Однако при всем этом разнообразии на всем сборнике «Манъёсю» лежит одна общая печать; вся антология отли­чается своим специфическим колоритом, который давно уже был подмечен и охарактеризован словом — «мужест­венный» (дзёфубурн). Этим определением японцы хотят передать тот бодрый, жизнерадостный по большей части дух, которым пронизаны стихотворения «Манъёсю». Это очень важно отметить в связи с последующим определе­нием основного колорита «Кокинсю».

В эпоху, подготовившую «Манъёсю», успели вырабо­таться и четкие формы песенных строф: Сасаки насчиты­вает их три: нагаута (тёка), «длинные песни», мидзикаута (танка), «короткие песни», нсэндо-ноута (ездока), «песни гребцов». Иначе говоря, из всей массы размеров и строф, фигурировавших в предыдущую эпоху, выделились и во­зобладали именно эти три категории с устойчивым мет­ром 5 — 7 и своими определенными строфами. При этом определилась и относительная популярность этих форм: из 4 496 стихотворений «Манъёсю» на долю сэдока прихо­дится 61 стихотворение, на долю нагаута — 262 стихотво­рения, а все остальные — на долю танка. Следовательно, гегемония танка в японской классической поэзии устано­вилась уже в VIII веке.

Эта эпоха знает уже вполне определенных авторов, в полном смысле этого слова: главными из них были прославленные впоследствии Какиномото Хитомаро, Ямабэ Акахито, Яманоуэ Окура, Каса Канамура и Отомо Якамоти. При этом Сасаки видит в Хитомаро величайшего автора эпохи, представителя лучших сторон мужественно­го духа и того поэтического мастерства, которому стал учить Японию древний Китай.

Для Цураюки этот период также — время расцвета древней поэзии. Были созданы образцы, и начали, по его выражению, «учиться». Не хочет ли он этим выражением указать на тот новый дух «мастерства», который принес­ла с собой в японскую поэзию китайская культура и кото­рый выгодно дополнил поэтическое творчество древней­шей Японии, бывшее таким непосредственным? И Цураю­ки и Сасаки одинаково говорят об установившихся типах песен. Правда, категории, указываемые ими, не совпадают, но причина этому та, что оба они оперируют с разными критериями: Цураюки хочет дать тематическую классифи­кацию, Сасаки — метрическую. Несомненно одно: и в том и другом смысле в эпоху «Манъёсю» японская песня уже оформилась, и оба автора одинаково отмечают это, только с разных сторон.

Третий период Сасаки называет переходным. Его вре­мя приходится на промежуток продолжительностью приблизительно в сто тридцать лет — с 768 по 905 год и характеризуется признаками сильного упадка поэтическо­го творчества. Причины этого Сасаки видит в объективных исторических условиях: зэ этот промежуток времени успе­ла образоваться и начала процветать новая столица — город Хэйан (позднейшее Киото); упрочилось новое госу­дарственное устройство — сословно-аристократнческая монархия; организовался и принял все характерные китай­ские черты Хэйанский двор; начала во всем блеске выяв­ляться политическая мощь и культурная активность рода Фудзивара. Наряду со всем этим сильно распространилась китайская литература, особенно поэзия; стала процветать поэтическая литература, создаваемая японскими авторами на китайском языке (Сугавара Митидзанэ); на японскую поэзию стали смотреть презрительно, считая ее варвар­ской, далекой от подлинного искусства. Такие новые настроения сразу же отразились и на судьбе песни: япон­ская поэзия стала увядать. И только уже во вторую поло­вину периода началась некоторая реакция: появились «Роккасэн>>, «шестеро бессмертных»,— Аривара Нарихйра, Оно Комати, Бунъя Ясухидэ, Содзё Хэндзё, Отомо Куронуси, Кисэн-хоси,— которые подготовили расцвет новой стадии в развитии японской поэзии — эпоху «Кокинсю».

Конечно, Цураюки всех этих подробностей не приводит, но его немногие слова говорят, в сущности, о том же: об «испорченности нравов», утративших былую простоту и связанную с ней непосредственность чувств, о стремлени­ях к культуре, особенно к ее внешним проявлениям — пышности и блеску, среди которых терялась скромная — перед лицом китайского великолепия — японская танка; она скрылась в подпочву, «как зарытое древо», а если и появлялась на белый свет, если кто и рисковал выступить с танка, то успеха обыкновенно не имел никакого, подра­жателей себе не находил.

Цураюки не отмечает в этом абзаце своего «Предисло­вия» начавшуюся во второй половине периода подготовку новой эры: появление «шести бессмертных». И делает это, по всей вероятности, по стилистическим соображениям. Он хочет дать стройное завершение своей тройственной схеме: зарождение, расцвет и упадок. Самый же факт нового оживления он не пропускает, только рассматривает его в связи с антологией «Кокинсю»; описывая материалы, во­шедшие в состав «Кокинсю», он дает характеристику имен­но этим «шестерым бессмертным». С точки зрения поэти­ческой архитектоники такое построение гораздо изящнее, а для Цураюки при составлении «Предисловия», во всяком случае, главную роль играли стилистические соображения. Он писал по форме не трактат, но поэтическое введение.

III

Третий раздел своего «Предисловия» Цураюки посвя­щает общей характеристике древней поэзии, давая теперь после краткого исторического очерка как бы анализ самих поэтических явлений. После исторической схемы — исто­рическое содержание. При этом в основу своего описания он берет, надо думать, ту картину, которая наблюдалась в период расцвета, то есть в эпоху песен «Манъёсю». Этим самым он достигает сразу две цели: заполняет свою схе­му реальным содержанием — с одной стороны, и указывает, какова должна быть истинная поэзия — с другой: ибо песни «Манъёсю» для. него, конечно, символ «должного» в поэзии. Описание и вместе с тем — канон.

Свое изложение он разделяет на три части: в первой говорит о той обстановке, в которой развивалась прежняя поэзия; вторую посвящает тематике песенной лирики и, наконец, в третьей части касается той роли, которую песня играла к жизни людей того времени.

Обстановка, в которой создавалась и расцветала япон­ская песня, рисуется Цураюкн в полном соответствии с исторической действительностью. Он говорит об особых поэтических собраниях во дворце, когда происходили свое­образные конкурсы в писании стихов; указывает, что эти писания подвергались обсуждению и критике, причем в качестве верховного судьи выступал сам император, опре­деляя, «что было мудро и что лишено смысла».

Все эти указания полностью соответствуют истине. В эпоху «Манъёсю» успели уже наметиться основные тен­денции той культуры, которая потом пышным цветом рас­цвела во времена Хэйана. Культура эта развивалась под сильнейшим китайским и буддийским влиянием; художе­ственная литература Китая пользовалась не только при­знанием, но и культивировалась в некоторых своих жанрах японцами самостоятельно. Благодаря этому недавние по- луварвары-японцы быстро превращались в цивилизованное общество. Однако вместе с тем этот поток культуры, это просвещение приняло сейчас же экзотический характер: оно коснулось почти исключительно верхов японского общества, его верхнего социального слоя, иначе сказать — аристократии. Это привилегированное сословие, естест­венно, быстро монополизировало всю новую культуру, осо­бенно в ее художественной части: китайский язык знали только образованные круги, то есть те, кому было доступно образование, — представители родовой знати, знание же китайского языка означало в то же время знание художественной китайской литературы, в частности — поэ­зии. Естественно, что новые тенденции в национальном поэтическом искусстве, те самые, о которых говорит Сасаки,— именно: внесение новой художественности взамен прежнего примитивизма,— тенденции, представителем которых он называет Хитомаро, могли формироваться только в тех кругах, которые знали эту художественную поэзию, как мастерство, то есть в кругах знати, и в первую очередь, конечно,— придворной.

Эти общие соображения подкрепляются еще и тем не­сомненным фактом, что большинство поэтов «Манъёсю» принадлежали именно к такой придворной аристократии. Общая историческая обстановка целиком отражается в чисто реальном факте, вследствие чего слова Цураюки при­обретают характер совершенно точного исторического сви­детельства. Что касается роли императоров как судей, то это — обычно для всей истории японской придворной поэ­зии, в сущности — для всего жанра вака, то ость тапка и отчасти иагаута. Это объяснялось, с одной стороны, понят­ными условностями придворного быта, с другой — тем со­вершенно реальным фактом, что сами императоры бывали нередко прекрасными поэтами и могли действительно вы­ступать вполне компетентными судьями.

Во второй части этого раздела Цураюки дает анализ содержания поэзии тех времен и косвенно, в согласии с вышеуказанной мыслью, так сказать, тематический канон для песен вообще.

Эта часть настолько интересна, что заслуживает более подробного рассмотрения, так как Цураюкп дает действи­тельно наиболее характерную тематику японской лириче­ской поэзии в целом, причем касается совершенно отчет­ливо двух главных разновидностей этой последней: он явно различает высокую лирику — стихотворения на торжест­венную, значительную тему с примесью риторических эле­ментов, и интимную лирику — в виде стихотворений, раз­рабатывающих темы индивидуального переживания; дру­гими словами — он проводит различие между одой и эле­гией.

Высокая лирика, по словам Цураюки, имеет в виду прежде всего воспевание кого-нибудь вообще и императора по преимуществу, причем характеристика этого рода песен как будто написана специально для согласования с соот­ветствующими определениями нашей, даже школьной, «теории словесности»: «Ода, как риторическая лирика, от­личается усиленным примененном стилистических приемов (тропов и фигур) и диалектическим развитием мотивов». Цураюки говорит: «Когда они воспевают императора, они говорят о малом камешке и огромной горе Цукуба...»

Цукуба-горы

Падает далеко сень

На все стороны...

Но под сению твоей

Можно больше уместить.

Такое сравнение императора с горой Цукуба, величаво возвышающейся над всей окружающей местностью и ох­ватывающей своей сенью все находящееся вокруг, давая этому всему благостный приют около себя, стало канони­ческим для последующей оды. «Когда чрезмерная радость охватывала их, они преисполнялись восторгом»,— говорит Цураюки, имея в виду жанр «славословий», как, напри­мер, песня, которой суждено было впоследствии стать японским национальным гимном.

Ними га ё ва 'Гиё ни ятиё ни Садзарэ иси по Ивао то наритэ Кокэ но мусу мадэ

Государя век

Тысячи, миллионы лет

Длится пусть! Пока

Камешек скалой не стал,

Мохом не оброс седым!

Интимная лирика гораздо более разнообразна в те­матическом отношении. Здесь мы находим огромное количество интимных тем, всегда берущихся, конечно, в сильнейшем эмоциональном проявлении. Цураюки перечисляет лишь наиболее характерные для того вре­мени:

1) Тема любовной элегии.

Для любовной элегии очень характерен образ «дыма, вздымающегося над вулканом Фудзи». Он является троя­ким символом: с одной стороны — любви вечной, так как струйка дыма всегда неизменно вьется над этой горой; с другой — любви тайной, так как источник этого дыма — огонь скрыт в недрах Фудзи, никому не виден, и, наконец, любви пламенной, так как недра Фудзи кипят в вечном огне.

Скрытым ото всех

Пламенем любви горю

Неизменно я...

Как в груди у Фудзи-сан...

Дым о чем нам говорит.

Стрекотание цикад, особенно так называемых мацумуси — цикад, живущих на соснах,— другой очень распро­страненный образ в любовной лирике. Его трактуют всегда в меланхолическом преломлении, так как монотонное, уны­лое стрекотание цикад павевает грустные думы об ушед­шей любви, об одиночестве; стрекотание же мацумуси, бла­годаря омонимичности слова мацу — «сосна» со словом мацу— «ожидать», связывается с настроением ожидания, надеждой на встречу с возлюбленным, но надежды при этом почти всегда обманутой и ожидания — обычно бес­плодного.

Я люблю тебя,

И «любви-травой» совсем

Мой приют зарос!

И печально слышать мне

Звуки «встреч-цикад»!

2) Тема лирики старости.

Довольно типичен для такой темы образ двух знамени­тых сосен на берегу бухты Суминоэ, фигурирующих в бес­численном числе легенд, песен, лирических пьес, повестей п т. д. Основное их значение — символ супружеского сча­стья: эти две сосны, растущие из века в век в непосред­ственной близости друг от друга, воспринимаются как образ мужа и жены, идущих неразлучно по жизненному пути вплоть до самой смерти. Но вместе с тем сосны в Суминоэ знаменуют собой и просто «седую древность», в ином аспекте — старость, и поэтому часто встречаются в стихо­творениях, разрабатывающих тему старческого увядания.

Я — и то давно

Вижу вас, и все — вдвоем,

Сосны на скале!

В Сумнноэ на брегу

Сколько ж лет стоите вы?

Так говорит поэт, удивляясь древности этих сосен, в то же время косвенно высказывая мысль о том, что стар стал и он.

Ах, кого же взять

Мне теперь в друзья себе?

В Такасаго?..

Там Сосны — древни, но они

Не мои приятели...

