем в такой коллизии, которая никак не мотивирована раньше. Пропуск этот настолько ощутителен, что заставил Мотоори Норинага специально восполнить его. Мотоори написал вставную главу («Тамакура»), рассказывающую историю этой фрейлины Рокудзё. Однако часть японских критиков, в том числе и профессор Фудзиока, считает, что здесь Мурасаки дает прекрасно обоснованный и проведенный прием композиционного пропуска («сёхицу»).
Еще более характерен второй большой пропуск в романе, поистине неоценимый по своему неожиданному значению. Сорок первая глава романа, та самая, в которой повествуется о смерти Гэндзи, которая заканчивает собою, в сущности, повесть о его жизни, то есть, строго говоря, весь роман,— опущена. Ее нет. Есть только одно: заглавие. Оно гласит: «Кумбгакурэ»— буквально: «Сокрытие в облаках».
Каждая глава романа носит свое особое название, которое служит обычно символом ее содержания в приложении к личности героя или героини либо в приложении к обстановке, в зависимости от того, в чем лежит центр тяжести. Таким символом должно служить и название этой сорок первой главы: прозвище Гэндзи, под которым он постоянно выступает в произведении,— «Хикару», блистательный; и вот теперь этот блеск «скрывался в облаках».
Японские исследователи изощряются в самых различных объяснениях этого пропуска, вплоть до гипотезы о пропаже этой главы. Надо думать, что гораздо более правы будут те, кто станет оценивать этот замечательный факт как своеобразный прием композиции, то есть подойдет к нему со стилистической (в широком смысле этого слова) точки зрения.
В самом деле: Мурасаки всем ходом своего повествования подготовляет смерть своего героя. Все свидетельствует о близком завершении его судьбы. Все события неуклонно ведут к этому. Последнее событие — смерть Мурасаки (глава XXXIX) образует последнее звено в этой цепи. Последующая глава вся целиком посвящена скорби Гэндзи. Перед читателем проходит на специально подчеркнутом фоне сменяющих друг друга времен года — символов преходящего характера всех вообще явлений — облик самого погруженного в печаль героя. Перед ним еще раз проходят то весна, то лето, то осень, то зима, с каждой из которых у него связано так много в жизни, столько женских образов: ведь любовь у него всегда соединялась со специальным колоритом того времени года, когда она переживалась. Кончается зима, кончается год. Глава кончается. Конец ее — ясен. И автор, эта изумительная художница приема — хэйанская дама Мурасаки, ставит после всего только одно название главы: «Сокрытие в облаках», с тем чтобы следующую главу начать совершенно просто: «После того как свет скрылся в облаках...» и т. д.
Трудно описать совершенпо исключительное впечатление, которое получается при дохождении до этого места романа. Трудно себе представить без японского текста и ту эмоцию, с которой воспринимаются эти по внешности такие незатейливые слова: «После того как свет скрылся в облаках». Для этого нужно прочесть роман.
1924
[1] Т. Игараси. Син-кокубунгаку-си. Токио, 1911, с. 201 и далее.
[2]С. Фудзиока. Кокубупгаку дзэнсю. Хэйаи-то. Токио, 1904.
КУЛЬТУРА ЭПОХИ КАМАКУРА
I
С конца XII века Япония официально переходит к новому государственному строю. В 1192 году великий вождь «восточных» (Канто) самурайских дружин — Минамото Ёритомо после длительной борьбы провозглашает себя сэйи-таисёгуном, то есть «верховным военным вождем» Японии и тем самым становится фактическим и наследственным властителем всей страны. Хэйанские цари сохраняют по видимости свои верховные прерогативы, но фактически начинают играть роль почти исключительно «великих жрецов» своего народа, верховных служителей культа Синто. Взамен Хэйанской монархии водворяется «сёгунат» — система военного управления государством.
Такая политическая революция соединялась с переворотом и в области социальных взаимоотношений. Водворение у власти военного вождя означало собою полную перемену социального уклада. Ниспровержение хэйанского режима знаменовало собой приход к власти нового сословия, второго по историческому счету — служилого дворянства.
Первое сословие — родовая знать — политически и культурно пало, ему на смену пришло второе сословие — самураи. Место изящного хэйанского аристократа занял грубый камакурский воин.
С политической точки зрения началом эпохи следует считать год официального провозглашения нового режима— 1192 год; однако первые признаки грядущей исторической смены сословий начали проявляться гораздо раньше: так называемые беспорядки годов Хогэн (1156 — 1158) и Хэйдзи (1159— 1160) были для первого сословия первым могучим предупреждением о предстоящей опасности. С этого времени волнения не прекращались, пока наконец воинственное самурайство не стало окончательно у власти.
Строго говоря, политическая гегемония второго сословия продолжалась вплоть до 1868 года, когда ему на смену у власти встала буржуазия. Однако за шесть веков своего существования самурайство пережило целый ряд своеобразных этапов, как политических, так и культурно-исторических. За это время сменились три сёгунские династии: Минамото-Ходзё (1192— 1333), Асикага (1335— 1572) и Токугава (1606— 1867), с промежуточными годами политической неустойчивости между ними. За это время самураи проделали и колоссальную культурную резолюцию: от грубого кантоского дружинника до блестяще образованного конфуцианца.
Поэтому для целей историко-литературного исследования рассматривать все эти шесть веков суммарно, под одним углом зрения, невозможно. В разные эпохи своего развития дворянство имело настолько различный культурный облик, что литература каждого отдельного этапа обладает своей особой физиономией. Наряду с этим менялся и сам масштаб и характер литературного творчества: в первые времена своей власти самураи были бессильны дать что-либо значительное для литературы и уступали на этом поприще место прежней хэйанской аристократии; в последние века своего политического существования они, в общем, отошли от .чисто художественного творчества, предоставив его нарождающемуся третьему сословию. Шесть веков господства самураев,— по крайней мере, три историко-культурных и вместе с тем историко-литературных этапа.
