Мне хочется, чтобы читатель понял, откуда у моей судьбы ноги растут. А это невозможно, если я не расскажу о своем Конотопе, который предъявил себя мне, ребенку, как целый мир — огромный и колдовской. Можно забыть какие-то подробности, но сумма детских ощущений определяет всю дальнейшую жизнь. Верно сказано, что все мы родом из детства. Городской житель, проведший детство в пустыне — любит пустыню и движение барханов, что трудно понять человеку, родившемуся в лесу. Повторяю: я люблю Конотоп.
Человек не рождается мошенником.
И не место рождения делает его таковым. Я думаю, что по психотипу я артист или художник. Фантазер, как сказала бы мама. Но случилось так, что я стал аферистом и мошенником. И вот людей с такой амплитудой колебаний, мне кажется, дают маленькие городки, где почти все друг друга знают хотя бы в лицо и где ты знаешь каждую подворотню и злую собаку, знаешь и то, какие цветы у тетки Одарки в палисаднике, а какие огурцы у дядьки Григория в огороде. Там, и проказничая, нужно быть артистом.
Конотоп для меня — это гармоничный мир, понятный до сокровенных глубин, несмотря на мистическую дымку, которой окутано его прошлое.
Все имеет свое начало.
Я родился в первой половине двадцатого века в этом городе, где узлом завязаны железные дороги на Сумы и Харьков, на Сочи и Санкт — Петербург, на Киев и Москву. Говорят, что все пути ведут в Рим. Что касается Конотопа, то позволю себе согласиться лишь отчасти. Не знаю, пребывал ли в священном городе Риме гетман Мазепа, уроженец здешних мест, и поцеловал ли италийский сапожок гетман Хмельницкий после того, как едва унес свою голову из-под града Конотопа при заключении договора о воссоединении Украины с Россией. Может быть, в Рим заворачивал проездом через Конотоп, Владимир Маяковский и позвякивал шутовскими погремушками певца революции. Может быть, Константин Малевич, проживая в Конотопе, ужаснулся ему и написал свой "Черный квадрат", а потом убыл, к примеру, в Рим.
Простого смертного, вроде меня, все дороги вели в серое каре Красной армии или в черный квадрат тюремной камеры. А уж там уж, если скажешь, что из Конотопа — тишина. К тебе особое уважение. Потому, что Конотоп считался бандитским городом на Украине. Это крупное перепутье втягивало в себя окрестный криминалитет, подобно портовому городу.
И в смутные времена, которыми полна русско-украинская история, банды произрастали в деревнях под Конотопом, как трюфеля где-нибудь на французских пустырях. Банда Шешени[1], например. Или политические братья-разбойники Радченко, которые аж в Швейцарии ходили в преданных товарищах товарища Ленина и соучаствовали в его преступлениях против коренных народов России.
Что касается Красной Армии, то множество ярых бойцов поставили в ее ряды полуголодные дети Конотопа.
Сидор Ковпак со своим партизанским соединением прошел до Карпат от Путивля, что отстоит в трех верстах от нас и где произрастает довольно густой Сарнавский лес.
Несколько военных летчиков стали Героями Советского Союза во время войны. Кто знает: кем стали бы они в мирное время…
Много зловеще известных фигур — парни из нашего города.
Пройдите в те времена в вечернее время по его станционным улочкам, где не было ни одного фонаря, где не было церквей, где колдовски шепчутся невидимые во тьме деревья. Они стонут на ветру, как души наших мужчин, убитых войнами, раскулачиваниями, искусственным голодом, пересылочной тюрьмой. Репрессивные жернова постоянно временных властей крутятся, жирно смазанные маслом, которое давят из народного ядра, из крепких орешков. А, чуть погодя, очередная пропагандистская машина обессмысливает жертвы Молоха с их предыдущими усилиями по переделке материального мира.
И очередная власть пирует на крови, и какой-нибудь бывший революционер вроде Александра Герцена сокрушается, как сокрушался он в своих "Письмах к старому товарищу": "Разрушь буржуазный мир: из развалин, из моря крови возникнет все тот же буржуазный мир".
Здесь безо всяких деклараций о дружбе народов жили украинцы и мадьяры, русские и китайцы, цыгане, поляки, жиды. Со времен черты оседлости город был заполонен жидами и много было у меня подружек среди красивых жидовок, и все почти мои будущие подельники были жидами.
Пусть читателя не шокирует употребление мною слова "жид". У нас на Украине никто не говорил слова "еврей". Жид — древнее и общепринятое название, сходно звучащее на всех мировых языках и во всех транскрипциях Они и сам себя так называли, как украинцев издавна называют хохлами, а русских — кацапами. И еще одно наблюдение: их вроде бы никуда не принимали учиться. Но тем не менее врачи в Конотопе были жиды, директора магазинов тоже. Это весьма корпоративный народ. Возможно, этим они и раздражают другие народы, среди которых обитают.
В Конотопе даже был и есть жидовский район называемый Палестиной. Это район в центре города, где были добротные, по тем временам, двухэтажные дома из кирпича, в которых жила городская знать.
Наша станционная улица Буденного была одна из самых небогатых, мягко говоря, со всеми ее тринадцатью Буденновскими переулками. Прямо за нашим огородом, по высокой пятнадцатиметровой насыпи проходила железная дорога из Киева на Москву (а позже — на Харьков).
Внизу этой насыпи тянулся глубокий овраг, где во время войны стояли то немецкие, то советские зенитные орудия. И в одной из депеш августа 41-го года маршал Жуков телеграфировал Сталину:
"Возможный замысел противника: разгромить Центральный фронт и, выйдя в район Чернигов — Конотоп — Прилуки, ударом с тыла разгромить армии Юго-Западного фронта". И дело не в том, что телеграмма была провидческой. А в том, что заваруха была с пересолом.
Город раз десять переходил из рук в руки и артиллеристы-зенитчики, по рассказам мамы, жили почти в каждом доме по нашей улице. Множество детей родились от немцев, и у всех у них была одинаковая кличка — "фриц". И у нас квартировали немецкие офицеры — зенитчики. Мама рассказывала, что кое-кто из них говорили: Сталин и Гитлер — два бандита, что Германии "капут". Это в то время, когда они еще успешно наступали.