Так сокрушается поэт, переживший всех своих друзей и близких, оставшийся на свете совершенно одиноким. Он так стар, что единственными сверстниками его могли бы быть сосны в Сумнноэ, но, увы, они все-таки старше его и быть ему приятелями не могут.

Тема старости может развиваться и в специальном приложении: к мужчине или к женщине. Получаются две разновидности — тема мужского одряхления и женского увядания.

Для темы мужской старости характерен образ «горы - мужа» (отокояма), являющейся символом «мужествен­ности» как таковой, символом расцвета мужской силы и энергии. Но этот образ обычно применяется только как противоположный, для оттопенпя признака старости и утраты сил.

Вот теперь каков!

А когда-то полон весь

Мужеством я был...

Будто в гору восходил!

Ввысь — на «гору мужества»!

Обычным символом женской прелести и очарования яв­ляется цветок оминаоси, патршшя, в Японии имеющий бо­лее поэтическое название — «девичий цветок». Этот образ применяется также главным образом по своей противопо­ложности признаку увядания; иногда же — для оттенения признака непрочности самой красоты.

В поле осенью

Красотою блещет весь

Девичий цветок.

Но, увы, и тот цветок

Блещет только миг один!

Нередко встречается в лирике старости образ белого снега как метафора седины.

Были так черны...

А теперь ваш цвет иной,

Волосы мои!

В зеркале, что предо мной,

Выпал белый, белый снег...

Морщины на лице сравниваются с набегающими на ровную гладь моря складками волн. Так, например, в пер­вой строке одной нагаута говорится:

Волны набегают все В бухте Нанива.

Волны все морщинами Покрывают гладь...

и т. д.

3) Тема быстротекущей жизни.

Тематика быстротекущей жизни отличается необычай­ным богатством и разнообразием мотивов. В сущности го­воря, в том или ином эмоциональном преломлении она присутствует в трех четвертях японской поэзии. Такой своей ролью она обязана прежде всего вообще несколько элегическому складу интимно-лирического творчества Япо­нии; с другой же стороны, она усилилась еще под влия­нием специально буддийских мотивов, трактующих об эфе­мерности мира и человеческой жизни. Кой в чем можно подметить это влияние уже в эпоху «Маиъёсго», в эпоху же, непосредственно примыкающую к «Кокнисю», буд­дийские настроения господствуют в доброй половине стихов. Разумеется, мотив тщеты бытия воспринят япон­цами тех времен не слишком глубоко: японцы Нара и Хэйана принимали его больше как эстетическое на­строение, но тем не менее в поэзии он сыграл огромную роль.

Цураюки приводит два образа, непосредственно наво­дящие на мысль об этой быстролетности земного сущест­вования: опадающие лепестки цветов и осыпающаяся листва деревьев. В первом случае эта «быстролетность» еще более подчеркивается противоположным образом — весны, символа расцвета жизни.

В светлый день, когда

Солнце так блестит весной

Ярко и теило,

Почему же вдруг цветы

Стали грустно опадать?


(Перевод Г. О. Монзелера)

Мимолетностью

Сходны с нашим миром те

Вишни, что цветут.

Только что цвели они

И уже осыпались!

(Перевод Г. О. Монзелера)

Во втором случае настроение «скоропреходящей жиз­ни» углубляется сопутствующим, дополнительным образом осени.

Мимолетные

Клена красные листы

По ветру летят...

Мимолетнее счастье

Жизнь мирская пас. людей.

(Перевод Г. О. Монзелера)


О, как ярко ты

Осветила цепи гор,

Осени луна!

Посмотри-ка, сколько здесь

Кленов облетающих!

(Перевод Г. О. Монзелера)-

Очень типичен для лирики «скоропреходящей жизни» образ росы на траве: стоит появиться солнцу, и росы уже нет.

Отчего зовут

Лишь росу, что на траве,

Быстролетною?

А вот я?.. Ведь только что

На траве я не живу...

(Перевод Г. О. Монзелера)

В таком же преломлении рассматривается образ пены па глади вод. В последующем стихотворении тема общей мимолетности бытия осложнена еще темой безнадежности дальнейшего существования для самого поэта.

Пусть непрочна так...

Пусть короток пены миг...

Ею стать хочу!

Хоть и буду дальше жить,

Нет надежд ведь мне ни в чем!

К этой же теме быстролетности жизни можно отнести отчасти и два вышеприведенных мотива — снега как мета­форы седины и волн как метафоры морщин. Цураюки, кстати сказать, говорит о них в одном общем контексте с мотивами пены и росы.

4) Тема горести жизни.

Эта тема находится в тесной связи с предыдущей и так же, как и эта последняя, пользуется очень большой по­пулярностью. Источники этой популярности следует ис­кать там же: в элегическом складе японской интимной лирики, особенно эпохи «Кокинсю» — вообще и буддий­ской религиозной поэзии — в частности.

Чрезвычайно любимым образом такой горести служит кустарник хаги \ особенно «желтеющий снизу» осенью. Общий грустный колорит стихотворений с этим хаги усу­губляется еще присутствием осени, с которой этот кустар­ник преимущественно ассоциируется.

Осень... Хаги куст Снизу начал уж желтеть!

Началась пора...

Грустно осенью одной Мне на ложе возлежать!


НО


Цураюки упоминает и о "хлопанье крыльев кулика" на рассвете осенью,— образ, связываемый с мотивом грустно­го одиночества.

Часто, часто так

Бьет крылами на заре

На полях кулик...

Не пришел ты — и всю ночь

Просчитала я одна!

Так говорит женщина, напрасно поджидавшая до само­го рассвета своего возлюбленного, меланхолически прислу­шиваясь к ударам крыльев кулика за окном.

Прекрасным символом горести жизни является колен­це бамбука,— с одной стороны, своими короткими размера­ми как будто наглядно напоминающее о краткости как жизни, так и всякого счастья, а с другой, благодаря своему японскому названию фуси, ассоциируемое с другим сло­вом — укифуси, что означает «горестные перипетии», «го­рести».

В мире этом всем,

Как коленце бамбука,—

Много дел и слов...

На коленцах — соловей!

В деле, слове — горечь, плач!

Прямой смысл этого стихотворения усугубляется еще тем, что здесь упомянут соловей. Соловей же «поет», по-японски — наку, что значит, кроме того, еще и «пла­чет» .

Горесть жизни ощущается особенно благодаря тому, что всякая радость, да и все вообще в мире так преходяще; об этом говорит образ струй реки Ёсино; сейчас они текут здесь, перед глазами; один миг — и они скрылись в дале­ких горах.

Будешь дальше течь

И отсюда далеко

Спрячешься в горах...

Только ты одна, река Ёсино?

Иль в мире все?

5) Тема людской верности.

Тема верности также близко примыкает, особенно в своем отрицательном аспекте — неверности, к тематике «мимолетности жизни» и «горестей жизни», говоря о той же общей непрочности н ненадежности всего в этом мире, в том числе и людской привязанности.

Цураюки упоминает об этой теме как в ее положитель­ном, так и отрицательном аспекте.

В положительном смысле эта тема связывается с обра­зом «волн, перекатывающихся через покрытые соснами горы». Так бывает большей частью в стихотворениях, так сказать,— «клятвах верности», причем получается прибли­зительно такой ход мыслей: «как невозможно, чтобы волны когда-нибудь перекатились через поросшие соснами горы, так же немыслимо и представить себе, чтоб я тебе изме­нил».

Если и тебе

Стану изменять, другой

Сердце передав,—

Знай — чрез сосны этих гор

Волны перекатятся!

В несколько ином, но также положительном смысле тема верности фигурирует в связи с образом «людей, при­шедших зачерпнуть у ручья на поле». Несмотря на то что воды его уже утратили свою прежнюю свежесть, которой отличались в те времена, когда этот ручей еще протекал в горах, люди приходят и все-таки пьют из него.

Воды ручейков,

Что бегут по полю здесь,

Потеплели все.

Пить приходят все же те.

Свежесть прежнюю кто знал!

Стихотворение это имеет в виду верность друзей, не покидающих своего друга и после несчастья, постигшего его.

Мотив неверности — в образе «друзей, удаляющихся от человека при ого несчастье», упоминаемый Цураюки, мо­жет быть представлен следующим стихотворением «Исэ- моногатари».

« Ненадежные»,—

Люди говорят о вас.

Вишен всех цветы.

Все ж надежней вы того,

Кто забыл меня совсем!

На цветы вишен полагаться трудно: они быстро обле­тают; но на людей — еще труднее: они так скоро забывают о других.

Весь этот перечень Цураюки заканчивает упоминанием об очень любопытных и неожиданных мотивах, образую­щих своеобразного характера тему.

6) Тема последней обманутой надежды.

Эти мотивы соединяются с образом «дыма над Фудзи», неизменно подымающегося над этой горой: «Все-таки есть нечто постоянное и вечное»,— может думать поэт. Тем бо­лее что этот образ применялся и раньше в качестве сим­вола вечной и неизменной любви.

Вечный, вечный дым

Над тобою ввысь летит,

О гора Фудзи!

Бесполезный дым! Невмочь

Богу даже загасить.

К обычному символу неизменной любви здесь присо­единяется другое толкование дыма, как чего-то бесследно растворяющегося в воздухе, что является символом любви уже бесплодной, любви без ответа. Цураюки хочет сказать, что если даже это последнее, хоть сколько-нибудь постоян­ное и надежное, вдруг исчезает, если расплывается бес­следно в воздухе и дым над Фудзи, на что же тогда челове­ку остается надеяться?

Сходную же роль играет образ «моста в Нагара». Этот мост, действительно существовавший в провинции Цу, счи­тался в те времена построенным особенно прочно и в очень давние времена. Его привыкли уже с давних пор видеть ничуть не меняющимся. Поэтому он выступает прежде всего в смысле верного друга, спутника жизни, с которым человек вместе идет к старости.

В целом мире здесь

К старости путем одним

Только мы идем.

Ты, мост длинный,— в Цу-стране,

А с тобой и я,— вот тут!

И вдруг человек слышит: мост в стране Цу весь пере­строен, обновлен. «Он изменил! Ведь до сих пор мы шли вместе по пути к старости. И этот последний друг оказал­ся ненадежным!» — таков ход ассоциаций в стихотворени­ях, о которых говорит Цураюки.

Мост у Напнва,

Длипный, длинный мост

Перестроен весь!

С чем же мне теперь свою

Старость — с чем соединить?

Такова тематика японской лирики в ту эпоху, о которой повествует Цураюки. Разумеется, приведенными темами не исчерпывается все содержание песен, но тем не менее основные мотивы как высокой, так и интимной лирики им указапы с достаточной обстоятельностью. Японская ода и элегия более или менее укладывается в рамки, им обрисо­ванные.

Наряду с описанием обстановки, среди которой разви­валась японская лирика, наряду с ее основной тематикой, Цураюкп в этом же разделе указывает и на ту роль, которую песня играла в жизни общества того времени: эту роль он определяет как «утешающую». Перечисляя все темы, сна­чала— «мимолетности жизни», потом—«горести жизни», он в обоих случаях заканчивает одинаково: «И только в песне они находили утешение сердцу». Этим самым вос­полняется и уточняется та общая характеристика значения поэзии, которую Цураюки дает в первом разделе своего «Предисловия»: там он говорит об общей, так сказать, «цивилизующей» роли поэзии, о смягчающем действии ее на нравы вообще; здесь он указывает еще и на то огромное значение, которое она имеет уже в чисто индивидуальном плане, внося успокоение в волнующуюся душу.

IV

Четвертый раздел своего «Предисловия» Цураюки по­свящает уже своему сборнику — антологии «Кокинсю», из­лагая историю его создания. И здесь оп остается верен своей манере расчленять изложение на последовательные части: сначала он говорит о предшествующих сборниках подобного же рода, затем — о том материале, который в значительной степени лег в основу его антологии, и закан­чивает рассказом о фактических обстоятельствах, сопро­вождавших само издание «Кокинсю».

Предшественником «Кокинсю» он считает уже не раз упомянутый сборник «Манъёсю». Это обстоятельство чрез­вычайно интересно с нескольких точек зрения: с одной стороны, Цураюки всем своим тоном подтверждает то все­общее преклонение перед «Манъёсю», которое наблюдалось в Японии во все времена, показывая нам, что это прекло­нение обнаруживалось уже в IX веке, и притом, может быть, у самого компетентного человека своего времени; с другой стороны, в таком соединении имени своей антологии с именем прежней сказывается то высокое мнение о своем предприятии, которое вообще проскальзывает во многих местах «Предисловия» и особенно сильно и явно в заключи­тельном разделе. Назвать хотя бы и косвенно своим про­образом «Манъёсю» — это свидетельствует достаточно ярко о том, какого мнения держался сам Цураюки о своей анто­логии.

Цураюки строит первую часть этого раздела в очень последовательном порядке: сначала об эпохе, потом о глав­ных поэтах ее и затем о самом литературном памятнике.

В антологию «Манъёсю», собственно говоря, вошли пре­имущественно памятники VII—VIII веков, причем, по сви­детельству Цураюки, лучшими произведениями являются те песни, которые слагались в эпоху Нара (VIII в.).