II
Первый этап приходится считать с конца XII века по средину XIV века. Это эпоха первой государственности, созданной воинским сословием, сёгунатом дома Минамото, при фактическом правлении дома Ходзё. По связи со столицей нового режима — городом Камакура, его обычно именуют «эпохой Камакура».
Второй этап простирается со средины XIV века по конец XVI века. Это время повой государственной организации самураев, возглавляемой домом Асикага. По связи с местом пребывания нового правительства — Муромати, он именуется обычно «эпохой Муромати».
Третий этап длится с начала XVII века по средину XIX. Это эпоха феодальной империи дома Токугава. По связи с главным городом того времени — Эдо (ныне Токио), его называют чаще всего «эпохой Эдо».
Историческая обстановка политической и культурной деятельности второго сословия складывалась совершенно иначе, чем в эпоху гегемонии родовой аристократии. За этой последней в прошлом была «мифологическая» Япония, племенное существование с патриархальным укладом всего быта. Первому сословию выпала на долю историческая миссия впервые в Японии создать централизованный государственный строй, поставить все развитие культуры на прочпые рельсы прогресса, обогатив ее при этом новым китайско-буддийским содержанием. За вторым сословием в прошлом простиралось чуть ли не шесть веков (если считать с VII столетия) особой культуры, целых четыре столетия специфической Хэйанской цивилизации. Самураям приходилось действовать в сложной обстановке огромного наследия, значительного как в области политически-правовой, так и идеологически-бытовой. Отсюда и своеобразный характер их деятельности.
Основной опорой в борьбе с хэйанской аристократией самураям служила страна в широком смысле этого слова. Хэйанская цивилизация отличалась слишком экзотическим характером как по своему содержанию, так и по диапазону своего действия. В широком смысле она была культурой всей родовой знати, но ближайшим образом концентрировалась в одном городе — Хэйанкё, процветала в придворных сферах, преимущественно в среде могущественной фамилии Фудзивара. Народные массы имели, в сущности, очень мало соприкосновения с этой культурой и сравнительно слабо поддавались ей. Они в значительной мере продолжали жить своею собственною жизнью, продолжали культивировать свой исконный бытовой и идеологический уклад.
Камакурские самураи, вышедшие именно из народной массы, тесным образом с нею связанные, оказались, таким образом,— в сопоставлении с аристократией,— прежде всего своеобразными «националистами», поскольку они не были так глубоко захвачены новой китайской культурой, во-вторых, в известном смысле реакционерами, поскольку они в значительной мере прервали процесс «органического», «эволюционного» развития хэйанской культуры в раз принятом направлении. Они вернули Японию, с одной стороны, на путь национализма, взамен преклонения пред чужеземным, с другой — на путь «провинциального» полуварварства, взамен «столичной» цивилизованности. Грубый воин, живущий исконными традициями своего родового быта, обитатель отдаленных варварских восточных (Канто) провинций, мыслящий почти так же, как мыслили его предки в первобытную эпоху,— вот какая фигура стала теперь у самого руля политики и культуры.
Хэйанский режим пал потому, что он к концу своей жизни окончательно оторвался от народной массы. Он оказался не в состоянии уследить за теми процессами, которые в ней происходили, и тем более не мог их направлять и сдерживать. Аристократия в Хэйанкё оказалась изолированной от всей страны и поэтому заколебалась при первом же серьезном пробуждении этой страны. Когда же из этих народных масс выделились новые организационные силы — будущее воинское сословие, когда эти самураи осознали свои силы, пред их закаленными в боях с инородцами и в междоусобных схватках дружинами не могло устоять ничто. Великий вождь Ёритомо разгромил все сопротивлявшееся ему.
Самураи и после победы удержали в себе тот основной дух, который наполнял их в период их подъема. Упорная целеустремленность, сильнейшая волевая заряженность характеризовали их во все времена эпохи Камакура. Тот культ мужества и мужественности, который создался у них в Канто среди битв и воинских подвигов, та дикая храбрость и непреклонная жестокость, с которой они шли против своих врагов, то чувство долга, вассальной преданности, с которыми они следовали за своими вождями, были перенесены ими в новую стадию своего существования, когда они стали у власти. И все эти свойства, укрепленные буддийским фатализмом, с одной стороны, и беззаветной религиозностью, с другой, были перенесены ими и в культуру.
В застоявшейся, затхлой атмосфере Хэйана поистине повеяло свежим здоровым воздухом Кантоских гор и равнин. Взамен впавшего в чувствительность хэйанского эмоционализма, взамен превратившейся в нечто рахитичное хэйанской утонченности воцарились непреклонный волюнтаризм, суровая мужественность и безыскусственная простота Камакура.
III
Культура эпохи Камакура не может быть названа, подобно хэйанской, однородной. Самураи уничтожили экономическую и политическую мощь первого сословия, но не могли уничтожить его культуры. Она продолжала отчасти существовать в сохранившихся еще остатках разгромленной аристократии, отчасти же перешла и в среду нового сословия. В сущности говоря, в течение полутора столетий эпохи Камакура в Японии было два культурных центра: один — новый, Камакура, другой — старый, Киото; было два носителя и творца культуры: новый — самураи, старый — родовая знать. В первом созревала новая по содержанию культура, во втором тлели те же, прежние культурные тенденции.
Соответственно этому и литература распадалась на два лагеря: литература, продолжавшая прежние традиции, и литература, стремившаяся к новым формам; творчество, жившее все теми же импульсами и руководившееся теми же вкусами, что и в эпоху Хэйан, и творчество, начинающее понемногу, интуитивно чувствовать свою принципиальную обособленность и ищущее новых путей выражения и нового содержания. Первое течение ютилось под эгидой совершенно потерявшего всякое политическое значение «царского двора» (тётэй) в Киото, второе развивалось под защитой могущественного «военного правительства» (Бакуфу). В одном месте находила себе прибежище литература побежденных, в другом — творилась литература победителей.