На немецких галетах и сгущенном молоке я и рос до сорок третьего года. Впоследствии это независящее от моей воли обстоятельство самым трагикомическим образом повлияло на мою жизнью, поскольку я родился на "временно оккупированной территории".[2]
Хата наша — глинобитная, крыша — соломенная. Если смотреть на факт с позиций здравого смысла и, как бы отстранившись во времени, то были в этом и свои плюсы. Задолго до моего появления на свет в таких хатах жили предки и, говорят, на здоровье не жаловались. Однако мы с младшей сестренкой страдали в детстве какими-то легочными заболеваниями, что называлось "застоем воздуха в легких". Думаю, это скорее следствие недоедания и неимения теплой одежды, нежели экологии самой хаты, как ни странно звучат эти слова в одном ряду.
О, сколько было преодолено темных и первобытных детских страхов в этом колдовском городке и в этой хате со старинной резной мебелью и мутными зеркалами в резьбе! Мы боялись ходить мимо кладбища, боялись дурного глазу, боялись неведомого чего, бесформенного и темного, и были суеверны! "Да не все ли дети таковы?" — спросят меня. Однако я прошу не забывать о вековых сатанинских наслоениях, словно бы висящих в атмосфере города.
Дальше за нашим домом — огромное поселение цыган, которые крали даже там, где нечего украсть. Единственная тропа от табора к станции шла за нашим забором. И если ты забыл вовремя яблоки собрать — прощайте, яблоки. А уж если курица выскочила за пределы двора — то она уж тебе не снесет яичка ни простого, ни какого-нибудь еще. Цыгане жили в десятках шатров и среди них властвовали очень богатые люди, а на верху иерархии — барон.
Я ходил к ним в гости. Они, возможно, из любви к ребенку, предрекали мне счастливую богатую судьбу в конце жизни. Сегодня я обеспеченный человек. Сбылось? Я не настолько наивен, чтобы не понимать вероятностных законов и что мертвые, которым тоже было обещано счастье — молчат. И все же спасибо цыганскому гаданию.
Не было на Украине лишь засилья кавказцев, кстати и сейчас нет — за это спасибо здоровому национальному инстинкту украинцев.
И среди всяких этнических групп были свои богатые и свои бедные. А уж послевоенной нищеты хватало всем, хотя кому-то и война — мать родна.
Но куда же вели юношу дороги из маленького пристанционного городка?
Экзотический город Конотоп! А может само детство экзотично, этот навсегда утраченный рай.
По субботам в послевоенном Конотопе бушевал страстями базар.
Тогда не говорили слова "рынок". До сих пор, если перефразировать Чехова, рынок против базара, "как плотник против столяра". В самом понятии "рынок" есть нечто приглаженное и упорядоченное, несравнимое с базаром по накалу человеческих страстей, по трагикомичности и азарту. В рынок вписалось все низменное из области надувательства, а дикая красота базара осталась за бортом современности. Вот и в Москве исчезли "блошиные базары" и мы лишились чего-то очень существенного. Базар — это философия и алхимия бытия, это гладиаторская арена, рынок — всего лишь глобальный загон для купли-продажи.
Рынок — это скучная повседневность. Базар — это сказка.
Такой сказкой был для меня конотопский субботний базар, где молдаване и молдаванки, цыгане, цыганки и цыганята, болгары и румыны, китайцы и русские, хохлы "западеньски" и восточные и, конечно, жиды — все это картинное смешение человеческого гомона, патефонной музыки, собачьего лая и гусиного клекота, рискованного любопытства и неодолимой человеческой алчности, хлеба и зрелищ одновременно. Держи карман шире, что называется.
Тут, в городе нехристей, на бурлящем его базаре было полно жуликов и воров, попрошаек и побирушек, погорельцев с обожженными оглоблями и культяпых калек, которые покидали на субботу — воскресенье вагоны пригородных поездов. Иногда кое-кто из них обретал навсегда утраченные конечности, засосав склянку горилки и схватив кого-то из шпаков за грудки, кричал ему о мешках пролитой на фронте крови.
Подобного рода метаморфозы производили на ребенка неизгладимое впечатление. Наверное, тогда семена пестрого и бурного мира влетали в замкнутое сознание ребенка через широко распахнутые глаза. И неведомые миру растения пускали в нем свои корни.
Тут за пятачок вам погадает морская свинка или, по вашему желанию, попугай, или же старая цыганка вся в монистах восседающая на алой бархатной подушечке. Все гадали всем — все хотели знать то, что ожидает их в туманном будущем…
Для ясности и правильного понимания дальнейшего хода моего повествования, скажу о том, что в городе почти не было коммунистов. И у меня в детстве было о них такое представление: коммунист — это хороший дом с "железной" крышей. Очевидно, потому, что на наших улицах были так называемые уличные комитеты — уличкомы, а ответственного за их работу человека, назначенного управой, тоже называли Уличкомом. У него, коммуниста, был добротный дом под железом. Этот человек, как бы, надзирал за порядком на улице, следил за внешним видом дворов, за тем, чтобы все вовремя исправно платили государству за свет, за радио. А с приходом демократа Хрущева — и налог за каждую гуску, за свинку, за каждое фруктовое деревце. Уличком ходил по дворам должников вместе с участковым Кислицей или с финагентом, или с электромонтером, олицетворял собой советскую власть, коммунистов. По его прямому указанию монтер часто отрубал у нас в хате свет: отрежет на столбе провода по самую репицу, а провода смотает в круг и бросит во двор.
И вот делают они очередной обход улицы, а во всех наших бедных хатах паника и мама смотрит в окно.
— Коля, бачишь коммуниста?
— Бачу, мамо
— Колы пидростэш — спалы його хату!
Может быть, и скорее всего, она так мечтательно шутила. Но я воспринимал это, как материнский наказ, а ближе и дороже мамы у меня никого не было. Теперь я понимаю, что мещанам Конотопа — и маме в том числе — по большей части было все равно: фашисты ли, коммунисты ли, демократы ли, как теперь, у власти…Все они приходят на готовенькое.[3] Была бы шея — хомут найдется. Был бы сук — петлю приладим.