Это утверждение в общем правильно, с одной только оговоркой: лучшими они являются, с точки -зрения Цураю­ки, вероятно, потому, что оказываются наиболее художе­ственными во всем сборнике, представителями уже «ма­стерской» поэзии. Если принять во внимание два основных русла, по которым располагаются стихотворения «Манъ­ёсю» — народное и литературное, то песни эпохи Нара должны быть отнесены именно к этой последней группе: они гораздо более обработаны в формальном отношении, стилистические приемы в них более изощренны, той про­стоты и безыскусственности, которой отличается народная песня, у них уже нет; китайское влияние, как в смысле формальном, так и эстетическом, уже в известной степени сказывается; и, наконец,— что, пожалуй, характерней все­го,— в противоположность в большей части анонимным песням более ранних эпох,— они принадлежат в большин­стве уже определенным и признанным поэтам.

Главнейшими поэтами «Манъёсю», как и говорит Цу­раюки, являются, конечно, Какиномото Хитомаро и Ямабэ Акахито, которые так и вошли в историю японской ли­тературы как «два гения поэзии». Несколько вразрез с этим заявлением Цураюки и с общей традицией японской литературы упомянутый выше профессор Сасакп склонен считать главнейшим поэтом эпохи «Манъёсю» одного толь­ко Хитомаро, видя в нем подлинный зенит поэзии того времени и находя, что все прочие крупные поэты, в том числе и Акахито, находятся под его влиянием. Сасакп счи­тает, что по художественности обработки, плавности рит­мики, а также и по внутренней силе лирического вдохно­вения Хитомаро стоит, безусловно, впереди всех своих современников.

По Сасаки, главным отличительным признаком твор­чества Хитомаро является его эмоциональность, напря­женная при этом до высших пределов. Хитомаро отличает­ся затем уменьем очень хорошо и глубоко подмечать чувст­ва и настроения п во внешне л мире: уметь понять чужую душу и выразить ее в словах стиха. Наряду с этим Хитома- ро владеет одинаково хорошо всеми лирическими жанра­ми — как элегией, так и одой и даже почти романсом.

Элегии Хитомаро обычно окрашены эмоциями грусти, печали, горести, уныния; они носят, следовательно, элеги­ческий, в популярном смысле этого слова, характер. Его ода имеет две главных разновидности: с одпой стороны — славословия императора, с другой — воспевание родины и ее старины; так сказать, церемониальная и патриотическая ода. Кроме этой высокой лирики, он культивировал жанр и так называемой романсной лирики, особенно в своих «та - би-ута» — песнях странствований. Здесь он иногда при­ближается к границам подлинной объективной лирики, от­части балладного типа.

Наконец, третьим отличительным свойством Хитомаро является его одинаковое уменье владеть всеми тремя фор­мами, представленными в «Манъёсю»: строфою танка, строфою пагаута и строфою ездока.

Здесь не место давать переводы из Хитомаро, но все же от того, чтобы дать хоть один образец его творчества, отка­заться нельзя:


По морю небес

Волны облаков встают.

В них — корабль луны...

Будто на покой плывет

Он сквозь чащу светлых звезд.


Акахито, по обычному признанию, отличается гораздо большей простотой своего творчества, сравнительно с Хи­томаро, нисколько не уступая последнему в силе своего вдохновения. В качестве небольшого примера его лирики может служить следующее стихотворение:


Милой я хотел

Показать их, сливы той

Нежные цветы.

Вдруг — не видно их совсем!

Снег пошел... вся слива в нем!


«Кроме них, были еще известные миру великие лю­ди»,— говорит далее Цураюки. Эти другие великие поэ­ты — упомянутые выше Окура, Канамура, Якамоти и зна­менитый представитель бдлладного жанра — Такахаси Мусимаро.

«И вот эти песни, что ими слагались, собраны были вме­сте, и сборник был назван «Манъёсю» — «Собрание мириад лепестков»,— заканчивает эту часть своего изложения Цураюки.

Антология «Манъёсю», конечно, является собранием всех тех песен, которые слыли лучшими в те времена. Од­нако, если проследить источники различных составных частей ее, происхождение их окажется далеко не однород­ным. Согласно анализу Сасаки, весь материал «Манъёсю» составился из следующих элементов:

1) из произведений отдельных поэтов, признанных луч­шими общественной критикой тех времен;

2) из произведений народного творчества;

3) из литературных материалов, входивших в состав существовавших в то время «фамильных собрании» сти­хов, главным образом — из фамильных антологий рода Отомо, с главным представителем в лице Якамоти, и от­части (V том) рода Яманоуэ, с главным представителем — Окура.

Так или иначе, антология «Манъёсю» представляет со­бой величайший памятник японской литературы, сохра­нивший нам образцы поэзии первой «культурной эпохи» японской истории, п Цураюки всем своим авторитетом кри­тика и поэта такое значение «Манъёсю», несомненно, под­черкивает.

Вторая часть этого раздела «Предисловия» подводит уже непосредственно к истории самой антологии «Кокин- сю». Прежде всего даются хронологические рамки, обри­совывается тот период, который охватывается этим новым сборником. Цураюки называет цифру сто лет с небольшим для определения продолжительности того промежутка, ко­торый отделяет «Манъёсю» от «Кокинсю». Если считать, что «Манъёсю» появилось в конце VIII или в самом нача­ле IX века, то это указание Цураюки оказывается совер­шенно точным, так как нам известен год появления «Кокинсю» — 922-й.

Как известно, в первую половину этого промежутка в жизни японской поэзии обнаружились признаки застоя и даже упадка, причины которого были объяснены выше. Цураюки отмечает это своей фразой: «И не много было лю­дей, что в сердце песни вникали, вникали в дела былого; людей, что слагала песни»; этими немногими словами он передает самое существенное для поэзии той эпохи: отсут­ствие внимания к родной и однажды уже процветавшей поэзии, пренебрежительное отношение к ней, которое по­явилось у просвещенных японцев под влиянием китайской литературы. Считая, что национальная песня — слишком «варварская», поэты того времени предпочитали слагать стихи по-китайски; а если и слагали японские песни, то почти стыдились их, стараясь сохранить их только в ин­тимной среде.

На фоне этого безвременья понемногу начинают появ­ляться новые фигуры: возникают поэты, культивирующие свои родные жанры; другими словами, мы вступаем во вторую половину этого периода — полосу оживления, при­ведшего к созданию «Кокинсю».

«Немного их было, всего один-два человека»,— говорит Цураюки и сейчас же непосредственно называет — шесте­рых!

Собственно говоря, в переводе сохранено букваль­ное выражение «Предисловия», но по смыслу можно было бы с полнейшим правом вместо «один-два» сказать «несколько», совершенно так же, как сборник «Манъёсю» мы переводим не «Собранием десяти тысяч листов», но «Собранием мириадов листьев». Числа употребляются в Японии сплошь и рядом для общего указания, но не для точного перечисления. Поэтому в такой кажущейся не­слаженности текста не следует усматривать какую-то обмолвку автора: это просто японская фразеологическая манера.

Таким образом, мы подходим вплотную к тому месту «Предисловия», которому суждено было особенно просла­виться в последующие времена. Цураюки дает свои харак­теристики шести знаменитым поэтам ранней половины Хэйана; дает первый в Японии образец литературной кри­тики. Для каждого из поэтов он находит свою особую кри­тическую формулу; и с этими формулами «шестеро бес­смертных» перешли в историю японской литературы; с ни­ми они запечатлелись в умах японских читателей на­всегда.


Аривара Нарихира... Чувства у него было много, но слов — ему не хватало.

Его песни — будто поблекшие цветы... они утратили и цвет и красоту, но сохранили еще аромат.

Бунья Ясухидэ... Он искусен был в слоге, но форма его не оправдывала содержания.

Его песни — будто купец, разряженный в одежды нз шелковой ткани.


Нетрудно заметить, что Цураюки оперирует приемами главным образом импрессионистической критики: для под­крепления своей основной критической формулы он обра­щается к метафорам — необычайно картинным, вырази­тельным и часто неожиданным. Таким путем он в первой части своих характеристик дает оценку формальной сторо­ны песен каждого автора, во второй же живописует в об­разных выражениях то общее впечатление, которое песни каждого оставляют у читателя. И в том и в другом случае он действительно попадает в самую точку. Как в своих определениях сути японской поэзии в делом, так и в этих своих характеристиках он дает, в сущности, исчерпываю­щие формулы: последующие критики, вплоть до современ­ных, могли эти его суждения только развивать и допол­нять.

Интересно отметить еще и тот прием, который он после­довательно проводит при построении своих характеристик: он оценивает каждого поэта с двух сторон: со стороны его главного достоинства и со стороны его главного недостат­ка — и переносит этот параллелизм противопоставлений и в область метафорических сравнений. Этим достигается, во-первых, полнота самой характеристики, во-вторых, стройность всей композиции. В дополнение к словам Цу- раюки можно было бы только дать образцы стихотворений каждого из этих авторов. Однако для того, чтобы это было полно, нужно перевести добрую часть «Кокинсю». Здесь же остается дать только по одному-двум образцам творче­ства каждого поэта.

1) Аривара Нарихира (825—880).

Поэт навещает то заброшенное ныне жилище, в кото­ром год назад жила его возлюбленная. Теперь она далеко от него, ему вместо прежнего счастья осталось в удел оди­ночество. А ведь кругом все так напоминает старое...


Иль луны здесь нет?

Иль весна не та ж пришла?

Прежняя веспа?

Те ж они! Лишь я один

Будто тот, что был, и все ж...


Это стихотворение, между прочим, является хорошим примером суггестивной лирики, построенной на учете воз­можного значения. Стихотворения этого рода стремятся вызвать у пас представления, не называя их, пользуясь для этого часто приемом незамкнутости, как в граммати­ческом, так и в семасиологическом отношении. Приведен­ное стихотворение все построено на таком неназванном об­разе: «Все вокруг так же, как н было раньше: и луна и весна; и только я один на вид как будто бы и все тот же, а на самом деле — совсем иной!»

2) Епископ Хёндзё (816—890 ).


Лотоса цветок...

В тине он растет, и все ж

Сердцем чист всегда!

Почему же выдает

За брильянты он росу?


Нужно заметить, что образ лотоса как «чистого сердцем цветка» установлен в японо-китайской поэзии совершенно незыблемо: лотос растет в стоячей воде средь тины, но сам по себе — прекрасен и чист: тина к нему не пристает.

3) Бунъя Ясухидэ.


Средь «густой травы»,

Средь туманов дольних ты

Скрылся от нас всех!

Ясный день померк тогда!

Не было ль сегодня то?


Стихотворение это написано в день годовщины смерти императора Ниммё, погребенного в местности, именуемой Фукакуса, что значит «густая трава». Местность эта была расположена в долине среди гор в провинции Ямасиро. Поэтому и сам император получил прозвище — «государь Фукакуса». Поэт пользуется этим прозвищем для игры об­разами в своем стихотворении.

4) Монах Кисэн.


Мой приют СТОИТ

На восток от города.

Здесь один живу.

«Скорби холм» зовут его.

Что же? Скорбь — удел людей!


Кисэн после своего пострижения поселился в келье не­подалеку от Киото, на горе Удзи. Это название омонимично со словом «скорбь». Отсюда обычная игра слов, на которой и построено все стихотворение.

5) Оно Комати (800—834 ).


Вся краса цветов

Облетела уж, прошла!

(Дождь идет всю ночь)

За то время, пока я

Жизнь беспечную вела...


В таких выражениях поэтесса скорбит о своей неудавшейся жизни и о близкой смерти.

6) Отолю Куронуси

Весь — в мечтаньях я,

Весь — любовь к тебе, брожу...

Слышу — первый гусь!

Мимо дома он летит.

А что здесь я, знаешь ты?


Стихотворение это снабжено предисловием, поясняю­щим, что поэт однажды бродил вокруг дома своей возлюб­ленной, куда доступ ему был, однако, закрыт. И вот, пре­исполненный любовных мечтаний, он вдруг слышит крик первого в эту осень дикого гуся, пролетающего над домом. И размышляет с горечью: «Ты там впутри, конечно, слы­шишь, что гусь пролетает мимо твоего жилища. А знаешь ли ты, что и я здесь брожу?» Если добавить к этому, что дикий гусь — обычный поэтический символ тоскующей любви, смысл стихотворения будет совершенно ясен.

Вся эта, так сказать, критическая часть четвертого раз­дела заканчивается общей оценкой всей поэзии эпохи «ше­стерых бессмертных». Цураюки указывает на то, что и помимо них, конечно, было много поэтов; поэзия тапка сно­ва стала процветать. Но тут же он замечает, что большинст­во всех этих стихов было все-таки далеко от совершен­ства: авторы не давали себе труда вникнуть в суть самой песни, изучить ее историю; поэты не относились к своему творчеству с достаточной серьезностью, недооценивали всего значения песни. Этими словами он, с одной стороны, заканчивает общую характеристику того периода упадка, который переживала японская поэзия в первой половине IX века, отмечая одновременно с этим все еще неполное совершенство и тех песен, которые создались во вторую половину этого же столетия, то есть в эпоху уже начав­шегося оживления японской национальной поэзии; с дру­гой стороны, он как бы подготовляет читателя к надлежа­щей оценке его работы, его антологии, долженствующей показать уже подлинно совершенное.