Литература побежденных полна невероятным пессимизмом, унынием, скорбью. Это литература уходящих из- жизни людей, имеющих все — в прошлом и ничего — в будущем. Картины славы и могущества в прошлом, перспективы полной безысходности в будущем. В настоящем же, взамен «порядка», «культуры»,— господство «варваров», «мужиков», уничтожение всего накопленного веками достояния. Отсюда настроение проблематизма, загадочности жизни; отсюда стремление уйти от этого невыносимого зрелища, бежать не только из ставшей чуждой страны, но и вообще от более не удовлетворяющего мира. Недовольство настоящим, тоска по прошлому, безнадежность по отношению к будущему и, в связи с таким пессимистическим уклоном мышления, религиозные порывы, ощущение жизненного проблематизма — так характеризуется психический уклад писателей из отмирающего первого сословия. В социальном смысле — последыши, на жизненной арене — лишние люди, они в сфере культурной были типичными эпигонами. Ярким представителем этой литературы побежденных является Камо-но Тёмэй, с его «Записками из кельи».
Совершенно другое зрелище нредставляет собою литература победителей. В их произведениях, несмотря на всю нередко большую неискусность формы, бьет ключом энергия, воля к власти, стремление к творчеству, деятельности. Основная волевая заряженность, толкающая их к часто столь бурному и неистовому самовыявлению, сквозит во всех образах их произведений, сказывается во всем тоне этих последних. Их новые чисто сословные интересы, формирующие их жизненный уклад, проглядывают во всех подробностях их описаний. Их судьба как сословия, весь путь их ко власти, вся борьба с Хэйаном, все воодушевление этой борьбы заполняют собой страницы их повествований. Новые произведения рассказывают о том, как самураи вышли из своего Канто, как поднялись против Хэйана, как ниспровергли этот властвовавший так долго режим, сокрушили мощь своих сословных врагов. Они повествуют о том, как они в первый раз под водительством великого вождя Киёмори из дома Тайра потрясли хэйанский режим; как погибли эти Тайра, неосторожно слишком близко подошедшие к отравленному для них воздуху Киото и опутанные все еще крепкими сетями его обольстительной культуры. Рассказывают о том, как вновь, уже под знаменами нового вождя — Минамото Ёритомо, они прошли сквозь кровавую борьбу, сквозь огонь сражений и окончательно пришли к власти. Они описывают, как горячо и как храбро сражались самураи, как любили и чтили воинский подвиг. Такова литература победителей, все эти различные «гунки» — записки о войнах», и на первом месте среди них стоит «Повесть о доме Тайра» — «Хэйкэ моногатари».
IV
Историки японской литературы, прежде всего японцы, а за ними и европейцы, обыкновенно очень низко расценивают эту новую литературу. Любопытно отметить, что все их симпатии скорей на стороне «эпигонов», чем «новаторов»; скорей на стороне «Записок из кельи», чем «Повести о доме Тайра». Профессор Фудзиока[1], например, склонен считать, что переворот конца XII века убил один культурный центр, Киото, и не вызвал к жизни нового: Камакура не дала ничего ценного в этой области. Он считает, что благодаря самураям прекратилось дальнейшее развитие хэй- анской литературы и не создалось новой, камакурской. Камакурские самураи, по его мнению, оказались бессильны в области художественного творчества.
Если исходить из чисто художественных, и притом в очень условном смысле этого слова, а также из стилистических соображений, «записки о войнах», действительно, значительно уступают хэйанским романам. По формальной красоте и элегантности языкового стиля, прелести и сложности композиции, по тщательности сюжетной разработки хэйанские моногатари неизмеримо выше камакурских гунки.
Однако при всей зависимости самурайских писателей от аристократических романистов обе эти литературы должны измеряться совершенно различными мерками; критерии для их оценки лежат в разных плоскостях. Рассматривать гунки под тем же углом зрения, что и моногатари,— неправильно по существу. Такое рассматривание свидетельствовало бы только об отсутствии перспективы у критика. Критерии оценки камакурских произведений, масштабы для измерения их значения следует искать в общем содержании самурайской культуры, так как она строилась суровыми кантоскими воителями. В таком аспекте эта литература покажется своеобразно прекрасной и художественно ценной.
V
Профессор Фудзиока намечает два внутренних этапа в развитии литературы эпохи Камакура. Первый из них длится до годов Сёкю (1219—1221 гг.), иначе — до момента окончательного разгрома Хэйанского двора. Второй — с 1221 года, момента установления безраздельного владычества дома Ходзё, вплоть до 1333 года, момента гибели этого дома и с ним всего камакурского режима.
Первый период с литературно-исторической точки зрения составляет, так сказать, эпилог Хэйана. Литературные традиции, жившие и действовавшие столько веков, не угасли сразу, но по инерции продолжали развиваться и дальше. Так, этот период ознаменовался появлением новой знаменитой антологии — «Син-Кокинсю» — «Новое Кокин- сю», представляющей собой формальное завершение всей хэйанской поэзии.
Второй период характеризуется упадком хэйанской линии литературы и торжеством уже чисто камакурской. Впрочем, ко второй его половине начинается уже увядание и этой последней.
[1] С, Фудзиока. Кокубупгаку дзэнсю. Хэйан-тё. Токио, 1904,
ХОДЗЁКИ
I
Эпоха Хэйан ушла в вечность. Наступали мрачные времена японской истории. Народился и укреплялся феодализм, шедший к цели чрез бурю и грозу гражданских войн, взаимных междоусобий, бесконечных столкновений. Устанавливалась система военного управления страною: император превратился в затворника своего дворца в Киото, его верховная власть — в один лишь призрак. Его место занял сёгун, военный властелин государства, глава феодалов, могущественный повелитель всех провинций, распределявший их территории между своими вассалами. Император — священная особа, потомок по прямой линии богов, он посредник между нацией и ими, ему все прерогативы священной власти, весь почет и уважение, по крайней мере, теоретически; сёгун же не вмешивается в дела богов, он распростирается ниц перед императором, но, чтобы дать ему хоть тень влияния на дела — этого сёгун не допустит. Военный режим, длившийся вплоть до второй половины XIX века, господствовал нераздельно над всей жизнью страны, определил ее историю, ее культуру, создал элементы, ставшие наиболее специфическими для Японии, ее общественности, жизни, культуры и мировоззрения.