Так и пилили товарищи коммунисты под собою сук.
Ведь известно: сытый голодного не разумеет. И наоборот.
Кислица — это фамилия участкового, который был грозой всего Конотопа. Естественно, участковый — коммунист. У него тоже был шикарный дом под металлической кровлей. А у большинства народа — камышит да солома, рубероид или тес. Крыша терпит пять — десять лет — и меняй. Многие из них война порушила, а восстановить не на что — латка на латке. И по крыше можно было судить об уровне благосостояния домовладельца без боязни ошибиться.
Сам Кислица был дерзок, хамоват, спесив оттого, наверное, что мнил себя местным богом, думая, однако, что на безбожье сам богом станешь, что свято место пусто не бывает. А еще и по причине полной вседозволенности и безнаказанности. Он ловил подвыпивших после смены рабочих, ходил изымать самогонные аппараты и штрафовал! Штрафовал нищету безжалостно. При царе он был бы городовым или околоточным. Прихвостень, одним словом.
Это был второй коммунист в хромовых сапогах, после уличкома, с которым жизнь столкнула меня, мальца. И столкнула на подножке трамвая.
Теперь эта улица называется улицей Свободы.
Тогда она была улицей Ленина.
И по этой улице Ленина пустили к Первому Мая первый в городе трамвай. Событие для Конотопа эпохальное. Такого чудища, как трамвай обыватель Конотопа не видывал. Это событие было похоже, может быть, на пуск первой линии метрополитена в Москве, когда собирается неисчислимая толпа, произносятся речи и на глазах обнадеженных ощутимостью светлого будущего людей сверкают слезы гордости и умиления: знай, де, наших! Все с цветами, все нарядные. Аккордеон играет. А уж детям-то как весело и у кого-то в кулачке медный алтын на проезд!
Все же пять лет строили трамвайную линию и вот оно — чудо о колесах!
Мне шесть лет.
Я в пальтишке с чужого плеча, перелицованном из солдатской шинели. Оно мне на вырост, до самых пят. Мне тоже весело, да алтына нет на билет. И я выждал свой час, который едва не стал для меня смертным.
У недалекого от нашей хаты железнодорожного переезда, где по вечерам после танцев вершились большие драки, трамвайный путь делал крутой поворот почти под прямым углом. И соответственно вагоновожатый снижал скорость по соображениям безопасности. И те, кто помнит эти трамваи, помнит и то, какими были в них дверцы. Они были вполовину человеческого роста и свободно отодвигались вдоль вагона. Можно было вскочить и спрыгнуть на малом ходу. Можно было ехать "на колбасе", прицепившись к вагону сзади, можно было прокатиться на подножке, держась за дверцу или легко отодвинуть ее и проскочить в тамбур.
И я на этом повороте вскочил на подножку, открыл дверцу и всунулся внутрь. Но тут же получил удар в лицо ментовским кованым сапогом капитана Кислицы, который устроил засаду на таких, как я, безбилетных.
А впереди пути раздваиваются — там стрелка. Если попадешь на стрелочный перевод, то все твои косточки будут перемолоты. И меня тянет уже в этот железные жернова за длинную полу пальто, которая зацепились за боковой щит, укрывающий колеса трамвая, тянет вдоль всего пути к стрелке, где рельсы расходятся. Кто-то в трамвае понял что происходит и закричал, что ребенка тянет под стрелку. Потом закричали все и вагоновожатый — хорошо скорость была невелика! — остановил трамвай.
И вот я грязный и окровавленный иду домой. Мне стыдно. Я помню это жгучее чувство стыда. Чего же я стыдился? Своей неудачи? Своего внешнего вида? Унижения?.. Может быть, мне было стыдно за взрослого человека в офицерских погонах, который так понимал свой служебный долг? Вряд ли. Наверное, мне стыдно было идти к маме в испорченном пальто, сгоношить которое ей стоило немалых трудов. Когда я впервые прочел у Есенина:
"…И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь разбитый рот:
"Ничего… Я споткнулся о камень…
Это к завтрему все заживет…"
Я не в первый уже раз вспомнил эту детскую обиду. Как бы то ни было, но если уж говорить о колее, по которой меня тащила судьба к очередной стрелке, то и без психоаналитика можно выстроить причинно- следственную цепочку. И первой причиной, толчком к моей будущей мошеннической деятельности в личине "капитана Аристова", к моим путешествиям по стране с поддельными билетами особо важной персоны был именно тот случай из детства. Моя "любовь — ненависть" к военной форме и подсознательное ощущение своей мизерности перед жерновами власти, жалость к маме и желание сделать ее счастливой и гордой — все это теснейшим образом переплелось в сознании и превратило мою жизнь в смертельно опасную игру. А игра стала полной мучений жизнью.
И тот проезд "зайцем" на первом конотопском трамвае, возможно, в большой степени определил ход моей жизни. Сколько я объездил потом тысяч километров в полном комфорте мягких вагонов и холуйствующими перед моими поддельными литерными документами проводниками! Похоже, я по-детски, с наслаждением мстил властям в лице участкового Кислицы, за то, что они так жестоки к людям с мозолями на руках.
Я сладко ненавидел и презирал физический труд, невольно уподобившись им, властям предержащим. Но в отличие от них, я заплатил за это годами каторжного бытия.
И очень прошу вдумчивого читателя запомнить эту предысторию для правильного понимания психологического подтекста моих последующих проделок.
Что же касается капитана Кислицы, то судьба его вознаградила за песье рвение: капитанский труп нашли однажды утром насаженным за подбородок на штырь металлической ограды паровозоремонтного завода. Так расправились работяги с этим мерзавцем. А мой трамвай еще стучит по рельсам…
И я до сих пор люблю этот, стотысячный при всех властях городок. Объехав полмира, и давно уже проживая в Москве, я тянусь туда летом. Наверное, потому, что я остаюсь украинцем. Я готов писать о Конотопе без конца, дни и ночи. Там, как всякий мальчишка, я впервые страдал, любил, дрался, голодал и тонул, вдыхал неповторимый густой запах его цветов и слушал мистический лепет листвы многовековых деревьев.