Последняя часть раздела повествует о самой истории создания новой антологии, рассказывая, откуда вышла сама инициатива этого издания, кто работал над собирани­ем материала, как был подобран материал и под каким названием этот сборник было решено выпустить в свет.

Интересно отметить то, несомненно, особенное внимание, которое Цураюки уделяет вопросу об инициативе. Он ста­рательно подчеркивает наличность почина самого импера­тора (Дайго), с пафосом рассказывает о том, с каким ува­жением ц любовью этот последпнй относился к японской национальной поэзии и как он был озабочен тем, чтобы песни не терялись, но сохранялись и для будущих времен. Этим самым Цураюкн как бы хочет дать понять читателю, что в его время ужо восстановилось то положение, которое он в предыдущих разделах своего предисловия охарактери­зовал как должное, правильное и обеспечивающее поэзии плодотворный и широкий масштаб развития. Опять восста­новились в прежнем блеске «поэтические собрания», опять император стал выступать как меценат и критик. Таким образом, Цураюки помещает творчество своего времени и самое антологию в эти, с его точки зрения, нормальные условия, желая показать, что «Кокипсю» в этом смысле ни­чуть не уступит «Манъёсю». С другой стороны, указание его на то, что инициатива издания исходила от императора, чрезвычайно важно с историко-литературной точки зрения. Обстановка издания «Кокипсю» стала образцом для. всех последующих антологий: с «Кокинсю» пошел длинный ряд императорских изданий япопских стихотворений, так на­зываемые «тёкусэнсю» — «собранные по высочайшему по­велению стихи». Слава «Кокинсю» была настолько велика, что многие из последующих правителей Японии стреми­лись, так сказать, не уступить обессмертившему себя уча­стием в издании «Кокинсю» императору Дайго и повеле­вали составлять свои собственные сборники. Разумеется, указания Цураюки па инициативу Дайго следует понимать в значительной степени как выполнение церемониаль­ной условности; точно так же и в последующее время ини­циатива императоров часто бывала достаточно номиналь­ной, но, так или иначе, с «Кокинсю» пошел обычай время от времени издавать официальные антологии,— всегда от имени какого-нибудь императора, благодаря чему история японской поэзии обладает огромным, почти исчерпываю­щим материалом для изучения японской поэзии.

«Редакционный комитет», по словам Цураюки, был со­ставлен из четырех лиц: его самого, Отикоти Мйцунэ, Мйбу Тадаминэ и Кино Томоиори, причем председателем его, главным редактором всей антологии был сам Ки-но Цураю­ки. Все эти лица были известными поэтами в свое время, и в «Кокинсю» содержится немало их произведений. Цураю­ки приводит во всех подробностях должности и чины каж­дого из них, и это обстоятельство дает, между прочим, по­вод профессору Сасаки сделать одно очепь любопытное заключение.

Чины всех редакторов «Кокинсю» весьма незначитель­ны с точки зрения хойанской «табели о рангах». Сасаки на­ходит, что для Хэйана с его бюрократическими тенден­циями, когда чипу и званию придавалось такое громадное значение, выбор этих не особенно знатных родом и высоких по чину лиц был несколько странным. В объяснение этому, действительно, несколько бросающемуся в глаза факту Сасаки приводит те специальные предпосылки, которые, по его мнепию, руководили всем делом издания: всеми соста­вителями сборника руководило скрытое стремление за­тмить «Манъёсю», создать новые основы для японской песни, причем для этой цели старались порвать со всеми прежними традициями. Поэтому было очепь важно дове­рить это дело лицам, которые могли бы па деле создать нечто повое и ценное; поэтому и пришлось прибегнуть к не столько чиновным и знатным, сколько более одаренным и образованным поэтам и критикам.

Руководились ли при составлении Редакционного Ко­митета этими соображениями или какими-нибудь иными,— утверждать довольно трудно; можно сказать только одно: редакторы блестяще справились со своей задачей, дав дей­ствительно превосходнейшие образцы японской поэзии классической эпохи, и, песомненно, по праву обессмертили себя этой работой.

Следующие строки своего введения Цураюки посвящает самому материалу, над которым им всем пришлось рабо­тать, н поясняет здесь ту схему, в порядке которой они рас­положили все стихотворения сборника. Эти стихотворения оказались расположенными в порядке тематическом: сна­чала идет отдел «четырех времен года», в обычной последо­вательности — весны, лета, осени и зимы, затем — отдел «славословий», как в общем смысле, так и в специальном приложении к императору; затем — отдел «любви», спе­циальный отдел «разлуки» и все прочие отделы, которых Цураюки особо не называет.

Отдел четырех времен года характеризуется им не на­званием «весна», «лето» и т. д., но теми темами, котопые являются типичными для каждого из этих сезонов. Для весны им указана тема «цветка сливы, втыкаемого в воло­сы» (в виде украшения).

Образцом такого содержания может служить следую­щее стихотворение:


Соловей плетет,

Слива, из твоих цветов

Шапочку себе.

Дай я в волосы воткну

Сливы цвет, чтоб старость скрыть!


Для понимания этого стихотворения необходимо знать, что по старинному поэтическому поверью соловей сплетает из лепестков сливового цветка себе шапочку. Эта шапочка служит как бы символом весны, молодости и т. п. Поэт хочет последовать его примеру: украсить себе голову цве­тами сливы, чтоб скрыть свои седины.

Показательной для лета Цураюкн считает тему «при­слушивания к голосу кукушки» — птицы, образ которой всегда соединялся с этим временем года.


Летней ночью я,

Только что прилег уснуть,

Слышу — вдруг опять:

Плач кукушки... Вместе с ним

Вот опять блестит заря.

(Перевод Г. О. Монзелера)


Типичной осеннею темой, по Цураюкн, является крас­ная листва. На этом образе построено, например, следую­щее стихотворение.


Алую листву

Осыпает тихо клен

Здесь, в горах глухих.

Как похожи листья те

На багряную парчу!

(Перевод Г. О. Монзелера)


Для зимы характерна тема «любование снегом».


Хоть еще зима,

Все же с облачных небес

Падают цветы.

Там средь темных снежных туч

Не настала ли весна?

(Перевод Г. О. Монзелера)


Отдел славословий состоит из од в честь государя, страны или вообще в виде приветствия, поздравления, об­ращенного к кому-нибудь. Образы цапли и черепахи при этом понятны и естественны, так как на всем Дальнем Востоке как та, так и другая являются наиболее распро­страненными, наряду с сосной, символами долголетия.

Отдел любви Цураюкн характеризует темами «летней травки» и «осеннего хагн». Как образец первой темы мо­жет служить следующее стихотворение:


Травка на нолях

Еще пробивается

Сквозь покров снегов.

Лишь мельком явилась мне

Ты,— что травка... И вот я...


Стихотворение — типично суггестивного типа, оставля­ющее невысказанным основной мотив: «и вот я — весь в го­ре». В тексте оно сопровождается примечанием, объясняю­щим, что это стихотворение было сказано поэтом па празд­нестве в честь бога Касуга, когда в числе многих прибывших паломпиков-гостей он успел заприметить свою возлюблен­ную, но, увы, только на один миг: она сейчас же исчезла.

Образ осеннего хагн, как навевающего грустные мысли о далекой подруге или далеком друге, встречается в сти­хотворении:


Осень... Хаги куст

Снизу начал уж желтеть.

Началась пора!

Грустно осенью одной

Мне на ложе возлежать...


К отделу разлуки относится стихотворение с образом горы, именуемой «Застава встреч»,— самая популярная аллегория грядущего свидания. В последующем стихотво­рении этот образ соединен с другой метафорой сходного же характера: «травка-ложе», растущая обыкновенно очень незаметно, «втайне ото всех», среди прочей растительности.


Травка-ложе здесь,

На горе «Застава встреч» —

Втайне ото всех...

Если б тайно от людей

Ты ко мне сейчас пришла!


Слова Цураюки: «подойдя к горе «Застава встреч», они молитвенно складывали руки»,— указывают на то, что обычно такие стихотворения выражают желание или прось­бу поэта о встрече, обращенную как бы с молитвенным жестом к его возлюбленной.

На этом Цураюки заканчивает свое перечисление ос­новных отделов «Кокинсю», объединяя все, оставшиеся не названными особо, названием «разные песни». Однако, эти разные песни в действительности сгруппированы в отделы не меньшего значения, чем и упомянутые им.

Таков, например, отдел «плачи», составленный пз сти­хотворений, обычно содержащих оплакивание смерти лю­бимого человека, как, например:


Лейтесь же сильней!

Если б, слезы, ливнем вы

Быстрым пронеслись,—

Взбушевался бы сам Стикс

И вернулась бы она!


Совершенно особый отдел составляют «песни-шарады», чрезвычайно интересные по своему характеру: стихотворе­ние дается в какой-либо как будто ничего не говорящей о задуманном слове форме, меж тем как это слово заключено в известном подборе звуков. Слушателю предлагается от­гадать это задуманное слово. Например, дано стихотво­рение:


Има йкука

Хару синакэрэба,

Угуису мо

Моно ва кагамэта

Омоу бэранари.

Оно значит следующее:

Несколько уж дней

До конца весны всего!

Видно, соловей,

Так же, как и я,— в тоске,

Глядя пред собой, грустит.


Читателю предлагается отыскать среди звуков стихо­творения задуманное слово «персиковый цветок», по-япон­ски: «сумомоно хана». Оно и получается, если сложить вместе подчеркнутые курсивом слоги.

В сущности, только последующий отдел, так и назван­ный редакторами «разные песни», соответствует определе­нию Цураюки. В нем действительно заключены стихотво­рения на такие темы, которые трудно отнести к какому- либо из выше перечисленных отделов.

Помимо этого в «Кокинсю» содержится еще один от­дел: «песни различной формы». Он составлен из трех час­тей: стихи в форме нагаута, стихи в форме ездока и, нако­нец, особый вид танка,— так называемые «хайкай-но ута» то есть танка с комическим содержанием.

В качестве как бы приложения фигурируют стихотво­рения из «Академии поэзии» — официального учреждения при дворе того времени.

Все эти отделы распределены по особым книгам, так что в общем счете все «Кокинсю» состоит из 20-ти книг. Расположение отделов по книгам таково: весна — 2 книги; лето — 1; осень — 2, зима — 1; славословия — 1; разлу­ка — 1; путешествия — 1; шарады — 1; любовь — 5; пла­чи — 1; разные по теме стихотворения — 2; разные но фор­ме — 1; и одна книга приходится на песни из «Академии поэзии».

Всему сборнику было дано название «Кокинвакасю», или сокращенно «Кокинсю», что значит «Собрание древних и новых несен Ямато». Этим названием редакторы хотели сразу же показать, что здесь заключены и те стихотворе­ния прежних времен, которые не вошли в «Манъёсю», и стихотворения промежуточной эпохи от «Манъёсю» до «Кокинсю», и, наконец, стихотворения современников са­мого сборника. Следует отметить, что в «Кокинсю» немало стихотворений и самих редакторов, и прежде всего самого Цураюки.

V

Последний, заключительный, раздел «Предисловия» весь целиком посвящен одной теме: Цураюки рассматри­вает значение сборника. Причем он подходит к этому вопросу с трех разных сторон: с точки зрения собранного материала, его ценности и, наконец, его роли в будущей истории японской поэзии. Освещение всех этих пунктов завершает собою всю стройную логическую архитектуру «Предисловия».

Раздел этот, подобно первому, паписан в весьма при­поднятом тоне. Автор под конец как бы хочет особенно сильно воздействовать на читателя. Прежде всего он в сильно гиперболических выражениях обращает внимание на количественное богатство сборника: «Неиссякаемо, слов­но вода у подножья горы; велико числом, как песчинки на берегу морском». Это более или менее справедливо, ибо сборник содержит свыше 1100 стихотворений,— но только более или менее, особенно если сопоставить его с «Манъ­ёсю», с ее 4 496-ю стихотворениями!

Затем Цураюки в чрезвычайно патетических выраже­ниях говорит о том эффекте, который этот сборник должен произвести в его время: жалоб на то, что родник поэзии Ямато обмелел так, как воды реки Асака, реки «мелкой», уже не слышится больше; наоборот,— все будут торжествовать, видя, как «камешек малый» японской поэзии стал целой «огромной скалою» — «Кокинсю».

Восторг охватывает и самого редактора. Он гордится тем, что ему выпало на долю жить именно в ту эпоху, ког­да появился этот сборник: гордится тем, что ему, несмотря на всю его недостойпость, пришлось потрудиться над его составлением.