В этот отличный от предыдущего век появился автор, имя которого Тёмэй. Он из рода тех, кто группируются вокруг Камо, древнего святилища родной религии — Синто. Называли его в просторечье Кикудайю, но зовут его все: Камоно Тёмэй.
Кто он — этот автор, создатель интересующего нас произведения? Мраком достаточно плотным покрыта его жизнь. Это понятно: жил он между 1154 и 1216 годами, и мало достоверных источников, надежных памятников историко-биографического характера дошло до пас от того времени. А те, которые дошли, говорят о нем глухо, их сведения скупы, отмечают немногое. К тому же многие из показаний современной или ближайшей ему литературы справедливо подвергались и подвергаются сомненью исследователей.
Если свести наиболее надежные свидетельства в одно целое п попытаться воспроизвести жизнь Тёмэя,— картина получится и схематическая, и достаточно невыразительная.
Родился Тёмой в царствование императора Коноэ, как будто в 1154 году. Принадлежал он, надо думать, к достаточно знатному дому: по крайней мере, его бабка со стороны отца имела какое-то место при дворе, полагают — была даже фрейлиной одной из императриц. Сам же отец был наследственным священнослужителем синтоистского святилища Камо, родового храма целой группы, носившей это же, ставшее фамильным, имя.
По-видимому, благодаря стараниям и положению своей бабки, у которой, кстати сказать, он воспитывался с юных лет, он смог уже в раннем возрасте получить доступ ко двору. Проникнув в круг, живший еще хэйанскими традициями, вкусами, желаниями, целями и настроениями, он увлекся тем же, что составляло главное занятие окружающих императора, хоть и лишенного фактической власти, но все же окруженного штатом придворных и остатками былой обстановки,— то есть изящными искусствами, особенно поэзией и музыкой. Несомненно, он достиг в этих двух областях больших успехов и считался одним из лучших поэтов и музыкантов своего времени. По крайней мере, в сборнике под заглавием: «Новое собрание стихов прежнего и нового времени» («Ситг Кокйнсго») помещено немало его произведений, а это при строгости отбора и обилии материала, обычно представляемого на суд, должно почитаться полным признанием их поэтических достоинств. За эти свои таланты он попал в число приближенных самого императора и удостоился чести быть принятым в члены Поэтической академии (Вакадокоро), учреждения, стоявшего в центре внимания политически бездеятельного двора. Там он сам слагает стихи в тридцать один слог — танка, там он рассуждает о поэзии, критикует, спорит, участвует в поэтических конкурсах. В упомянутом сборнике одно из его стихотворений снабжено таким примечанием: написано во время поэтического соревнования, имевшего место в Поэтической академии на тему: «Зоревая луна в глубине гор».
Достигнув приблизительно тридцатилетнего возраста, Тёмэй пытается пойти по стезе своих предков, в частности, по стопам отца: он старается получить должность настоятеля храма Камо. Но тут судьба, до сих пор в общем ему благоприятствовавшая, ему изменяет: по невыясненным причинам он терпит неудачу, получает отказ, и это событие становится поворотным пунктом всей его жизни. Отсюда начинается новая эра его существования, совершенно иная по своему характеру и содержанию.
Начинается с того, что он бросает свое жилище, — что это был дом его бабки, переданный ему по наследству, мы знаем из его произведения,— стоявшее, по-видимому, где-нибудь поблизости от дворца, и решается порвать с прежним образом жизни, а может быть, и оказывается вынужденным к этому переменами в своей судьбе, и вступает на новый, уже отличный от прежнего, путь скромного обитателя небольшого домика недалеко от реки Камогава в окрестностях Киото. Так живет он все же с некоторым комфортом около двадцати лет; за это время не раз он стоит перед искушением вернуться вновь к прежней жизни. Начать с того, что делаются попытки вновь привлечь его ко двору: император Готоба, помня своего прежнего поэта и музыканта, стремится вернуть его в Поэтическую академию, однако Тёмэй непреклонен. Его отказ нашел отражение в стихотворении, посланном как будто этому императору и приводимом в сборнике «Син Кокинсю».
За это время у него постепенно зрело и укреплялось решение совсем порвать с миром, уйти в уединение и отбросить мирскую суету. Что служит тому причиною, мы можем только догадываться, ясных, прямых указаний на это нет ни в одном из наших источников. Так или иначе, он обращается к буддизму, постригается в монахи, получает новое имя Рёнъин и покидает свое второе жилище, сменив его на новое. Поселился ли он сразу же в той келье — уединенной скромной хижине на горе Тояма, где написано его произведение, или же нет,— может быть, было еще одно промежуточное между вторым и последним его обиталищем жилище, — вопрос не ясен. Указаний нет, сами его «Записки» явственно не обозначают этого пункта, комментаторы разделяются на два противоположных лагеря; но, в сущности, вопрос этот не так уж важен. Мы знаем только еще одно обстоятельство его жизни: ему пришлось столкнуться и даже несколько сблизиться с представителем новой власти в стране — сёгуном Санэтомо. Нам говорят, что Санэтомо не раз приглашал его к себе, что вызывалось, надо думать, славою Тёмэя как поэта и музыканта. Один источник передает нам не лишенный грустной прелести эпизод из этих посещений Тсмэем — двора сёгуна. 13 октября 1121 года в траурный день, посвященный памяти умершего сёгуна Ёритомо, основателя первой сёгунской династии, Тёмэй был во дворце и под влиянием заупокойного богослужения и обрядов настолько расстроился собственными воспоминаниями о невозвратном прошлом, о погибших мечтах, о неисполнившихся надеждах, что не мог удержаться от слез и рыданий. Его чувства вылились в стихотворении, тут же им составленном и написанном на деревянной колонне залы:
Водь и иней осенний,
Что гнетет под собою
И траву и деревья,—
И он исчезает...