В известной многим по украинской классике повести "Конотопская ведьма" Квитко — Основьяненко писал, что это город, где обретаются бесы всех мастей, заполненный ведьмами и ведьмаками, прорицателями, колдунами и гадалками. Не знаю: крестила ли меня мама, потому что в оккупированном фашистами городе не было ни одной православной церкви. Может, потому с детства каким-то болезненным ознобом отзывался во мне сумеречный шелест конотопских деревьев. Особенно с наступлением ночи, когда ни света, ни огонька.
Деревья жили по всему нашему мещанскому городу, как молчаливые хозяева — эти деревья, многие из которых были древнее конотопских старух из первой, может быть, половины девятнадцатого века. Город словно забежал в сад — и обмер под его кронами. Потом люди стали как бы отгораживаться друг от друга высокими заборами. Так казалось мне, ребенку, что город состоит из заборов. И — сезонная непролазная грязь на черноземных улицах, посыпанных "жужелкой"[4]. Нередкие на крупной узловой станции автомашины, как катера, рассекали эту грязь, распугивая уличных кур, гусей и поросят — больших ценителей грязи.
Но не прекрасное лето помнится своею быстролетностью, а осень своими моросящими дождями, когда все меркнет вокруг.
И все эти черные улицы, черное вечерами небо и черные скрипучие ивы, черные шелковицы — как волновали они своей значительностью!
Черными были они, да не чернее жизни…
Всякий человек, похоже, иногда вдруг подумает: кто я? Откуда и зачем я пришел в этот мир? Где мои корни и где исход?
Говорили, что мои бабушка с дедом по маме прибились к Конотопу невесть откуда и имели столько золота, что и ночные горшки у них были золотыми. Может быть, это всего лишь слухи, предвосхитившие нынешние байки о золотых унитазах. Однако не бывает дыма без огня. Люди еще из времен "мрачного царизма" вынесли кой-какое золото. Как же изъять у них золото и драгоценности, нажитые трудом поколений? А очень просто. Организовать гражданскую войну, которая сама потянет за собою разруху, безработицу. Когда хлеб и соль станут дороже золота, подставляй большой и глубокий карман — магазины Торгсина[5], прикрыв ими, греховное во всех приличных религиях, ростовщичество сетью скупок. Начнут людишки пухнуть от голодной водянки — придут и принесут. Их ждут добрые дяди, которые дадут тебе и твоим детям хлеб в обмен на лом.[6] Не миновала чаша сия и моих пращуров. Все их достояние конфисковали Советы в тридцатом году, когда началась коллективизация.[7] А зачем общее хозяйство зажиточному мужику? Общий котел нужен голытьбе и лишь до той поры, пока не встанет на ноги. Так говорит здравый-то смысл.
Тетушка моя по отцу Нина Георгиевна в восемнадцать юных лет ушла в какую-то банду с антибольшевицкой идеей, что на ее месте сделал бы каждый, кто остался человеком в царстве Хама. Она была красавицей от Бога. Тетушку убил следователь НКВД на одной из сходок в Конотопе. Так рассказывала мне мама.
Но тогда никого не арестовали. Потом уже дедушку по отцу, Георгия Михалева, расстреляли в З8 году как украинского националиста. Тогда расстреляли по той же интернациональной статье всех мужчин старше 40 лет улицы Буденного, на которой мы жили. Их ночью забили в "воронок" и с почетом расстреляли в тюрьме НКВД областного города Чернигов. Бабушка умерла следом. Что было проку в той бумажке о помиловании деда, о его реабилитации, которую мы получили в пятьдесят шестом году! Что в том жалком трехмесячном пособии, которое выдали его детям "в связи с потерей кормильца"!
Оставшиеся в живых сестры моих родителей повыходили замуж за фамилии Ждановых с Кучмиными и фамилии эти достаточно известны. Летчик-испытатель современных самолетов, полковник Иван Жданов, например, мой родственник. А сгорел он на земле. От водки. Запил по-черному под конец жизни. Что мучило его генетическую память?
Кучма Пылып пошел служить шуцманом в КриПо[8] в период фашистской оккупации. Пришла советская оккупация. Ему дали червонец и отправили на Воркуту вместе с детьми со всеми. Кому пять, кому шесть лет отроду. Еще недавно в Конотопе жив был из них Виктор Филиппович Кучма, и ему было бы скоро шестьдесят пять лет — год назад повесился. Чего, казалось бы, ему не хватало? Работал мясником без ложного гуманизма, и он знал, что такого мясника, как чека, мир еще не видел. И деньги у него, как у всякого мясника, водились. По человеческим качествам он был лучшим из всех, кого я знал в Конотопе. Видно детская травма, глубокая обида, как осколок, дошла до сердца и оно не смогло жить как сердце шуцманова сына.
Что касается мамы, она перед самой войной вышла замуж. Но отец мой, Александр Георгиевич, погиб в 41 под артобстрелом, так и не увидев меня ни разу. Где его могила и есть ли она — неизвестно. И кто знает: такой ли была бы судьба моя, будь он жив.
Всё.
Мы — это я, моя старшая сестренка Нина и мама — остались совсем одни на постоянно оккупируемой территории
… У моей мамы было три сестры и два брата — всего пятеро. Так вот в 49-м году или в 50-м одного из братьев, Алексея Михайловича Хорошко, пригласили на свадьбу. Он лихо играл на гармошке. В деревнях тогда свадьбы играли на Октябрьские, то есть, только по осени, после сбора урожая. Никто не приглашал на эту свадебку банду вышеупомянутого Шешени — она явилась нежданно во главе с коноводом. Кто успел — попрятались, а дядя Алеша сидит, как сидел со своей гармошкой. Шешеня требует ведро самогона, дядя отвечает, что он здесь в гостях и самогоном не заведует, что он всего навсего гармонист. Тогда один из бандитов достает из-за халявы[9] нож-финку и для начала бьет дядю Лешу рукоятью в лоб. Дядька утерся, достает свой нож из-за хромовой халявы и употребляет бандита адекватно в лобешник. У нас в породе было так. Если кто преступил понятие дозволенного, то: царь ли ты, царевич, король, королевич, сапожник, портной — неважно: кто ты будешь такой получи по квитанции. Никто у нас в родне обидчику не уступал. Тогда уже этот Шешеня вынимает нож и принимается пороть им дядю Лешу. Тот бросает гармонь, сам в окно и — ну ледком по деревне хрустеть.