Такова первая часть заключительного раздела. Вторая трактует уже общую тему. О чем свидетельствует «Кокпи- сю»? О том, что «хоть нет Хитомаро, но песня осталась»! С «Манъёсю» не закончилась история японской поэзии, она продолжается. И само появление «Кокинсю» — лучшая гарантия того, что песня будет жить и впредь. Так высоко расценивает редактор своп сборник.

Последняя, заключительная часть пятого раздела пред­видит уже и роль антологии в грядущем. Ей, по-видимому, суждено стать каноном японской песни; именно по ней бу­дущие поколения станут изучать японскую национальную поэзию; по ней постигнут и самую суть поэтического твор­чества. Но не только изучать и постигать: развернув «Ко­кинсю», будущий читатель невольно обратится с благо­дарной мыслью к древности, давшей «древние песни» ан­тологии, и с любовью будет читать «новые песни» этого сборника «древних и новых песен Ямато».

Сасаки совершенно правильно замечает, что Цураюкн при всей скромности, с которой он говорит о себе в послед­ней части своего «Предисловия», кстати сказать — весьма условной, тем не менее в действительности преисполнен необычайной гордости и самоуверенности. В глубине души Цураюкн, несомненно, считает, что то, что сделал он,— со­вершенно небывалое явление в Японии. Из традиционного пиетета он говорит почтительным тоном о «Манъёсю», но уверен, что он дал нечто гораздо более значительное.

Эта уверенность сквозит во многих местах его «Преди­словия» и особенно чувствуется в заключительном разделе, где он так высоко расценивает свой труд. Но и независимо от этого Сасаки находит, что вообще весь замысел настоя­щей антологии явно свидетельствует о стремлении затмить все предыдущее и дать художественный канон для япон­ской песни в целом.

В доказательство этой своей мысли Сасаки указывает на следующие факты.

Прежде всего крайне знаменательно то, что все издание впервые в истории японской литературы связано с именем императора: «Кокинсю» составлено по высочайшему указу. Это свидетельствует о том, что этому делу придавали в те времена необычайно серьезное значение.

Затем довольно необычен для традиций того времени факт поручения такой ответственной работы низким по чину и не особенно знатным по происхождению людям: в этом, вероятно, нужно усматривать желание отдать все дело в руки действительных знатоков поэзии.

Очень знаменательно и то стремление к упорядочению материала, которое сказалось в особой группировке стихо­творений по отделам: редакторы, очевидно, стремились взамен традиционного порядка — по чинам и званиям, ввести новую классификацию поэзии, заимствуя критерий для этой классификации не со стороны, но из самой поэ­зии. Таким образом, они создали последовательную тема­тическую классификацию.

Необходимо отметить также и то, что при выборе руко­водствовались, по-видимому, только соображениями худо­жественной ценности, а не этикетными условностями, предписывающими считать всякое стихотворение импера­тора замечательным: «в Кокинсю» помещены стихотворе­ния всяких авторов — и низких по званию, и высоких.

Наконец, само написание специального «Предисловия» окончательно подтверждает наличность желания дать не­что совершенно исключительное: «Предисловие» это в пер­вый раз для Японии дает теорию и историю японской поэ­зии.

С этими мыслями профессора Сасаки не согласиться трудно: его мнение подтверждается не только действитель­ной художественной высотой стихотворений «Кокинсю», но и всей последующей историей японской поэзии этого жан­ра. «Кокинсю», несомненно, стало каноном: все последую­щие императорские антологии так или иначе подражали ей. И в то же время никогда ни одна из антологий не дала таких действительно полноценных по художественной зна­чительности и стилистическому искусству стихотворений, как это «собрание древних и новых песен Ямато». Цураюки не без основания высоко ценит свой труд. «Кокинсю» бессмертно в японской литературе: ею живет вся последу­ющая японская поэзия. А с «Кокинсю» бессмертен и Цураюки, этот великолепный поэт Хэйана и проникновенный знаток «песен Ямато».

1924


Примечания


Настоящий очерк написан по тому же плану и с теми же Комментаторскими заданиями, что и статья о «Предисловии)) Ясу- маро, только с несколько более развитыми историческими справ­ками.

[1]«Предисловие» Цураюки помещено в «Кокин-вака-сю», или, сокращенно, «Кокинсю» — первой из японских официальных изда­ваемых по императорскому повелению поэтических антологий (так называемая «тёкусэнсю»). Составлена по инициативе импера­тора Дайго (898—930) особым комитетом из поэтов и критиков, с знаменитым Кп-но Цураюки, как главным редактором, во главе. Сначала эта антология именовалась «Сёку-Манъёсю» — «Продол­жение Манъёсю», знаменитой антологии начала УШ в., затем в 905 г. она была переименована в «Кокип-вака-сю».

[2]Во Цзюй-и.

[3] Канэко Г эн си и. Кокипвакасато тюсяку. Токио, 1907.

[4] Схемы «Шицзина».

[5] Сасаки Нобуцуна. Вакаси-но кэнкю. Токио, 1915.

[6] Строго говоря — соединение двух «ката-ута».


2. В этом очерке читатель впервые сталкивается в этой книге с японской танка и ее русским переводом. Ввиду этого необходи­мы некоторые объяснения. Проблема перевода танка на русский язык служит в последние годы предметом оживленного обсужде­ния как в среде ленинградских японоведов, так и в среде москов­ских. (Ср.: Олег В. Плетне р. К вопросу о переводе танка.— «Восточный сборник». Москва, 1924.). К окончательному решению прийти еще не удалось из-за большой сложности самой проблемы и необходимости произвести предварительно ряд вспомогательных исследований. Для того чтобы удовлетворительно разрешить во­прос, необходимо прежде всего выяснить точно метрику, ритмику и мелодику танка, с одной стороны, и композицию ее — с другой. Если вопросы метрики и композиции еще более или менее ясны, то ритмическая и особенно мелодическая, сторона танка почти совершенно не раскрыта. Помимо этого, до сих пор не разрешена проблема эстетической значимости формы и жанра танка, без чего недостаточно будет обоснован всякий тип перевода, как бы он хорошо ни звучал. Все это — вопросы будущего, мы надеемся — недалекого; пока же приходится прибегать к такой форме пере­вода, которая может быть хоть частично оправдана существом дела.

Все танка, приведенные здесь, переведены с учетом трех эле­ментов формы танка: метрики, ритмики и композиции. В связи с этим всюду соблюден счет слогов 5—7—5—7—7; всюду взят хорей, всюду введено более или менее устойчивое ритмико-композицион­ное членение. Однако если размер 5—7—5—7—7 при известных условиях является бесспорным, то в тех же условиях хорей еще не совсем очевиден. Принятие хорея в данном случае основыва­лось отчасти на исследованиях Эдварса ', главным же образом на учете реально слышимого при произнесении 5 и 7 слоговых япон­ских стихов. Что же касается ритмико-композиционного членения, то оно удержано постольку, поскольку сам материал танка давал для этого ясные указания и поскольку хватало умения у перевод­чика.

При этих условиях все переводы танка, сделанные по этому типу, отнюдь нс претендуют на последнее слово в вопросе о тех­нике перевода танка вообще и еще менее претендуют па чисто художественное значение: это просто временная форма служеб­ных переводов, нужных для иллюстрации приводимых в тексте фактов. Кстати, прошу извинения за слово «Стикс» в последнем стихотворении. Слово это взято потому, что в танка идет речь о реке, отделяющей мир загробный от мира жизни; если на этой реке поднимется сильное волнение, уходящая из этого мира тень не сможет переправиться туда и принуждена будет остаться здесь — чего и хочет поэт. ( Е. К. Е б № а г б 5. Е1ибе рЬопёПцие бе 1а 1апдие ]аропа1зе. Ье1рг1д, 1903.)



«ИСЭ-МОНОГАТАРИ »

И «ЯМАТО-МОНОГАТАРИ»


I

Что такое «Исэ-моногатари» В ответ на это одни ска­жут: конечно, повесть, и при этом укажут на название «мо- ногатари». Другие скажут: «Исэ-моногатари» — стихи, имея в виду при этом количественно преобладающий в этом произведении элемент.

До сих пор японская литературная критика бьется над этим вопросом. Он ставился, кажется, уже вскоре после появления этого произведения. И до сих пор ответы раз­личны: «повесть» — говорят одни, «стихи» — утверждают другие.

Наиболее часто встречающиеся определения «Исэ-моно­гатари» гласят так: «Исэ» — это книга стихов («Касё»). В самом деле: во всем произведении — 125 отдельных ма­леньких отрывков ; в каждом из них некоторое количество, часто весьма и весьма малое,— прозы; и в каждом обяза­тельно — стихотворения: минимум одно, обычно много (7 в отрывке 20-м). Следовательно, стихи — не только очень существенный, но поистине основной элемент каж­дого отрывка. Без них последнего — нет. Отнимите прозу — останется прекрасное стихотворение. Отнимите стихотво­рение,— что будет значить одна проза?

Что такое эти прозаические части? Ключ к пониманию их дает антология «Кокинсю»: там этой прозы достаточно много: многие стихотворения снабжены так называемыми «хасигаки», то есть объяснительными предисловиями[1]. Ха- сигаки поясняют ту обстановку, в которой создалось по­следующее стихотворение, и тем самым способствуют бо­лее полному и лучшему пониманию его во всех смыслах: тематическом, эмоциональном, стилистическом. Возьмем пример:

В «Кокинсю» («Любовь», II, 38):«В марте месяце автор прослышал, что ту даму, с кото­рой он вел нежные беседы, пришел навестить другой кава­лер; и вот он сложил и послал ей следующую песню:

Сердце — не роса!

Но с тех пор, как отдал я

Сердце все цветку,

Чуть подует ветр, дрожу...

Не сорвалась бы она!»


В «Исэ» (С. 27):

«В давние времена одна любившая любовь дама уеха­ла и скрылась; и вот кавалер в унынии сложил такую песню:

Отчего, скажи,

Стала недоступной вдруг

Взорам ты моим?

Ведь клялись с тобою мы

Капли не пролить воды».

(С. 68)


Чем отличается «Исэ» от «Кокинсю»? Повесть от сбор­ника стихотворений? И в том и другом случае прозаиче­ское введение — всего только объяснительные примечания к стихотворению.

Можно сказать, что пример выбран неудачно. Можно сказать, что по этому одному отрывку и вообще по отрыв­кам такого рода подобные заключения делать нельзя. Во- первых, в «Исэ» их не так уж много; а во-вторых, гораздо более характерны для этого произведения более распро­страненные введения: так могут возразить противники точ­ки зрения на «Исэ» как на книгу стихов. В ответ можно привести другой пример: в «Кокинсю» («Любовь», У, 1):

«Поэт был знаком, хоть и не предавался этому всем сердцем, с одной дамой, жившей в западном флигеле двор­ца императрицы Годзё. Вдруг десятого числа она скрылась в другое место. Хоть и узнал он, где она теперь находится, но поговорить с ней никак не мог. И вот на следующий год, весной, когда в полном цвету были сливы, в ночь, когда была так красива луна, он, мечтая о прошлой любви, пришел к тому западному флигелю и лежал там на запущен­ной галерее до самого заката луны; и сложил:


Иль луны здесь нет?

Иль весна не та пришла?

Прежняя весна?

Те ж они! Лишь я один

Тот же, что и раньше, но...»

(С. 41)


Остается сравнить это место из «Кокинсю» с четвер­тым отрывком «Исэ». Можно ли после этого утверждать, что «Исэ» — что-нибудь другое, принципиально отличное от подлинной книги стихов, каковой является «Кокинсю»? Разница только в одном: в «Кокинсю» эти хасигаки носят не обязательный характер, в «Исэ» — они взяты как пра­вило; в «Кокинсю» — оии сжаты до последней степени, в «Исэ» — они несколько распространены. Суть же — одна и та же: там и здесь стихотворение. Оно целиком господ­ствует в «Кокинсю»; ради него же написаны прозаические места в «Исэ».

Итак, «Исэ» — книга стихов. Но этого мало. «Исэ» больше, чем книга стихов. «Исэ» — «учебник стихотворно­го искусства». Своего рода.

Что значит, с японской точки зрения, изучать стихо­творное искусство? Прежде всего, конечно, научиться владеть внешними формами стиха: метром, ритмом, звука­ми, образами. Нужно научиться строить стихи по установ­ленному размеру, пользоваться звуковыми элементами языка и главное — искусно пользоваться семантикой слов. Можно ли этому учиться на «Исэ»?

Всякий читавший «Исэ», скажет: несомненно! Стихи в «Исэ» написаны совершенно правильным метром и рит­мом; они в огромном большинстве случаев точно выдержи­вают размер 5—7—5—7—7, столь характерный для танка; там, где встречается лишний слог, как, например, «Идзтэ инаба» — обычно допускается элизия, причем не искус­ственная, но органическая. В стихах «Исэ» сколько угодно н звуковых повторов, как, например,—повтор на «а»:


Вага уэ ни

Цую дзо оки нару...

Ама-но кава

Товатару фунэ-но

Кадзи-но сидзуку ка?