А ты, горный ветер,
Все сметаешь
Мох бесполезный.
Во всяком случае, последние годы своей жизни он провел в полном уединении, ведя жизнь отшельника в маленькой келье на горе Тояма, среди гор Хинояма, в месте, уже гораздо более отдаленном и глухом, чем его предыдущие жилища. Здесь он и пишет свое ставшее знаменитым произведение: «Записки из кельи», законченное по собственному указанию 2 мая 1212 года, и больше о нем ничего достоверного мы не знаем. Умер Тёмэй в правление императора Дзюнтоку 8 июпя 1216 года, шестидесяти двух лет от роду.
Почему Тёмэй удалился от мира? Что послужило причиной того, что он, этот придворный, порвал со ставшими уже с малых лет привычными формами жизни, сменил дворец на утлую хижину, роскошь императорского двора на убогую обстановку, Киото, хоть уже и замолкающую, но все еще столицу, — на пустынные горы? Почему вместо беззаботных светских удовольствий он обратился к духовным наслаждениям и страданиям, доставляемым буддизмом? Почему он, синтоист, наследственный священнослужитель синтоистского культа, вдруг отходит к другой религии и как будто забывает о родных богах? Ведь ни одного слова о них не слышится в его «Записках», все заслоняет Будда, буддийские святые, образы и выражения. Вместо эпикурейца — анахорет, вместо придворного кавалера — монах. Контраст слишком велик, смена картин слишком значительна, чтобы объяснять все это одним и, по существу, вовсе не таким уже решающим фактором — неудачей искательства звания настоятеля храма Камо, как то согласно рисуют наши немногочисленные источники. Несомненно, это событие оказало на него очень сильное влияние, мы имеем ряд свидетельств, говорящих о том, как чутко и с какой болью в сердце он отозвался на это жизненное поражение. Его произведение, его «Записки» — прежде всего они сами свидетельствуют об этом: одной из причин, если не самой главной, перемены своей судьбы он считает именно то, что «прервалось течение судьбы»,— фраза, в которой, несомненно, содержится прямое указание иа эту неудачу: судьба текла до сего времени в определенном направлении, то есть члены рода Тёмэй последовательно из поколения в поколение занимали эту должность в храмах общины Камо, ставшую, таким образом, их наследственной прерогативой. В силу этого все течение жизни уже как бы заранее предопределялось и укладывалось в привычное и надежное во всех смыслах русло, жизнь превращалась в последовательно развертываемую цепь. И вдруг это казавшееся таким прочным течение судьбы нарушилось, цепь порвалась, ему не удалось получить желанного звания, он оказался выбитым из колеи со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Попал в беду я»,— говорит он, и весь последующий контекст ясно указывает на то, что это событие стало решающим для него и в дальнейшем.
Но все же, как бы сильно ни расценивал он эту неудачу, как многое в своей жизни ни ставил бы в зависимость от нее, как многое ни значила бы она и в действительности, реально,— может быть, потеря устойчивости в социальном положении, лишение некоторых материальных перспектив и морально — необходимость отказаться от вполне усвоенного мыслью и чувством, от пути, который считался единственно возможным, необходимым и желательным, все же переоценивать это событие нельзя,— все это никогда не приобрело бы такого значения, не стало бы таким существенным для Тёмэя, если бы не было для этого соответствующей подготовки, если бы не была уготована для такого реагирования надлежащая психологическая обстановка.
Истинные причипы отвращения Тёмэя от мира нужно искать не столько в каком-нибудь реальном факте из его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи. Эпоха бурь и гроз, эпоха военных столкновений, борьбы за власть, эпоха, когда среди крови и насилий устанавливалась военная диктатура, когда выдвигались па арену, опрокидывая многое из установившегося доселе, новые социальные элементы, слишком отлична была от предыдущей, чтобы не оказать сильнейшего воздействия на психический уклад представителей старой культуры, старых традиций. Они оказались выбитыми из привычных устоев, лицом к лицу с ими не предвиденным и им несвойственным; они очутились посреди совершенно повой социальной и политической конъюнктуры. Было повергнуто почти целиком в прах многое из того, что они считали священным, что составляло основные элементы их мировоззрения. Выковывающееся в борьбе самурайство было проникнуто совершенно иными принципами: их политические взгляды, их социальная и индивидуальная этика, то, что они возводили в культ, было совершенно не то, чем привыкли жить, что привыкли чтить, что исповедовали люди Хэйана. Конечно, преемственность была, она сохранилась, многие элементы последовательно развивались в раз данном направлении, но это было все не так существенно и не так значительно в общем процессе реформирующейся жизни и меняющей свое содержание и облик культуры. Поэтому еще жившие старым, еще не расставшиеся с традиционными формами мировоззрения, вкусов, привычек и быта, они совершенно не укладывались в повую обстановку; они оказывались непринятыми жизнью, ею отвергнутыми; они были не у дел больше, они становились лишними, они осуждены были или вовсе на исчезновение, или в лучшем случае на тягостное, по существу, прозябание. Для некоторых неглубоких натур, поверхностно воспринимающих окружающее, не задумывающихся над вопросом отношения своей личности к миру, это, может быть, и пичего особенного не составляло, было даже незаметным; для других же, для натур глубоких, одаренных, чутко реагирующих — чрезвычайно чувствительным и часто даже невыносимым. Отсюда особенное состояние психики, гамма особых переживаний, диктующая уклон в пессимизм, в исповедание горестности, скорбности своего существования в этом мире.