А куда помирать бежит человек? К дому.
Бежит дядя Алеша, бежит да упадет. А Шешеня его лежачего да финкой в спину. Тот в горячке-то подскочит и снова ходу. Вот он дом, совсем рядом. Тут из дома выходит мой дед, Хорошко Михаил, видит всю эту кровавую картину. Хватает во дворе кувалду, подбегает к непобедимому всею советской властью Шешене и бьет его в лоб, как быка. Тот падает и не мычит. Дед выхватывает у него нож и этим же ножом, что в сыновней крови, перерезает героическому Шешене его поганую глотку. Теперь уже самогон пить затруднительно. Да и ни к чему покойнику свадебный самогон, разве что чертей на том свете поить.
И что же следует за сим?
Обыск. При обыске находят где-то в тряпочке ракетницу — эхо прошедшей войны. Ну что такое ракетница? В деревне их было тогда больше, чем коров. Собирались вечерами по праздникам и устраивали фейерверки. Далее арест. Суд. Советское правосудие вламывает дедушке Михаилу десять лет за убийство с превышением пределов необходимой самообороны. Кого он убил? Он убил главаря дерзкой банды и вооруженного, заметьте, главаря.
А исполосованному ножами дяде Алеше отсчитали пять лет за хулиганство и за ракетницу добавили еще пять лет.
И так поплыли мои родные на отсидку в Южкузбасслаг. Дед и Алеша. Алешу выпустили в пятьдесят третьем году по амнистии. А дед, которому при аресте было уже за пятьдесят лет, отбыл весь срок. Освободился, прожил несколько лет и помер.
Вот судьба непокорных. Их нагибала дьявольская безбожная власть в первую очередь, а если спины не гнулись, то их с хрустом ломали.[10]
"…По плодам их узнаете их…"
Язык отсохни у того, кто назовет советские расправы с порабощенным народом и непрекращающийся поныне геноцид — правосудием. В гены каждого живущего здесь человека, как в вечную заполярную мерзлоту, впаялся большевицкий концлагерь.
Тут хочется вспомнить строки двух больших русских поэтов советского времени.
"…Если не был бы я поэтом, значит был бы мошенник и вор." Это написал Сергей Есенин, убитый вместе с русской деревней и тамбовскими крестьянами, с раскулаченными и расказаченными…
"…Кто народ превратил в партизан?" — спросил через шестьдесят почти лет Юрий Кузнецов, живущий поныне, но потерявший на войне отца.
Что же творят безбожные власти с человеком, который по православному определению должен иметь трех отцов: отца родимого, отца государственного помазанника Божия и Отца Небесного, попранного и оскорбленного, Отца отцов!
У врагов рода человеческого множество личин. Вчера они были коммунисты. Сегодня — они либералы, демократы. А мы — все то же, источенное паразитами древо с подрубленными корнями.
Какая демократия? Какой капитализм? Какая свобода в концлагере, где начальство, если чего и боится, то лагерного бунта. А иногда, когда ему, начальству бунт выгоден, подогревает его. В политологии это называется стратегией и тактикой управляемых конфликтов. На какой стадии обезглавить массу недовольных — вот и вся задача.
Так что сушите сухари и мажьте лбы зеленкой, господа.
Из раннего детства — одно неизгладимое воспоминание: голод и нищета. Это фон, на котором рисуются все остальные картины.
Вся наша улица, все мои друзья росли без отцов. У кого-то из них они были расстреляны чуть раньше, чем родился я, у кого-то погибли во время войны сороковых годов. И откармливали нас матери — непроходимо нищие, вечно голодные и полураздетые во имя торжества коммунистической идеи.
Конотоп, как уже говорилось, всего лишь крупная узловая станция и вся производственная жизнь теплилась вокруг завода, где умельцы ремонтировали увечные паровозы и "больные" вагоны. Мама моя, Александра Михайловна, поднимала двоих детей: меня и сестру, которая родилась в сороковом, двумя годами раньше, чем я. Работы — никакой. Негде оторвать копейку. Торговать нечем и некому. Топить печь — забудь. Полы в хибаре глинобитные. Если б не те две козы-кормилицы, что изловчилась купить мама, то не писать бы мне этой книги. Но до сих пор я не могу переносить запаха козьего молока. Каково же было маме? Не напрасно говорят, что холод и голод в обнимку ходят. Мама, как и другие, надевала "беспалые" перчатки и в сорокаградусный мороз да с утра пораньше шла на дорожные тупики. Там выбирала несгоревшие куски угля из отбросов паровозного шлака, черные окатыши мерзлого бурака, который оставался на путях после грабительских ночных налетов голытьбы на товарные вагоны. Я хотел бы ей иной судьбы…
Почему она, а не жена коммуниста — начальника тюрьмы? Почему ее пальцы, а не пальцы жены коммуниста — начальника станции окоченевали до бесчувствия, до ломоты в суставах? Почему все дети в наших разоренных семьях переболели туберкулезом и пневмониями? Почему жена какого-нибудь честного работяги, а не жена картавого палача Надежда Крупская ползала у разграбленных ворами эшелонов, собирая мерзлый бурак, чтоб сварганить детям похлебку?
Не надо быть записным психологом, чтобы представить себе ту болезненную и взрывоопасную смесь эмоций, творящуюся в детском сознании. Ведь это коммунисты декларировали на словах аскетизм и отрекались от материальных благ во имя идеи строительства рая на земле. А на деле — всех обули и одели: обобрали трудягу почище, чем сто Шешеней вместе взятых. И то: зачем в раю еда, обувка и одежка?
К шестнадцати годам я с мамой объехал почти всю Россию.
А начал — в пять лет.