(Отрывок 58)


Таких примеров, даже еще гораздо более звучных,— сколько угодно. Что касается стилистического использова­ния семантики слов, то, не говоря уже о таких элементар­ных вещах, как всевозможные тропы, в Исэ сколько угодно блестящих примеров самых трудных, самых любимых, са­мых утонченных стилистических приемов; в частности — в области игры на омонимах.

Нужен омоним для «повтора» при переходе от одной мысли к другой, от метафоры к действительному образу — вот пример:


И не бодрствую,

И без сна томлюсь всю ночь

Так до утра я...

Ведь весна теперь, и вот

Льется долгий-долгий дождь...

И не бодрствую.

И без сна томлюсь всю ночь.

Так до утра я...

Ведь весна теперь, и я

Все смотрю тоскливо вдаль...


Если нужен омоним для нолей «иносказания» — вот наилучший пример:[2]

От фиалок тех.

Что здесь, в Касуга, растут,

Мой узор одежд.

Как трава в Синобу,

Без конца запутан он.


К этим девушкам,

Что здесь, в Касуга, живут,

Чувством я объят.

И волнению любви

Я не ведаю границ [3].


И, наконец, где в другом месте можно найти более уди­вительный пример сочетания целого ряда приемов: два разных смысла одновременно, построенных па омонимах; четыре возможных комбинации каждого из смыслов в от­дельности, благодаря том же омонимам, да еще вдобавок ко всему—акростих. Таково знаменитое стихотворение:


Думается мне:

Там в столице далеко Милая жена...

Грусть па сердце у меня:

Как далеко мы зашли![4]


Таким образом, со всех точек зрения, стихотворения «Исэ» могут служить образцами поэтического искусства.

На это могут снова возразить: ведь и в «Кокинсю» сти­хи не хуже; может быть, даже частично н лучше, особенно стихотворения самого великого поэта и критика — Цураюки. Зачем же тогда обращаться к «Исэ»?

Но сказать это — значит показать полную неосведом­ленность в сущности японского стихотворного искусства. Стихотворения нужны не для литературы, не для искусст­ва, даже нс для эстетического наслаждения просто: стихо­творения нужны в жизни. Они входят в быт, повседневный обиход, как его неотъемлемая часть. Мало научиться обра­щать речь в мерные строфы, нужно уметь вкладывать в них определенное содержание. Нужно знать, какое содер­жание в них вкладывается. И опять-таки — не отвлеченно, но в данном окружении. Жизнь ставит перед тысячью слу­чаев, которые требуют стихотворения; например, кавалер встретился с дамой во дворце мельком: заприметил рукав дамы, высовывающийся из-под занавески колесницы; кто-нибудь произведен а новый чин, уехал в провинцию, приехал в столицу и т. п,— осенью, весной, зимой, ле­том... — разве можно перечислить те обстоятельства, когда совершенно необходимо сложить стих? Ответ на это, в сущности, короток: стихи приходится слагать всегда.

Конечно, в условиях праздной, беспечной жизни правяще­го сословия.

«Кокпнсю», конечно, дает образцы стихов на всякие темы. Свыше тысячи ста стихотворений этой антологии — это, по крайней мере, несколько сот тематических приме­ров. Но этого мало. Мало знать, что можно вложить в сти­хи, нужно знать, когда это «что» можно вкладывать в строфы из тридцати одного слога. И тут «Исэ» незаменимо и единственно.

Исэ дает стихи в соответствующем повествовательно­описательном окружении. «Исэ»'рисует ту обстановку, ту атмосферу, в которой данное стихотворение родилось. И каждый может, узнав все это, научиться применять это в жизни; ибо каждому, несомненно, придется не раз быть в обстановке, описываемой «Исэ», так что руководящий об­разец для него уже готов.

Итак, как будто несомненно, что «Исэ» — книга стихов, во-первых, и своеобразный учебник поэтического искусст­ва, во-вторых.

Такой взгляд на «Исэ» чрезвычайно распространен. В сущности говоря, большинство комментариев на это произведение написано в плане явной или скрытой тенден­ции подобного рода. И только немногие допускают иное толкование «Исэ».

Бесспорно, стихотворения в «Исэ» играют огромную роль. Не видеть этого — значит не видеть в «Исэ» самой души всего целого. Но каждое стихотворение «Йсэ» нуж­дается в прозаическом окружении; вне последнего они те­ряют значительную долю своей ценности. Они — только часть общего целого. Проза, по меньшей мере, равноправ­на со стихами. Пожалуй, даже более того: если учесть са­мо название — «моногатари», присвоенное этому произве­дению, конечно, неспроста, эти прозаические части, как за­ключающие в себе повествовательный элемент, должны быть признаны за главные.

Несомненно, прозаические части «Исэ» напоминают хасигаки «Кокинсю». Но, во-первых, как было сказано рань­ше, в «Кокинсю» они — не обязательны, а в «Исэ» — при­сутствуют как правило. Это больше, чем простая заботли­вость о лучшем раскрытии смысла стихотворения: в «Кокинсю» предисловия не имеют самостоятельного сти­листического значения, в «Исэ» их стилистическая роль — вне всякого сомнения.

Затем: в отличие от «Кокинсю», «Исэ» дает разнообраз­ные формы такого прозаического окружения стихотворе­ний: то в виде простого вступления (случай наиболее близкий к «Кокинсю»), то в виде рамки: вступления и заключения; то — в трехчастном разветвлении; вступление, срединная часть и заключение, где срединная часть по­мещается между двумя стихотворениями; очень часто,— и в конце концов это наиболее характерно для «Исэ»,— про­за образует основную ткань, в которую уже вкрапливаются стихотворения. Различных вариаций этих основных типов очень много, но, так или иначе, их все можно свести к этим трем разновидностям. Следовательно, в отличие от «Ко­кинсю», прозаические части «Исэ» не только более разви­ты по величине, не только играют самостоятельную сти­листическую роль, но имеют и очень большое композици­онное значение.

Однако и этого мало. Различие между «хасигаки» «Ко­кинсю» и даже «вступлениями» «Исэ» — огромное и по существу.

Предисловия «Кокинсю» целиком и полностью обслу­живают лирические стихотворения. Другими словами, они укладываются в особую тематику и конструкцию лириче­ского творчества как такового.

С тематической точки зрения японские танка лишены какого бы то ни было фабульного элемента. Они все по­строены на мотивах чисто статического характера, раскры­вающихся в цепи эмоциональных рядов. Если в стихотво­рении и говорится о каком-нибудь событии, действии, по­ступке самого героя, то мотив этого действия не вплетает­ся в причинно-временную цепь и лишен фабульной напря­женности, требующей формального же разрешения. Дей­ствия и события фигурируют в танка так же, как и явле­ния природы, не образуя фабульной ситуации. Предисло­вия не нарушают этого общего характера лирической темы: они так же статичны, как и мотивы самого стихо­творения. В самом обычпом случае они дают ту обстановку, которая берется как основание для развертывания лири­ческой темы: «песня, сложенная во время стихотворного собрания у принца Корэсада»; «песня, сложенная при посадке хризантем в садике одного человека».

Иногда эти хасигаки как будто начинают рассказывать: так, например,— в приведенном выше отрывке из отдела «Любовь». Но и здесь, если только всмотреться в самое по­строение и особенно сравнить его с соответствующим рас­сказом «Исэ», сразу же откроется вся принципиальная разница между этими двумя как будто совершенно анало­гичными отрывками. Берется этот пример потому, что это хасигаки, пожалуй, самое распространенное, пожалуй, наиболее приближающееся к типу рассказа.

Предисловие в «Кокинсю» в общем и целом дает, в сущности, не более, чем простое основание для темы сти­хотворения: оно рисует обстановку, среди которой раскры­вается лирическое содержание танка. Правда, с первого взгляда может показаться, что оно рисует некое течение событий: 1) кавалер навещает даму; 2) она неожиданно уезжает; 3) кавалер через год приходит в то же самое место и мечтает о прошлом. Но, если даже принять все это за последовательное рассказывание событий, то нетрудно увидеть, что суть не в причинном их сцеплении, а в развер­тывании обстановки для лирической темы. Суть здесь не в повествовании, но в подготовке эмоционального элемен­та в стихотворении, и максимальная связь, которую можно найти в этих событиях, носит только характер хронологи­ческой последовательности, не более.

Что же делает из этого материала автор «Исэ»? Неболь­шими, в сущности, изменениями, очень короткими добавле­ниями в этот текст он достигает полного превращения про­стого предисловия к лирической теме в рассказ. В самом деле: в изложение первого момента автор вносит всего только одно коротенькое добавление:

«Ее навещал, не относясь сперва к этому серьезно, ка­валер. И вот: устремления его сердца стали уже глу­бокими...»

Этим самым элементы повествования связываются в причинное сцепление, и весь абзац приобретает уже совер­шенно иной характер.

В изложение второго момента автор вносит уже боль­шее дополнение:

«Хоть и узнал он, где она живет, но, так как недоступ­ным было ему то место, он, в отчаянии, предался горьким думам...»

Опять-таки введен новый элемент, находящийся в чисто причинной связи с предыдущим и определенно усиливаю­щий общий повествовательный тон всего целого.

В изложение третьего момента автор вносит уже ти­пично повествовательные строчки:

«На следующий год, в том же январе, когда в цвету полном были сливы, минувший вспомнив год, ко флигелю тому пришел он: встанетпосмотрит, сядетпосмотрит: не похоже никак все на прошлый год. Заплакал он и проле­жал на грубых досках галереи до самого заката луны».

Наконец, для окончательного завершения общего по­вествовательного тона всего целого, автор после стихотво­рения дает еще одну прозаическую строчку.

«Так сложил он, и когда забрезжил утренний рассвет, в слезах домой вернулся».

Таким образом, можно считать, что основное отличие «Исэ» от «Кокинсю» не в том, что первое дает обязатель­ные и притом более распространенные предисловия к сти­хам, в то время как во втором они случайны и кратки, но в том, что эти прозаические части в обоих произведениях, даже самые как будто сходные по содержанию и постро­ению, принадлежат к разным стилистическим жанрам: хасигаки «Кокинсю» дают только стилистическую основу для последующего развития лирической темы, проза «Исэ» дает рассказ с подчиненным ему стихотворением.

II

Согласимся, однако, что «Исэ-моногатари», как и гла­сит само наименование, повесть. Но какая повесть? И, в сущности, где она? Если уже и считать основой «Исэ» пове­ствовательные элементы, то, во всяком случае, они даны в очень своеобразной форме: все произведение разбито на сто двадцать пять отрывков, ничем не связанных как будто между собою. И если «Исэ» не книга стихов, то все-таки это и не повесть, скорей всего, пожалуй,— книга рассказов.

Такова новая постановка вопроса о сущности литера­турного жанра «Исэ». И как в случае с истолкованием «Исэ» как книги стихов, так н здесь для такого взгляда — очень много оснований.

С первого взгляда «Исэ-моногатари» представляется собранием совершенно самостоятельных и законченных отрывков. Если что-нибудь п связывает их, то только род­ственность темы н, в значительной степени, общность сю­жета: тема — «любовь», сюжет — взаимоотношения «кава­лера и дамы». Общность же фабулы как будто отсутствует.

В девяти из десяти случаях внешне это, несомненно, так. Только в очень ограниченных размерах встречаются иные темы: «природы» и «дружбы», да и то в чистой фор­ме совсем редко, большей частью они только контрапунк­тируют основной теме— «любви». Отсюда вырастает не­сколько особый взгляд на «Исэ», отчасти напоминающий то, что было сказано раньше. Если в связи с трактованием «Исэ» как «книги стихов» развивается взгляд на нее как на «учебник поэтического искусства», то в связи с трактов­кой «Исэ» как «книги рассказов» появился взгляд па нее как на «учебник любви» своего рода.

В самом деле, разве это не так? Как много занимает места в произведении эта тема любви и как богато она варьирована.

То это тема любовной тоски, в разных своих оттенках: иногда как томление по милому другу...


Осенью в полях Утром рано чрез кусты Пробираюсь я.

Мокр рукав мой... Но влажней Он в ту почь, что без тебя...[5]


Иногда — как уныние, тоска...


Грустно мне. Гляжу...

Я в тоске, и слез река Все полней, полней!

Лишь рукав мой увлажнен...

А с тобой свиданья нет![6]


То — это тема любовного отчаяния, опять-таки в разный вариантах: иногда — с упреком по адресу противной сто­роны...


Мой рукав промок

Весь насквозь, хоть выжимай...

Весь он мокр от слез.

Эти капли — пе твоей ль То жестокости следы? [7]


Иногда — в форме отчаяния при мысли о себе, о том, что будет или что стало с самим собою по случаю неудач­ной любви...


Нет! Не любит он!

Он ушел, ушел совсем...

Мне пе удержать!

Видно, миг настал, когда Жизни исчезать пора... [8]


Иногда —- отчаяние при неудаче в деле любви...


Жить здесь — не могу!

Поищу себе скорей Среди гор приют,

Где бы мог остаться я И укрыться от людей [9].