Эти настроения находили себе подкрепление и в тех конкретных картинах, которые развертывались перед взором современников. Экономическая разруха, обнищавшее население, общий упадок внешней и внутренней культуры — вот что прежде всего понес за собою новый режим. Жизнь человеческая ставилась в зависимость от стольких факторов, стольких условий, что искать в ней какой-нибудь устойчивости, чего-нибудь надежного не приходилось. Трудно было полагаться на что-нибудь, трудно строить планы в надежде их осуществить, вся внешняя обстановка толкала на тот же путь безотрадного уныния и пессимизма.
И здесь вступает во всю свою силу буддизм. Пришедшийся некоторыми своими чертами по душе японцам и в предшествующий уже период, теперь он оказался воистину единственным прибежищем, единственным утешением и надеждою для очень многих. Он как нельзя лучше сочетался с теми элементами мировоззрения, которые вырабатывались жизнью, диктовались обстановкой. Люди, ставшие лишними, люди, выброшенные жизнью, потерпевшие крушение, отчаявшиеся в своих надеждах и стремлениях, находили в буддизме свое место и свое утешение. Безотрадно их существование, так думали они; безотрадна вся жизнь в этом мире,— так говорил буддизм. Непрочны все их предприятия и дела,— так убеждал их горький опыт; непрочно и вообще все в этом мире,— так утверждал буддизм. И в этом они черпали новую силу, но уже иную, для другого: силу уйти, удалиться от мира. Мир не принял их, они переставали принимать и его.
Тёмэй, несомненно, принадлежал к числу таких не уместившихся в новой обстановке людей. Его происхождение из мирного рода священнослужителей, его воспитание и образ жизни с раннего детства говорят о том, что всем своим существом он принадлежал к миру, отходящему в вечность, был связан с ним всеми своими воззрениями, вкусами и желаниями. Он был слишком наблюдателен и умен, чтобы не замечать развертывающейся перед его глазами картины крушения мира привычного и нарождения мира нового и не понимать ее глубокого значения; слишком чуток, чтобы не чувствовать ложности своего положения запоздалого эпигона, слишком одарен, чтобы мириться с простым прозябанием и довольствоваться остатками более или менее беспечального существования, кое-как сколоченного из остатков прежнего. Это его не прельщало, такой жизнью он жить не желал: он мог пребывать при дворе, заниматься стихами, участвовать в поэтических конкурсах, принимать участие в тысяче мелких дел, составляющих жизнь двора, и тем не менее он бежит, и никакие просьбы и приглашения даже того, чье слово как будто есть уже веление, не в состоянии повлиять на него. Ни император, ни сёгун, с которым он встречался и который, по-видимому, ценил его, не смогли привлечь его к себе. Тёмэй был не пригоден ни там, ни здесь: при старом дворе он не мог ужиться в атмосфере упадка, обстановке, осужденной на исчезновение или, вернее, на беспочвенное, малосодержательное для деятельных натур прозябание; новому он был чужд, он слишком прочно был связан с уходящим, слишком отрицательно настроен к нарождающемуся, чтобы найти себе в нем место. Ни там, ни здесь; остается одно, что и сделал Тёмэй: отвергнуть и то и другое и выбрать самого себя; уйти, удалиться от мира, порвать с суетою, устроить жизнь так, как диктует своя природа, свои вкусы, свои желанья,—словом, согласно велениям только своей личности, независимо от того, хорошо ли это иль плохо с точки зрения мира, одобряет он или пет, с миром не считаться, считаться лишь с самим собою. Пусть это знаменует, влечет за собою отказ от привычных условий, жизненных удобств, даже от многих потребностей, зато свобода, независимость, отсутствие необходимости или укладываться в общее русло, в общие рамки жизни, пли влачить жалкое существование лишнего человека. Свобода п независимость, следование только одному себе.
Все «Записки» Тёмэя говорят об этом. Вся картина его жизни в уединении, которую он рисует в последней части своего произведения, так и дышит исповеданием этой повой веры. Мы так и видим пред собою облик хэйанца, культивирующего в новой обстановке свой прежний нрав, своп исконные привычки, перенесшего своп пристпастия и отвращения в тишь своей кельи в глубине гор. Рядом с изображением Будды, Священным писанием в его хижине музыкальные инструменты, стихи, изящные вещипы: не один только молитвы занимают его, он предается нередко, может быть, чаще, чем первому, и поэзии; под рукой у него сборники лучших стихов его любимых авторов; не только покаяние и стенание в грехах, в его келье то и дело слышатся звуки то цитры, то лютни. Не только священные размышления, но и простое любование природой, ее красотами занимает его время. А то и просто лежит он в безделье, ведет себя, не стесняясь ни обетами, ни страхом, ни боязнью стыда. Этот хэйанец попытался бороться с жизнью, попытался взять у нее свое, но потерпел крушение и понял, что дело здесь глубже, чем простая неудача, понял трудность и тягостность своего положения и вынес отсюда отвращение к миру и тому, что в нем. И в этом отвращении обрел исход, утешение и возможность дальнейшего существования, возможность оставаться верным самому себе, считаться только с собою и жить.
С этой точки зрения факт неудачи в искательстве должности настоятеля в Камо едва ли мог быть более чем простым только поводом его удаления от мира и обращения в буддизм. Истинной причиной тому было, несомненно, с течением времени все прочнее и прочнее складывающаяся обстановка, возникшая па почве конфликта между исконной сущностью самой личности Тёмэя и темп требованиями, которые предъявляла к нему жизнь, конфликта, который остро ощущался и с болью переживался чуткой и одаренной, но бессильной активно бороться до конца, не сдаваясь, душою. Да он, в сущности, и не сдался: он остался верен себе. В глуши гор, в утлой келье он был все тем же прежним Тёмэем. И тут, в уединении, Тёмэй, написал произведение, которому суждено было обессмертить в японской литературе его имя,— «Ходзёки».