Со своего огорода и сада мы снимали сочные вишни, клубнику, яблоки, перебирали их с сестрою, затаривали и на себе таскали в багажный вагон. Тщедушные и голодные, грузим их, а менты посмеиваются, издеваются над беззащитными и безденежными. Даешь им, копеечникам, взятку и без билета едешь торговать. В грузовом вагоне или в паровозе. Несколько раз за лето едешь куда-нибудь на север: в Вологду, в Кандалакшу, в Сыктывкар или Мурманск, в Архангельск или Сегежу, Кандалакшу или Москву. Я таскал мешки и сторожил их на вокзале, пока мама в чужом городе искала грузовичок подешевле…
Я помню Бериевскую амнистию пятьдесят третьего года. Она застала нас с мамой в лагерном крае — в Карелии. Я видел, как изможденные зека громили станционные киоски Они отняли у меня, огольца, семечки. Они вырвались из ада. И теперь я понимаю, что они мстили режиму, который на каждой и самой захудалой станции имел своего Ильича, указующего путь к коммунизму. Видно, где-то в сокровенных глубинах детского сознания сама по себе приросла, а потом и дала свои горькие плоды мысль, что и там живут люди. И люди неслабые… Сколько ночей я проспал на Киевском вокзале Москвы на мешках, давленных картонках, на дорожном тряпье! Чем можно было меня испугать после этого?
Только нечаянной радостью. Вот с вырученных денег купит она мне, голубка, какую-нибудь футболку или рубашонку пошьет, а я боюсь: порвут в уличной драке. Однажды она купила мне магазинный игрушечный кортик: как я это забуду? Кортик этот запомнился потому, что не было у нас магазинных игрушек. Лыжи, санки делали сами. Сами строгали и, размачивая, загибали лыжи, мастерили какие-то пушки, автоматы, лимонки взрывчаткой начиняли. Те, кто остался жив после этих игрищ могут подтвердить мои слова. И мне было радостно и тяжело. Потому, что мама отрывала эти несчастные деньги от семьи, от своего скудного рациона. Вот что страшно вспоминать, а совсем не то, что зимой в школу приходилось бегать в тапочках.
В шестьдесят пятом, когда меня впервые посадили, маму оставил ее второй муж и мой отчим, бывший полковой разведчик Сергей Васильевич Пронкин. Хороший русский человек, он прошел всю войну до самого Берлина. Этот враг рейха стал другом нашей обездоленной семьи. В детстве он беспризорничал на Украине и, как русский, был лишен нормального человеческого общения даже среди себе подобных, поскольку национализм украинский особо крутого замеса.
Мы были еще несмышленышами, когда он пришел к нам жить и стал работяжить кузнецом на паровозоремонтном. Всю жизнь за копейки. Зимою и летом — в единственной своей некогда черной, а потом — белой от соленого пота, застиранной рубашке. Он воспитывал нас с сестренкой, как умел, после каторжного труда, обычно, лежа на диване с самокруткой и каким-нибудь историческим романом. Кто может упрекнуть его в этом? Я не могу. Он был хороший человек, и мы звали его папой. Вскоре в нашей семье появилась младшая сестренка Катя.
И все же, понимаю, как не хватило мне мужского примера!
Через три года после того, как меня посадили, отчим умер, от инфаркта. Прости меня, Господи: каюсь… Так и не увидел его после своего освобождения в 1968 году.
Верно назвали нашу измученную страну бабьим царством… А еще вернее было бы назвать ее бабьей зоной. Но об этом — после.
После и о том, чем стали для меня железные дороги.
В четыре года — уже стал помнить себя — подсаживался я вечером в огородные лопухи к соседу и ждал, аки тать, когда потухнет свет в окошках и все уснут. А к утру выщипывал семейства роз, пионов и прочая, как советская власть выщипывала цветущие семьи, и нес краденые цветы в полусвете утра к московскому поезду. В этом поезде кочевали на Крым курортники. Им нравились туземные дети Конотопа, нищета и дешевизна, они швыряли нам от щедрот своих. И я, в числе других, мог утром отдать прибыток маме, а если подфартит, то спереть походя еще где-либо и что-либо нужное для домашнего обихода.
В чужом огороде — и хрен слаще.
У еще одного нашего соседа в саду росла старая шелковица — огромное, корявое дерево, усыпанное жирной ягодой. Мне лет семь. И так мне хотелось этой шелковицы, что ночью я не выдерживал: через плетень — и вот оно дерево. Стараюсь не оставлять следов. Ночь черная, шелковица черная, мысли розовые: вкусная ягода, сочная! Только все кругом густо пахнет дерьмом. Наелся я шелковицы и домой скользнул, а запах дерьма — скользит за мной. Да простит меня Читатель за столь неприятные контрасты с ароматами летней украинской ночи, но как же мне было мерзко осознать, что сосед измазал ствол благородной шелковицы содержимым отхожего места! И как приятно было думать об отмщении!
Я насобирал в тире латунных гильзочек, начинил их серой, заклепал и заложил в консервную банку с ватой. Вату эту я поджег и ровно за пять минут до шести утра устроил этот заряд под утренним стульчаком соседа. Я знал, что он посещает уборную в шесть утра, аккуратно, как немец. Далее, нетрудно представить себе драматургию происшедшего со стрельбой и прочими выхлопами.
С тех пор на улице меня иначе как Коля-партизан не называли.
Но все это являлось больше мужскими рискованными играми, чем хулиганством. Мы — дети войны.
Возможно именно поэтому и еще под воздействием героического кино, мы всерьез увлеклись "рельсовой войной". Строили каменные завалы на пути поездов и путевые обходчики уже знали участки риска. Они, матерясь в полный голос, разбирали наши завалы, останавливали поезда. Однажды ночью мы старательно разболтили двенадцать с половиной метров железнодорожных рельсов и утром через весь город пропёрли рельсы в скупку металлолома. Нас было четверо и лет нам было на четверых — от силы тридцать шесть. А за килограмм металла мы получили бы по семь копеек. Будь на нашем месте взрослые — получили бы минимум по двадцать пять лет срока за килограмм, потому что нас поймали и — слава Богу! — не произошло крушения поезда. Это ведь называется диверсией, как и поджог нефтебазы, который мы же, щенки, устроили, чтобы посмотреть как оно будет гореть. Горело, как в кино. Нечто подобное я видел позже на лесоповале в Коми АССР.
Детские игры за гранью дозволенного!