То это темa любовной жалобы: иногда — в форме сето­вания на судьбу в связи с жестокостью дамы...


Скал, утесов нет!

Нет нагроможденных гор Между нас с тобой.

А ведь сколько дней без встреч,

Сколько дней в тоске прошло! [10]


Иногда — в форме упреков, прямо обращенных к милому другу...


Мне любовь твоя И свиданья кажутся Краткими, как миг...

Но жестокости твоей,

Кажется,— конца ей нет![11]


Если только продолжать приведение образцов и анализ различных вариантов этих тем, придется в конце концов выписать все «Исэ-моногатари»; поэтому читателя, желаю­щего проверить, приходится отсылать к самой повести. Несомненно только одно: мнение, будто Исэ — «книга люб­ви», приобретает значительную долю правдоподобия.

Против такого воззрения говорит одно очень сущест­венное обстоятельство: за всеми этими как будто ничем не связанными, рассыпанными без всякого порядка расска­зиками постоянно чувствуется автор; чувствуется его лич­ность, его настроения, общий уклад его мировоззрения. И это все накладывает свою печать на все отрывки: в ав­торе они находят свое объединение, свое единство, сразу меняющее их как будто бы основной тон.

Это вмешательство автора иногда бывает явным: в этих случаях оно большей частью принимает форму заключи­тельного замечания, сентенции. Таковы, например, сентен­ции в рассказе первом:

«вот как решительны и быстры были древние в своих поступках»;

или в рассказе четырнадцатом:

«дама была счастлива беспредельно, но в таком варвар­ском месте можно ли было что-нибудь сделать?» или в рассказе тридцать третьем:

«вероятно, это было сказано им после долгого размы­шления».

или в рассказе тридцать восьмом:

«для стихотворения первого в мире ловеласа это было поистине слишком ординарно!» или в рассказе тридцать девятом:

«в старппу вот как любили молодые люди, а нынешние старцы, они так, что ли, поступают?» пли в рассказе семьдесят четвертом:

«действительно, это была дама, с которой сблизиться было очень трудно!»

Большей частью это вмешательство сквозит через ткань самого повествования, проявляясь в отдельных выраже­ниях и даже образах. Например:

«бывший тут же ничтожный старец, ползавший внизу у деревянной галереи», сложил такую песню...» или:

«и тот, не успев даже взять дождевой плащ и шляпу, промокнув насквозь, прибежал к ней...» или:

«так сложил он, и все пролили слезы на свой сушеный рис, так что тот даже разбух от влаги...»

«его даму те демоны одним глотком и проглотили»

Таким путем проявляется оценка автора, его суждение по поводу того, что было рассказано, его отношение ко все­му этому. Этим же способом автор сообщает описываемому особый колорит, заимствуя его уже не из материала самого сюжета или темы, но — извне, привнося его от себя. Это особенно сказывается, в тех случаях, когда автор вносит юмористическую нотку в свое повествование, как, напри­мер, в тех местах, где он, говоря о скорби, преисполнившей путников, рисуя их слезы, вдруг прямо, так сказать, в строчку, замечает: «и пролили они слезы иа свой сушеный рис, так что тот даже разбух от влаги». Или, повествуя о драматическом бегстве и преследовании четы влюбленных, он рисует факт поимки дамы словами: «демоны одним глотком ее и проглотили».

Такое отчасти юмористическое, отчасти сатирическое отношение автора к рассказываемому проскальзывает в «Исэ» очень часто. Но еще чаще вмешательство автора подчеркивается обратным приемом: отсутствием и сентен­ции, и характеризующих выражений. Этот любопытнейший прием дается автором в очень показательной форме. Таков, например,— рассказ 23, передающий, в сущности, боль­шую жизненную трагедию. Она рассказана необычайно сжато и вместе с тем ярко, причем отсутствие всяких сло­весных следов авторского вмешательства еще сильнее под­черкивает то чувство горечи жизни, которое так часто про­бегает по всей его «Повести».

Этими тремя приемами, примененными, конечно, в раз­ной степени, в разных отношениях к тексту, автор создает для более внимательного читателя сильнейшее впечатле­ние его собственной личности. Мы как будто видим перед собою хэйанца X века, аристократа, но не из очень родо­витых, придворного, но не из очень сановных; вдумчивого наблюдателя, воспринимающего всю совокупность жизни своего круга, и не в поверхности ее, ио главным образом в ее эмоциональном, эстетическом и даже глубже — фило­софском содержании. Мы видим человека, несомненно, и самого прошедшего через небольшой, но типичный для то­го времени жизненный опыт, однако сохранившего во всех перипетиях своей жизни известную объективность и уме­ние видеть себя со стороны. Мы видим человека, вынес­шего из всех своих наблюдений некоторое чувство горечи к этому миру, известную скорбь и печаль; все это — в соеди­нении с большей частью добродушным юмором, который еще больше подчеркивает его основной тон грусти.

Этот в конечном счете довольно пессимистический склад ставит свою печать почти на все рассказы «Исэ». В соеди­нении с другим характерным признаком личности вдум­чиво наблюдающего и иногда мягко вмешивающегося ав­тора он составляет основной, так сказать, «междустроч­ный» тон всего произведения. И в нем все рассказы «Исэ» находят свое объединение; благодаря этому они и переста­ют быть простым «учебником любовного искусства». Рас­сказы «Исэ» — в известной степени повесть об изменчи­вости жизни, рассказанная вдумчивым наблюдателем и много испытавшим человеком.

Таким образом, толкование «Исэ» как своего рода "искусство любви" для Хэйана подвергается большим сомнениям. Одновременно колеблется и воззрение на «Исэ» как на собрание-самостоятельных рассказов. Как уже было сказа­но выше, все они — части одного общего целого: жизни, подмеченной автором. Наряду с этим такое единство под­крепляется еще и явно ощущаемым единством героя и об­становки. Герой рассказов — кавалер, то есть хэйанец, мо­жет быть, сам автор, или, во всяком случае, такой же, как и он, по происхождению и по положению; обстановка — одна и та же: хэйанская столица — как центр, жизнь выс­ших кругов общества — как основа; действия всех расска­зов развиваются, в сущности, в одном сюжетном плане; и это все, наряду с объединяющей психологической лич­ностью автора, в значительной степени умаляет значение формальпой обособленности одного рассказа от другого: она принимает характер только композиционного приема.

III

Здесь мы вплотную подходим к очень большой проблеме: к вопросу о морфологии японского романа как в ее основ­ных видах, так и в ее развитии. Вопрос о морфологической сущности «Исэ» имеет и для того и для другого первостепен­ное значение: ведь «Исэ» наряду с «Такэтори» — первые представители японского повествовательного жанра, если не считать, конечно, тех фабульных стихотворений, кото­рые встречаются в «Манъёсю». Надлежащая оценка «Исэ» открывает путь к пониманию и последующих японских моногатари..

Связь «Исэ» с лирическими жанрами, конечно, несом­ненна. Многие стихотворения «Исэ» могут существовать независимо от рассказа. Многие из них в таком именно виде фигурируют в «Кокинсю». Поэтому, в суждении о морфологии «Исэ» как повествовательного произведения совершенно необходимо исходить из сущности японского лирического жанра, в частности — танка.

Строго говоря, танка по своей природе рождается в повествовательно-описательном окружении. Танка — лири­ческое стихотворение, сказанное небезотносительно, по обязательно в приложении к чему-нибудь конкретному: будь то картина природы, обстановка, будь то событие, происшествие и т. и. Отвлеченное лирическое вдохновение как таковое не свойственно этому типу японской поэзии, а может быть, и всей японской поэзии в целом. Поэтому эмо­циональное содержание танка целиком заложено в этом внешнем окружении и из него по преимуществу и раскры­вается. Это учтено и редакторами «Кокинсю», спабдивши- ми многие из стихотворений своего собрания поясняющи­ми предисловиями. С другой стороны, эта же особенность танка обуславливает легкую возможность построения вокруг нее рассказа: стоит только развернуть эту обстанов­ку, этот сюжет танка — в форму повествовательную. На­сколько это легко и в то же время просто и естественно, свидетельствуют некоторые из тех же «предисловий» «Кокинсю», уже близко подходящие к повествовательному жанру. И классический пример такого использования всего содержания танка, как ее собственно лирического, эмоци­онального, так и внешнего, примыкающего к ней извне, повествовательно-описательного, — представляет собою «Исэ».

В этой повести оба эти элемента,— лирический и по­вествовательный, соединены в одно неразрывное целое, без стилистического преобладания какого-нибудь одного из них. Стихотворения влиты в повествование, и при этом не в виде украшающего это последнее элемента, а в виде орга­нической части его. Как стихотворение в обстановке «Исэ» становится немыслимым вне повествования, так и это по­следнее теряет свой смысл без стихотворения. В «Исэ» до­стигнуто очень трудное: дан образен искусного и приняв­шего совершенно естественный характер сочетания прозы и стихов в одно целое своеобразно показанного .повество­вательного жанра.

Конечно, не все в «Исэ» одинаково по своей структуре: существуют рассказы, состоящие, в сущности, из одного стихотворения; прозаическая часть в них, действительно,— что-то вроде «предисловия».

Но, во-первых, этот тип встречается довольно редко, во вторых — он совершенно нехарактерен для «Исэ». Типич­ная форма рассказа в «Исэ» — коротенький, но вполне раз­витый повествовательный эпизод. Присутствие же таких отрывков в «Исэ» объясняется тем, что в целях общего це­лого, в целях всего произведения, рассматриваемого как некое единство, эти отрывочные стихотворения бывают не­обходимы: они находятся в тесной связи с ближайшими от­рывками, служа дополнением к ним или их развитием. Так, указанное стихотворение (см. с. 29) укладывается в общую схему с предыдущим (с. 28); они стоят в несомненной смы­словой связи. И там и здесь — указания на краткость мига встречи, на чем и основано их тематическое единство. И там и здесь — жалоба, только в разных оттенках, на чем и построено их сюжетное различие: в первом случае — жа­лоба общего характера — «мне так грустно без тебя сегодня вечером»; во втором — жалоба, соединенная с упреком: «жестокость твоя, с которою ты избегаешь меня, поистпне длится так бесконечно». Поэтому такие отрывки не толь­ко не нарушают общего жанрового лика повести, но даже подчеркивают начало единства, пронизывающего все про­изведение в целом.

Точно так же, если будем исходить из «Кокинсю», не всегда рассказ развивается из того повествовательного окружения, которое присуще стихотворению в его зарожде­нии. Так, например: в «Кокинсю» есть стихотворение («Смесь», I, 1).


Что это? На мне

Капельки росы лежат...

О, река небес!

То не брызги ли с весла

От плывущей там ладьи?


По мнению одного комментатора (Кэйтю), стихотворе­ние это связано со следующей обстановкой: 7 июля, в день «Ткачихи и Волопаса» (Вега и Альтаир) — звезд, находящихся по обеим сторонам Млечного Пути, — во дворце происходило празд­нество, во время которого от лица государя были всем роз­даны подарки; и вот автор, тронутый до слез милостью им­ператора, в знак признательности выражает свои чувства в вышеприведенных словах, где искусно сочетает образ «слез», то есть слез благодарности, и образ «брызг» от вес­ла той ладьи, которая плывет по реке небес, иначе — Млеч­ному Пути.

Таким образом, получается стихотворение, высказываю­щее то, что нужно, и так, как нужно: в поэтической форме и с учетом содержания праздника.

Другой комментатор (Канэко Гэнсин) предполагает, что обстановка стихотворения — иная: поэт просто шел в ночь праздника звезд по полю и оказался обрызганным ро­сою; у него сейчас же это соединилось с образом «брызг» с «реки небес», то есть опять-таки, воспето то, что нужно (картина ночи и свой путь), п так, как это следует (с уче­том внешней обстановки).

Что же сделал из этого стихотворения автор «Исэ»? Обратимся к его интерпретации: «В давние времена кавалер, что-то имея против столи­цы, задумал поселиться на «Горе Восточной» и —


Жить здесь не могу!

Поищу себе скорей

Среди гор приют,

Где бы мог остаться я

И укрыться от людей...


И так он сильно занемог, что был на краю смерти, но — брызнули ему в лицо водой, и жизнь вернулась...


Что это? На мне

Капельки росы лежат?

О, река небес!

То не брызги ли с весла

От плывущей там ладьи?


Так сказал он, и жизнь к нему вернулась».

Таким образом, автор совершенно не связывает себя обязательно той обстановкой, в которой родилось стихо­творение: он берет то, с чем оно может ассоциироваться, будь это действительная картина, будь тО — воображаемая. Автор стремится воспользоваться всеми возможностями, которые заложены в стихотворениях, и в зависимости от своих целей вводит их в различное, нужное ему, повество­вательное окружение. Этим еще больше подчеркивается наличность определенного замысла — с одной стороны, и вымысла — с другой, подводящих под эти разрозненные отрывки устойчивый фундамент — единого повествования.