II
Вокруг «Ходзёки» в истории японской литературы накопилось довольно много всяких недоумений. Историко- литературное исследование текста этого произведения, с одной стороны, и теоретико-поэтическое его изучение — с другой, приводят к ряду вопросов, образующих совместно то, что можно назвать «проблемой «Ходзёки» в японской литературе.
Исследование текста «Записок» Тёмэя открывает нам чрезвычайно любопытный факт: некоторые отделы «Ходзёки» целиком или с очень небольшими изменениями содержатся в другом произведении эпохи Камакура — знаменитой эпопее «Хэйкэ-моногатари». Такова, например, вся «историческая» часть «Записок», то есть те места, где Тёмэй рассказывает о том, что ему довелось фактически увидеть на белом свете. Сюда относится повествование о «пожаре» в годы Ангэн, об «урагане» в годы Дзисё, о перенесении столицы в те же годы, о голоде в годы Ёва, о землетрясении в годы Тэнряку. «Хэйкэ-моногатари», охватывающее приблизительно тот же период исторической жизни Японии, рассказывает о всех этих событиях в выражениях, почти буквально совпадающих с текстом «Записок».
Факт такого совпадения побудил знаменитого историка литературы профессора С. Фудзиока поставить вопрос о подлинности самого произведения, приписываемого до сих пор Камоно Тёмэю.
Идя вразрез с многовековой традицией, с положениями, ставшими в японской литературе как будто совершенно незыблемыми, Фудзиока рискует утверждать: «Ходзёки» — не подлинное произведение, оно позднейшая подделка, в некотором роде сколок с «Хэйкэ-моногатари».
С другой стороны, если мы обратимся к той же литературной традиции, чтобы узнать, к какому литературному жанру следует отнести это предполагаемое произведение Тёмэя, она не обинуясь ответит: «Ходзёки» принадлежит к той категории литературных произведений, которые в японской литературе носят специальное обозначение: «дзуйхицу».
Смысл термина «дзуйхицу» раскрывается прежде всего из анализа значений тех двух иероглифов, которые его составляют. Буквально они значат: «вслед за кистью». Это значит: писать так, как придется, писать то, что придет иа ум. Это означает как будто неустойчивость и тематическую и стилистическую.
Наряду с этим для понимания истинного смысла термина необходимо привлечь к рассмотрению и те конкретные произведения, которые им обозначаются.
Прообразом и в то же время классическим представителем этого жанра является известное произведение хэйан- ского периода — «Макурано соси» — «Интимные записки» Сэй Сёнагон. Такое же название приурочивается и к другому знаменитому произведению, но эпохи уже более поздней сравнительно с временем Тёмэя: к «Цурэдзурэгуса» Кэнко-хоси.
Первое произведение есть действительно запись всего, что «взбредет в голову»: мыслей, сентенций, воспоминаний, наблюдений, фактов и т. д. По форме — это ряд отрывков, иногда довольно длинных, большей же частью очень коротеньких, сводящихся иногда к одной всего фразе.
Произведение Кэнкохоси в значительной мере совпадает с «Макурано соси» по характеру темы и по форме: точно так же, как и Сэй Сёнагон, Кэнко записывает как попало все, что приходит в голову, точно так же, как и у той, его «Записки» — ряд различной величины отрывков.
Такими двумя путями устанавливается истинный характер того жанра, который обозначается словом «дзуй- хицу».
Дзуйхицу нельзя относить, строго говоря, ни к одному «чистому» прозаическому жанру; элементы повествования, описания, рассуждения в нем достаточно пестро смешаны. Пожалуй, можно отметить только то, что в некоторых дзуйхицу элемент «рассуждения» начинает играть первенствующую роль: ему подчиняются и повествование и описание. К тому же это «рассуждение» дается еще и в несколько своеобразной форме: оно бывает нередко посвящено авторским эмоциям чисто лирического порядка.
«Записки» Тёмэя вся японская литературная традиция причисляет к этому жанру. Но,— и это ясно даже при первом взгляде,— разве Тёмэй пишет «что попало» и «как попало»? Разве тема его не определенна? И разве форма его не выдержана с начала до конца как стильное произведение?
То разнообразие тематическое и отрывочность стилистическая, которые составляют отличительные признаки дзуйхицу как жанра, в «Ходзёки» как будто отсутствуют. Это несомненное обстоятельство побуждает другого современного исследователя японской литературы, Т. Игараси, отказаться включить «Записки» Тёмэя в общее число дзуйхицу. Для него это — «своеобразное лирико-повествовательное рассуждение» («Иссюно дзёдзётэки-кэн-дзёдзитэ- ки-но ромбун»)[1]
Каждый из этих двух японских исследователей частично прав,— во всяком случае, в своих основаниях: и то, на чем основывается Фудзиока — частичное совпадение текста «Ходзёки» и «Хэйкэ», и то, из чего исходит в своем выводе Игараси — особый характер «Ходзёки» сравнительно с другими дзуйхицу[2], все это существует в действительности.
И, тем не менее, как для того, чтобы решить вопрос о подлинности «Ходзёки» в целом, так и для того, чтобы уточнить определение жанра «Записок» Тёмэя, необходимо с большим вниманием обратиться к самому произведению, рассмотрев его внутреннюю структуру, с привлечением при этом наиболее «имманентных» ему критериев: положений японской теоретической поэтики.
Первое же прочтение «Записок» Тёмэя убеждает нас в том, что все произведение написано для оправдания одной темы; одной теме подчиняется все изложение в целом; соответственно ей располагаются по своим местам отдельные части этого изложения. Одна тема объединяет собой все элементы «Записок», сцепляя их в одно неразрывное целое. Тема эта — буддийское положение «о непрочности этого мира», идея суетности и греховности всего земного существования.