Все же стоит поблагодарить судьбу за это детство, давшее мне крепость характера и неистребимую живучесть. Голод, нищета и ненависть, детское бесстрашие, когда не понимаешь реальности смерти и она случается с кем-то, но только не с тобой — вот, что гонит подростка бессознательно и изощренно мстить благопристойному миру. Слепая ярость и темный лес творят из щенка волчонка. И всю последующую жизнь человека уже не оставляет острая, всепроникающая интуиция изгоя, нелегала, существа, ведущего двойную жизнь…
До сих пор с большим почтением я отношусь к учителям.
Как ни покажется кому-то странным, но ходил я в школу, как на праздник. Может быть потому, что учился хорошо и, что маме грели сердце мои похвальные листы.
В Конотопе было около десятка школ. Из них две только на украинском языке, остальные — русские. В русских школах украинский язык изучался, как иностранный: два-три раза в неделю по два часа. Это один из факторов русофобии и национализма на Украине.
В школах было раздельное обучение мальчиков и девочек. Я считаю, что это было правильно. Останься все по классической системе раздельного обучения — сейчас не было бы проблем с бесполыми господами и дамами и законодательной возни аж в самой Государственной Думе и Кремле: сажать голубых или не сажать?
В 1954-55 учебном году произошла очередная педагогическая реформа, повлекшая за собой и сексуальную, как нынче говорят, революцию. Всплыли легкомысленные суждения Инессы Арманд о свободной любви. Уже в пятом классе у нас в 37-й железнодорожной школе появились довольно пышнотелые девчушки, что не редкость на Украине. Мы развлекались, задирая им грубо подолы и бестрепетно настегивая их по ягодицам. У нас, будущих мужчин, были достаточно извращенные, дикие понятия об отношениях с будущими женщинами. Мамы, конечно же, не входили в их число.
Когда весь город делится на пять — шесть враждующих бандитских группировок, дети врагов ходят в одни и те же школы. И в нашей единственной в городе железнодорожной школе существовали враждующие кланы с самого первого класса. А явление девочек подлило масла в огонь страстей — "шерше ля фам", как говорят на Украине.
Быть круглым отличником считалось зазорным. Паренек я был видный и хорошо учился. Особенно любил литературу, историю и девочек. Они тоже находили во мне свой интерес. И пошли с пятого этого класса "разборки" прямо на уроках, на глазах мадемуазель. Для этого годились стеклянные чернильницы в сеточках и перья номер пять или "пионер". Не думаю, что подобные коллизии чем-то особенным отличали нас от других послевоенных школьников. Но всякий боевой опыт индивидуален для каждого нового на земле человека. Вот и я читал азбуку жизни с листа, и эти азы помогали впредь освоить высшую науку этой жизни. В ней каждый человек по-своему одинок и должен быть готовым к одиночеству, чтобы принять его достойно.
И к драке ты был готов каждый день.
Идешь из школы часов в пять — шесть, еще не вечер — сумерки. Самое время, когда сбиваются стаи. За тобой увязывается "погоня" из чужой группировки. Они или ушли раньше с урока, или на урок вообще не пошли. Ты налегаешь на ноги и до дома-то из школы метров пятьсот, но это не значит, что ты пройдешь их без боя. Где-то ждет тебя "засада" — все, как в партизанской войне. У меня школьная кличка была Гусак, потому, что был долговязым и неплохо бегал на лыжах. И вот ты ломишься домой, как лось через таежные дебри, и тут из-за кустов — подножка! Ты юзишь по шлаконасыпной дороге скользом, кровь из ссадин. И догадываешься, что все, что цель врагом достигнута, что это всего лишь акция устрашения в партизанской борьбе за контроль над территорией. Ты в уме ставишь галочку, потом утираешь красные сопли и идешь домой выколупывать шрапнель из-под кожи.
В мои коленки навсегда втерлась черная "жужелка" конотопских улиц.
Шестнадцать лет — девушки и танцы.
Пьянит сирень, дурманит яблочный цвет, на верхней губе пробивается, а в голове еще не посеяно. Драки переходят в новую и качественно иную стадию. Провожая девушку с танцев, ты "заглубляешься" на вражескую территорию куда-нибудь аж в Загребелье.[11] Договоришься проводить девушку из чужого ареала обитания. Девушкам нравились и нравятся чужие. А уж если приехал ты из Москвы или Киева — ты предмет девичьих вожделений. Ты для нее, как инопланетянин.
Танцы кончаются в одиннадцать. Трамваи ходят до двенадцати, а любви хочется тем сильнее, чем темнее. Туда, в запретную зону едешь на трамвае и, конечно, возвращаешься заполночь или, как говорили романтики, под пологом ночи. И пешком это пять-шесть километров. И было тогда по всей стране железное мужское правило: никогда не трогать парней при девушках. И было другое, золотое мужское правило: проводил чужой парень свою избранницу, а уж потом ему надо хорошо вломить. Следовательно, рубль за вход и два за выход. И дело даже не в том одном, что ты чужой, а еще и в том, что эта девочка нравилась, как правило кому-то из местных и в том еще, что родители ее частенько просто "нанимали" знакомых парней для острастки приблудных. И таким образом родители стерегли свое чадо возлюбленное от преждевременного материнства. Разумеется, дома у девушки никто тебя не оставит. Это сейчас юнцов укладывают спать вдвоем по месту прописки девушки.
И вот идешь туда и видишь, как перемигиваются в темноте огоньки цыгарок. Ты уже ищешь пути отхода. Примечаешь тропки в садах-огородах, наносишь на карту памяти неприметные щели в заборах, подворотни, закоулки.
Местные давят на психику, показывают, что они есть и намекают, кто они есть. Они до утра тебя будут ждать. Отломают от забора дрыны-баланы. И ты уже слышишь, как трещат заборы, когда тихонько идешь обратно. И ты видишь уже не глазами, а всею битою шкурой, что будет она еще раз бита. Это естественно, будь ты хоть чемпионом мира по самбо. Тут лучше быть чемпионом города по стайерскому бегу. Потому, что уличная драка по своей свирепости и беспощадности сравнится только с зековской. Какой там тайский бокс! А дорога у меня одна — к вокзалу. Рост у меня был под два метра, ноги длинные, вес — шестьдесят пять килограмм. Когда знаешь, что за тобой гонятся с дрынами, — море перепрыгнешь. Но у тех, кто преследует тебя, мотивация слабей: не догоним, так согреемся. Или: ладно, сегодня упустили завтра придешь. А тебя километра два гонит страх. И очень жаль, что никто не фиксировал мои юношеские рекорды.