Великолепным примером такого мастерского развития [12] потенциального содержания танка может служить эпизод пятьдесят девятый. Для того чтобы это увидеть, следует знать только одно: в «Кокинсю» («Лето», 5) помещено только одно стихотворение, даже без наводящего преди­словия:


Слышу аромат

Померанцевых цветов,

Ждущих майских дней...

Чудится — подруга то

Прежний запах рукавов.


При свете всех этих соображений стаповптся более или менее ясным стилистический лик того повествовательного жапра, который представляет «Исэ»: это — рожденный из стихотворения, с его необходимым — фактическим или во­ображаемым - повествовательным окружением рассказ, сочетающий в единой целостной композиционной схеме на равноправных стилистических началах обе формы речи: прозаическую и стиховую. Генетически он связап не столь­ко с «Кокинсю», сколько с жанром танка вообще, как включающим в себя потенциально эти повествовательные элементы, не высказанные, но подразумеваемые в лириче­ской части.

Эта литературная манера быстро привилась в Японии и быстро нашла себе многочисленных последователей, иног­да прямо подражавших ей, иногда же старавшихся развить ее дальше. Наиболее характерным произведением этого второго типа, восходящим к «Исэ», является «Ямато-моно- гатари».

Связь «Исэ» с «Ямато» бросается в глаза с первого же взгляда. Прежде всего заглавие: первое названо по имени одной древней японской провинции — Исэ; точно так же заимствует свое наименование от провинции Ямато — второе. Первое состоит из ряда мелких рассказов, как буд­то формально независимых друг от друга; точно так же как ряд обособленных рассказов разбивается и второе. Первое развивает преимущественно одну тему; той же теме посвя­щено и второе. В первом герои — кавалеры и дамы из выс­шего круга; то же самое, в большинстве случаев, и во вто­ром. Каждый рассказ в первом состоит из прозы и стихов; так же конструируются рассказы второго. И тем не менее как с тематической стороны, так и со стилистической «Исэ» и «Ямато» — далеко не одно и то же.

«Исэ», как это было показано выше, представляет собою, по существу, единое произведение: раскрытую автором повесть изменчивости жизни. Его эпизодическая конструк­ция — только своеобразно проведенный прием «нанизы­вающего» романа, в котором можно обнаружить и начало и конец (сравните первый эпизод и последний). Ямато же — настоящий «сборник рассказов»: ни внешнего, ни внутрен­него тематического единства в нем нет. Большинство рас­сказов Ямато могут существовать совершенно самостоя­тельно, независимо от предыдущих и от последующих. Внешняя форма «Исэ» обманула его последователей; то, что у автора «Исэ» подчиненно, у автора «Ямато» стало самостоятельным.

Точно так же, совершенно иной характер носит в «Яма­то» взаимоотношение стихов и прозы в отдельном рассказе. В «Исэ» это органическое сочетание двух типов речи; про­за естественно переходит в мерную речь, эта последняя так же естественно переходит снова в прозу. В «Ямато» сти­хотворения играют уже значительно иную роль: они толь­ко дополняют или, вернее, украшают собою прозаический рассказ; они не входят в состав повествования, подчерки­вая его лирические моменты; они не помогают развитию фабулы, как в «Исэ», но лишь в лучшем случае иллюстри­руют эти моменты или просто к ним присоединяются. Рассказ без них существовать может: фабула особенно не пострадает от их удаления. Сущность «Ямато» — снабжен­ное стихотворениями фабулистическое повествование; сущность «Исэ» — явленная в стихах и прозе лирическая повесть.

Само собой разумеется, что «Исэ» и «Ямато» стилисти­чески не однородны и по характеру своих рассказов. В «Ямато» мы находим целый ряд форм: тут и рассказы — типа «стихотворения с предисловием», то есть самая эле­ментарная форма «Исэ», тут и более или менее равноправ­ное сочетание стихов и прозы, то есть самый характерный тип «Исэ»; тут и большие фабулистические концепции «Исэ», только с осложнением повествовательного элемента и ослаблением лирического; и, наконец,— дальнейший шаг, рассказы с доминирующей прозаической формой и с низве­дением стихотворения до уровня простого украшения рас­сказа. Надо думать, что рассказы этого последнего типа — стилистически наиболее характерны для «Ямато-моногатари». В них то новое, что это произведение дало японской повествовательной литературе.

Таким образом, получается некий абрис (весьма пред­варительный) схемы развития японского повествовательного жанра, по крайней мере, — по одной его линий: отда­ленным его источником, стоящим в совершенно ином жан­ровом плане, является танка, с ее повествовательными воз­можностями; эти же танка, но уже с осуществленны­ми и развернутыми повествовательными возможностями, дают моногатари — повесть типа «Исэ», причем участие та­ких танка как равноправного начала придает всему повест­вованию своеобразный лирический колорит; усиление чисто Повествовательного элемента, выдвигающего на нервый план прозу, приводит к повести типа «Ямато-моногатари». Лирическое стихотворение, лирическая повесть и фабулистическая повесть — вот схема эволюции японского романа.

С другой стороны, меняется и количественная сторона повествовательного жанра от «эпизода» «Исэ» — к расска­зу» «Ямато», с тем чтобы потом превратиться уже только в «главу» одного целого — романа.

«Книга эпизодов» — «Исэ», «Книга рассказов» — «Яма­то», «Роман» из многих глав — «Гэндзи-моногатарп». Тако­ва эволюция в стилистическом плане одного вида японских моногатари.

1923


ПРИМЕЧАНИЯ


[1] См. русское издание: «Исэ-моногатари». Л., 1923. Перевод Н. И. Конрада,

[2] «Исэ-моногатари». Л., 1923, с. 39.

[3] Т а м ж е, с. 37.

[4] Подробное объяснение этого стихотворного трюка: Стихотворение взято из вось­мого отрывка «Исэ-моногатари». Для понимания его необходимо знать обстановку, в которой оно родилось.

Герой вместе со своими спутниками во время странствования заходит очень далеко от столицы, от города, где все «носят доро­гие одежды». Они решают приостановиться. Сходят с коней и рас­полагаются на отдых; снимают с себя свои верхние одежды и раз­вешивают их на ветвях ближайших деревьев. Дует ветерок. Все грустны при мысли об оставленной далеко столице. И вот герой слагает стихи:

Кара-горомо

Кицуцу нарэниси

Цума си араба

Хару-бару кинуру

Таби-о си дзо омоу.


Первый смысл этого стихотворения может быть передан при­близительно так:

Вижу: платья здесь,

Что привык я надевать,—

Полы по ветру

Треплются... И грустно мне:

Как далеко мы зашли!

Такие ассоциации мотивированы двояким образом: герой ви­дит, как треплются по ветру полы их «дорогих одежд» (они все — из столицы), вспоминает о том месте, где все вокруг в таких одеж­дах, то есть о столице, и чувствует грусть: «Как далеко она оста­лась за ними позади. Как далеко они зашли!»

Вторая мотивировка иного характера: дорогие одежды висят... и где же, на чем? Не на тех изящных рамах-вешалках, что стоят в покоях столичных жителей, но на ветвях простых деревьев... «Как далеко столица с ее благоустроенной жизнью. Как далеко они зашли!»

Таков первый смысл стихотворения. Второй развивается па­раллельно, благодаря тому что здесь дан ряд омонимов и иноска­заний: цу.ча — пола платья н жена; нарэру—привыкать носить на себе (об одежде) и привыкать к человеку (в смысле прочной любовной связи); при всем этом сохраняется двойственное значе­ние слова харубару— «трепаться по ветру» и «далекодалеко»; еще сильнее оттеняется признак грусти в слове омоу — думать; и наконец, как бы подчеркивается особый смысл слова карагаромо — одежда, по преимуществу столичная, то есть пышная, дорогая. В результате получается второй смысл стихотворения:

Думается мне:

Там в столице далеко —

Милая жена.

Грусть на сердце у меня:

Как далеко мы зашли!

Для надлежащей оценки того, насколько искусно сделано это стихотворение, следует добавить ко всему предыдущему еще не­сколько особенностей этой тайка. Во-первых, расстановка омони­мов допускает и иную комбинацию мотивов: автор видит свою одежду, что когда-то там, в столице, вышила и поднесла ему (как обычно делалось) жена, и вспоминает об одеждах той, что оста­лась в столице, то есть о ней, об этой жене. Во-вторых, все стихо­творение написано на специальное задание: тематическое и фор­мальное. Автору его спутники предложили воспеть их путе­шествие, с его настроениями, припоровительно к окружающей обстановке: привал для отдыха, развевающиеся одежды и т. д. Вместе с тем эта связь с обстановкой должна была быть выражена и формально: вокруг отдыхающих по болоту цвели цветы какицубата; в этом названии пять слогов, то есть ровно столько, сколько строк в танка; следовательно, пусть это стихотворение будет и акростихом! Автор, как это легко увидеть, блестяще справился со всеми этими заданиями.

Набрасывая схему жанрового развития хэйанских моногатари, данную в заключительной части очерка, и выставляя, таким образом, фабулистическую повесть как, в известной степени, за­вершительную стадию этого развития, я не забываю о существо­вании фабулистической повести в самом начале, в одном хроноло­гическом ряду с «Исэ», то есть о «Такэтори-моногатари». Я счи­таю только, что эти два произведения стоят настолько особняком друг от друга, что каждое начинает собою особую полосу в раз­витии жанра моногатари в целом. Линия «Исэ-моногатари» при­шла к некоему роду фабулнетичеокой повести; липни «Такэтори-моногатари» началась с особого вида этой последней. Конечно, обе линии могли влиять и действительно влияли друг на друга. Но все-таки с точки зрения методологической необходимо их рассмат­ривать па первых порах порознь.

[5] «Исэ-моногатари». Л., 1923, с. 60.

[6] Там же, с. 134.

[7] Там же, с. 106.

[8] Там же, с. 65.

[9] Там же, с. 89.

[10] Там же, с. 105.

[11] Там же, с. 69.

[12] Там же, с. 89.



РОМАН МУРАСАКИ СИКИБУ


Роман «Гэндзи-моногатари» («Повесть о Гэндзн») дол­жен быть отнесен к числу классических произведений не только японской, но и мировой литературы. Для этого имеются все основания.

Это произведение представляет собой художественную вершину Хэйанской эпохи, оно — продукт полной творче­ской зрелости хэйанской аристократии, создавшей свой культурный быт на базе отчасти рабовладельческого по­местья, отчасти превращения всего свободного крестьян­ства в данников государства.

Для японцев этот памятник служит источником лите­ратурного наслаждения, материалом для воспитания худо­жественного вкуса и литературного чутья, предметом не­скончаемого изучения, подражания, использования.

Для мирового литературоведения это реалистический нравоописательный роман, образец своеобразной — япон­ского варианта — куртуазной литературы, законченный и полноценный во всех отношениях: по стилю, замыслу, це­лостности и яркой выраженности всего мировоззрения.

Для мирового литературоведения это и один из самых ранних образцов большого повествовательного жанра, по­явившегося около 1000 года, когда ничего похожего на ре­алистический, обладающий детально разработанной фабу­лой, построенный на бытовом материале роман в мировой литературе еще не было.

Для современного читателя это сначала кажущееся несколько жеманным, чуть ли не в духе произведений госпожи Скотдери, экзотическое чтение, потом, по мере вчитывания, воспринимаемое, однако, как совершенно реалистическое, даже напоминающее Флобера, повество­вание.

Этот роман написан очень умной, наблюдательной, мно­го видевшей и много продумавшей, слегка поэтому ирони­ческой, но отчасти и сентиментальной, однако всегда трез­вой во взглядах, здоровой и изящной во вкусах японской женщиной конца X и начала XI века — обладательницей дворцов, но знавшей и страну, служившей императрице в качестве придворной дамы, но умевшей попимать и лю­дей, не живущих в «заоблачных высях», — Мурасаки сикибу.

I

Японская литературная критика по-разному рассмат­ривает «Гэндзи-моногатари». Одни стараются усмотреть в этом романе не более не менее, как скрытую проповедь буддийского учения, особенно идеи «причин и следствий», Кармы, находя, что все содержание «Гэндзи» как нельзя лучше иллюстрирует именно эту идею. Другие стремятся видеть в «Гэндзи» дидактическое произведение, написан­ное в целях поучения и, особенно,— назидания: как не следует поступать в жизни. Третьи считают, что «Гэнд­зи» — просто безнравственный роман, произведение почти порнографической литературы. Четвертые полагают, что «Гэндзи» — несколько замаскированная историческая хро­ника, описывающая действительных лиц, действитель­ные события и действительную обстановку. Наконец, пятые провозглашают, что «Гэндзи» есть произведение, написанное специально для выявления того свое­образного принципа японской эстетики, который выража­ется в формуле: «мононо аварэ» — «чары вещей», что нужно понимать в смысле того очарования, которое содер­жится в каждом предмете и которое всегда может быть вызвано искусным приемом. Мурасаки прикоснулась к хэйанской обстановке и показала читателю все ее очаро­вание.

Загрузка...