Японские комментаторы «Записок» давно, конечно, заметили, что Тёмэй излагает, в сущности, одно: «мудзёкан», то есть исповедание буддийской «идеи непостоянства» всего в этом мире. Только они не совсем доглядели, с какой мыслью у Тёмэя это исповедание связано, и, главное, недооценили того, какое значение имеет эта единая тема для всей структуры произведения: выбора фабулы, ее значения как сюжета и композиции самого сюжета.
Прежде всего идея непрочности и невечности земного существования соединяется у Тёмэя с ощущением известного проблематизма жизни. Тёмэй не ограничивается простым изъяснением: «Все в этом мире — сами люди и их жилища, подобны постоянно текущим струям реки, подобны пузырькам пены на воде, то появляющимся, то исчезающим». Ему мало одного утверждения гераклитовского «все течет». В конце концов он приходит уже к другому: «Не видим мы, откуда приходят эти нарождающиеся или уходящие из жизни люди». И не ведаем, что заставляет нас так заботиться о нашем жилище, так много внимания уделять этой земной жизни, несмотря на ее очевидную «временность». Другими словами, Тёмэй не ограничивается простым изложением популярной буддийской формулы «невечности и греховности бытия», но переходит уже к вопросу, намечает ту более глубокую проблему, которая скрыта за этим фактом всеобщей невечности и греховности. Мало того что мы и все вокруг нас невечны и погрязли в суете; мы даже не знаем, почему это все так; почему мы сами появились на свет, почему мы именно так выступали в жизни, почему нам выпадает на долю именно такая, а не иная судьба... И не только не знаем, но и не можем никогда узнать. Такова — в развернутом виде — тема Тёмэя.
Для того чтобы убедиться, что это так, достаточно сравнить только два места «Записок»: начало и конец, часть первую первого раздела и весь раздел третий. Конечно, подобные мысли разбросаны повсюду, на всем протяжении «Записок», но тут они звучат наиболее «сконцентрированно», почти декларативно.
Начало утверждает: «и в этом мире живущие люди, и их жилища... и они — им подобны». Подобны чему? «Струям уходящей реки» и «по заводям плавающим пузырькам пены». То же начало указывает: «По утрам умирают, по вечерам нарождаются...» И далее: «И порядок такой только и схож, что с пеной воды».
Это же начало говорит уже прямо: «Сам хозяин и его жилище... оба уходят они, соперничая друг перед другом в непрочности своего бытия».
С другой стороны, в той же первой части раздела первого мы находим красноречиво пессимистические заявления: «Не ведаем мы... Люди, что нарождаются и что умирают, откуда приходят они и куда уходят? И не ведаем мы: временный этот приют — ради кого он сердце заботит, чем радует глаз?»
«Непрочность бытия» и «проблема бытия», эти две мысли достаточно явно даны в самом начале.
То же — в конце. Часть первая этого конечного раздела уже на конкретном случае указывает на эту «непрочность». «Лунный диск земной жизни (Тёмэя.— Н. К.) уже клонится к закату». Часть вторая также на конкретном примере показывает греховпость этой человеческой жизни: «Значит, и то, что я теперь люблю эту хижину, есть уже грех. Значит, и то, что я привержен так к уединению, уже преграда на пути...»
И, Наконец, часть .третья прямо ставит ряд вопросов: «Иль в этом сам ты виноват? Иль это — отплата... за прежнюю жизнь? Иль это смущает тебя... .твое сердце?» И тут же просто, но категорически утверждает полную невозможность что-либо понять в этой жизни: «И на это в душе нет ответа...» Основная тема Тёмэя—непрочность, греховность и загадочность нашего существования, всего земного бытия — окончательно подтверждается этим концом его «Записок».
Эта единая по своей концепции и тройственная по содержанию тема обуславливает, в свою очередь, и единство фабулистического материала.
Что, собственно говоря, может оправдать основное положение Тёмэя? На чем можно доказать справедливость его утверждения? Ответ на это очепь прост: на всем. Все, что мы видим, что слышим, как нельзя лучше оправдывает положения: «все непрочно, все греховно, все непонятно». Следовательно, автору остается только выбрать наиболее подходящее, наиболее хорошо иллюстрирующее его точку зрения. И он берет, естественно, самое ближайшее: самого себя, свою собственную жизнь. Этим самым создается полнейшее единство и цельность материала фабулы.
В самом деле, «Записки» Тёмэя говорят только о нем. О том, как сложилась его жизнь сначала, что ему пришлось наблюдать на свете, что он испытал сам, какие пережил душевные перевороты и какой вывод принял в связи со всем этим, как стремился устроить свое существование по-новому и что из этого всего вышло. В основе фабулы «Ходзёки» лежит, конечно, автобиография. В связи с тем, что мы знаем о Тёмэе из других источников, эта биографическая канва для нас совершепно очевидна. Зная некоторые факты из жизни Тёмэя, мы легко уясняем себе те места, где он говорит о событиях своей жизни замаскированно, только намеками. Фабула «Ходзёки» ясна: жизнь и переживания самого Тёмэя.
И в этой единой фабуле растворяются все прочие как будто чисто фабулистические элементы, в том числе и в первую очередь спорные «исторические» места его «Записок» .
Однако Тёмэй пишет не просто автобиографию. Он пишет художественное произведение пекоего — пока для нас еще не ясного — жанра. Он дает нам не хронику своей жизни, но своеобразно построенное и подчиненное наперед данной теме повествование о всем случившемся и передуманном им. Другими словами, Тёмэй исходит из определенного художественного замысла и берет свою фабулу как материал для конструкции сюжета. Он оформляет данные фабулы в чисто сюжетном порядке. Этот сюжет «Записок» — жизнь отшельника — данные фабулы определяет так. чтобы показать факты жизни Тёмэя только в этом одном аспекте.
Сюжетное оформлепие целиком определяется двумя основными элементами всего произведения: один принад-лежит содержанию темы, другой — сущности самого сюжетного замысла. Сюжет строится в строгом соответствии комбинированным требованиям этих двух элементов.