А завтра ты — ученый муж. Ты уже находишь связи с местными "авторитетами". Ставишь им выпивку, получаешь "аусвайс". А утром, целый и невредимый, идешь в техникум из материнского дома.
Когда мне было пятнадцать лет, я перешел на второй курс единственного на весь Конотоп техникума. Как бы, само собой разумеется, что техникум был железнодорожным.
Но по своей престижности в масштабе Конотопа — говорю это без всяческой попытки юмора — он мог сравниться с Московским университетом в масштабах страны
Тогда мало кто из станционных мальчишек мог позволить себе протирать штаны за школьной партой аж десять лет. Мы стремились скорее стать самостоятельными и независимыми. Главной моей идеей уже тогда была идея вырваться из Конотопа в большой мир, стать великим человеком — каким-нибудь министром: либо путей сообщения — либо строительства. То — есть, сделать карьеру. А главной задачей было учиться технической грамоте. И я преодолел огромный конкурс, чтобы поступить в этот железнодорожный техникум.
Если помните, в 1956 году произошло сокращение Вооруженных сил на одну треть. И учиться хлынули десятки тысяч молодых, до тридцати лет, офицеров. Во всех учебных заведениях были созданы специальные группы, куда направляли без экзаменов уволенных в запас офицеров, получивших звание в восемнадцать — девятнадцать лет. Они имели уже военное образование и учились два года, а я с семилеткой и подобные мне учились четыре года. Что ни говори, а офицеры — лучшая часть общества. И эти были взрослые, серьезные и ответственные парни. Они внесли армейский порядок в жизнь техникума. Они укрепили физкультуру, самодеятельность, стенную газету. У меня был второй юношеский разряд по лыжам, второй — по стрельбе из мелкокалиберной винтовки. На силовые виды спорта по причине своей хилости я покусился всего один раз. Это был бокс. И меня в первом же бою нокаутировали так, что я лишь на третий день вспомнил свою фамилию.
Штанги-манги поднимать было не интересно. Да и силы, как я уже говорил, не доставало. У военных можно было многому научиться, но они нам мешали тем, что девушки в большинстве случаев предпочитали их своим, привычным, зеленым и неинтересным. А эти — орлы!
И скорее больше для того, чтобы привлечь к себе утраченное внимание особ прекрасного пола, я по-мелкому хулиганил. И вследствие этого постоянно лишался стипендии, о которой приходилось впоследствии хлопотать, конечно же, маме.
Не надо забывать, что было мне тогда пятнадцать лет… В пятнадцать лет я кипел избытком энергии. С первого дня в техникуме тянуло меня вытворить нечто, и я вытворял.
…Однажды мама просила за меня, стоя на коленях перед директором техникума. Она умерла от инфаркта холодным январем девяносто шестого года, у меня на руках. Как же больно сознавать с годами, сколько рубцов я оставил на ее сердце! Она-то все мне простила, а сам себе как простишь?
Таковыми были я и город Конотоп — город бродячих артистов, одним из которых я и стал. Я пытался быть другим.
Но другие — на то и другие…
Заключая эту главу, не могу не сравнить реалии своего детства и детства сего дня.
Всю мою жизнь коммунисты-интернационалисты были заняты внутрипартийными разборками, разбоем и насилием, где основным элементом камуфляжа являлась "забота о благе советского народа", а разменной монетой и рабочим скотом был тот самый народ, которому к восьмидесятому году обещали земной рай — коммунизм.
Но они же были бесконечно озабочены формированием социальной среды, и регулярно промывали "темное сознание масс" партсъездами, партсобраниями, покорением высоких рубежей и т.д.
Действительно: чем грандиозней ложь, тем легче верят в нее. Те, бывшие дети, кого смолола в костную муку государственная машина — уже не скажут ничего. Ну, а те, кто выжил подобно мне в голоде и нищете, тот, кого проморгали и не уничтожили, кто заматерел, как волк-одиночка, думаю, как и я, засвидетельствует, что основной массе нынешних детей не позавидуешь. Сравнение даже с нами — не в их пользу. Как за коммунизмом, так и за советским капитализмом стоят беспощадные, людоедские мировые деньги и ростовщический капитал. Но, если в мою бытность ребенком бизнесмены от политики, еще боясь народа и закона, вынуждены были блюсти "моральный кодекс строителя коммунизма", то теперь — увы! Бояться им некого в бабьем русском царстве.
Во время моего детства, как бы то ни было, я мог уже с четырнадцати лет содержать себя, хорошо учиться и видеть перспективы своего социального роста. Нас, детей, все старались чему-то научить полезному: как держать ручку, инструмент, как чистить туфли и гладить рубашку, как правильно ходить, как правильно говорить — все бесплатно. В порядке дружеской опеки. Нынешние взрослые люди все засекречивают, ибо все стоит денег. И я не могу не привести, как пример социальной защиты, следующий пример.
В пятьдесят каком-то году мама обратилась с письмом к Швернику.[12]
Она писала о потере кормильца, просила помочь. И нам назначили пенсию. По сто восемьдесят пять рублей мне и сестренке аж до совершеннолетия. Мама работала санитаркой в больнице и получала триста рублей. В техникуме мне за хорошую учебу платили государственную стипендию сто восемьдесят рублей.
Простое арифметическое действие покажет, что мой личный доход превышал доход работающего человека. Я мог купить себе пиджачишко и уже не бегать на танцы в перелицованной рубашке — одной на троих.
Да, учиться было трудно. Трудно на утлом угловом столике делать курсовые, вычерчивать на миллиметровке сотни километров железных дорог, когда в доме отрезан свет за неуплату и горит керосинка, когда протекает крыша и на пол с нее течет глинистая вода с потолка. Но сегодня безотцовщины не меньше — больше. Что будет с ними?[13] Вологодский конвой шутить не любит…Как и прежде.
Мы-то еще с сознанием своей необходимости обществу чертили на миллиметровке сотни километров железных дорог…
"…А поезд шел на Магадан…"