Глава двадцать первая. Лесоповал

1

Надоело на даче писать. Переехал я домой. В общежитие для слушателей Академии Жуковского. Здесь у меня две комнаты: одна комната одиннадцать метров, другая — восемь. Небольшая кухня, небольшой туалет. Жить можно. Это было первое мое семейное жилище в Москве. За окнами — городские деревья. Комяцкая парма далеко позади во времени и пространстве. Но что в лагере, что на поселении, что в ссылке, что где — один хрен. Так же сижу в одиночестве и пишу…

Один на льдине.

Итак, я приезжаю в Мозындор.

В моих бумагах написано, что "прибыл для продолжения отбытия срока наказания".

Там все то же. Только режим покруче да "хозяин" куда жестче прежнего. Это железный боец МВД полковник Гненный. Шахов — бандит, а полковник Гненный, похоже, преподавал там, где Шахов учился.

На разводе спрашивает:

— Ты там строил, говорят?

— Да, — говорю. — Строил.

— Здесь строить будешь?

— Да, — говорю, — буду.

— Назначаю тебя мастером. Вот тебе прораб, шпарьте на стройку.

А строили там бараки. И надо сказать, что здесь порядка было больше. Строительство финансировалось и не приходилось выискивать лазеек, которые ведут в итоге на лесоповал. Под ремонтом стояла хорошая гостиница в центре поселка, за которую меня потом посадят. Неплохой магазин… здесь все было получше. Мне дали комнату барачного типа, но получше той, что была у нас с Ириной на Вежайке. Но режим жесткий до предела. Ничего, думаю. Не такое видали. Мне остается до конца полгода.

И начинаю "мастерить" весьма успешно.

2

Если на Вежайке была зона усиленного режима, на Мозындоре- зона особого режима "Полосатики". Зона и дальше примыкающее к ней поселение. Та же зона, только нет колючей проволоки. Можно выходить, не засиживаться. Жена уже с большим животом уезжает в Сыктывкар готовиться к родам. И вот, думая о последующих событиях, когда я решил написать Генеральному секретарю ЦК КПСС, как у нас обстоят дела в зонах вообще и на поселении в частности, я спрашиваю себя: на что ты рассчитывал в своих поисках справедливости даже в исполнении наказаний? У тебя с головой-то в порядке? И отстранясь, как сейчас, от тех событий на версты и года, посиживая с хорошим сухим вином на своей даче или в одной из своих квартир, отвечаю: наивен русак в поисках правды на земле. А в горячке обиды каждый, будь он и негром преклонных годов, глупеет. Приплюсуем сюда и вечную жажду реванша, которая выражается известным "ну, погоди!". И то, что я думал о долгом пути моего письма по инстанциям, о близком истечении срока моего поселения, о солидном тестюшке. Никто мне ничего не сделает — в этом я уверил себя без труда.

Я полагал, что можно попытаться побороться с Системой и рассказать "в верхах" о том, как на самом деле обстоят дела в нашей образцовой зоне. А поводом, толчком к этому послужило одно очень живописное своей характерностью обстоятельство.

3

На Мозындоре собрали Всесоюзный слет начальников всех до последнего поселений СССР. Со всей страны "слетелись" люди с большими звездами на погонах поучиться у полковника товарища Гненного уму-разуму. Наше поселение было образцовым за счет беспощадной эксплуатации поселенцев в режиме жестком до жестокого.

Трехдневное совещание было устроено в гостинице, которую я с рабочими перестраивал, превращая ее в "люкс". Менялась мебель, реставрировались и обновлялись ковры, оборудовался стойкой бара и отделывался по-современному банкетный зал. Вся эта показуха на фоне людского бесправия и уничижения, все эта пустая, бешеная трата денег, добытых каторжным трудом ссыльнопоселенцев, все это приводило меня в ярость и в уже забытое состояние борьбы. И вот, принимая желаемое за действительное, я в который уже раз становлюсь "на тропу войны". И после этого скажите, что я не шизофреник, как придуманный Сервантесом в неволе шизофреник Дон Кихот!

Вся эта золотопогонная шушера резвилась три дня. Вино лилось рекой и извергалось рвотой. Столы ломились. Икра всех видов прилипала к подметкам армейских ботинок. У семги изо рта торчала дымящаяся папироса типа "Герцеговины Флор". Кета, красная, как околыши ментовских фуражек, смотрела мертвыми глазами в мертвые же от перепоя глаза начальников. Белая рыба краснела от стыда — красная бледнела от ужаса. Кружки дорогих колбас, как печати, удостоверяли всеобщее благосостояние грядущих поколений. Словом, пир духа, как сказал бы Михаил Горбачев.

Через три дня "дорогие товарищи" рассосались по местам прохождения службы, а поселенцы — люди не склонные, в общем-то, к рефлексии, как-то приуныли. Словно бы впали в депрессию, словно им сказали, что Бога нет и не будет. Или сунули огромную фигу в сокровенный сейф, где каждый из них еще хранил какие-то иллюзии.

Словно кто-то вышний сказал им: "Да за что же вы мучаетесь? Вы ягнята. А вот настоящие-то воры — при больших звездах!"

И я решил все это описать Генеральному секретарю КПСС Л.И. Брежневу. Я составил жалобу на десяти листах, где перечислил сто пятьдесят пунктов юридически и нравственно обоснованных обвинений.

Начал я с нашего поселка. Ведь что такое наше население? Это сто пятьдесят семей с малолетними детьми. В 5 часов утра звенит рында, громыхает музыка гимна — это подъем для всех: для иссушенных каторгой женщин, для ни в чем не повинных детей, для стариков, которым по определению "везде у нас — почет". Зачем? Кому это надо? Стране нужны эти Дахау, эти Освенцимы, где утром все — правые и виноватые — вскакивают в пять утра, как ошпаренные варом? Все срываются мотать портянки, оголтелые дети рыдают, плачут. Потом, дорогой Леонид Ильич, развод. Мужчин увозят на войну с лесом, это их, Леонид Ильич, очень малая земля. Тыловое население трусит в магазин. Магазин — это восклицательный знак дискриминации. Продавцы в нем работают вольнонаемные и прилавок поделен на две с виду только равные половины: одна для офицеров и их жен, другая — для семей поселенцев. Да, я понимаю: я зек, я осужденный. А наши жены? Они что, разве осуждены тоже, многоуважаемый генсек? А дети, которые в отцовской ссылке за десять лет выросли, ходят в школу? Ведь им рассказывают, как широка их родная страна и как в ней вольно дышит человек. И что они видят? Кто вырастет из них вскоре: не идейный ли враг социализма и коммунистического завтра?

Они ведь рождены свободными. Они свободные граждане. Сын за отца не ответчик или как? Дети все ходят в одну школу с детьми вольных и военных, они вместе учатся разумному, доброму, вечному. Но приходят в этот долбаный магазин — и им уже не надо "Голоса Америки" слушать. Они видят сами каждый день картину дискриминации. Там, где их мамы не покупают, там есть все рыба, яйца, картошка, молоко. На этой же стороне прилавка — пища для негров: черный хлеб, овсянка, сэр, и больше ничего. Это признаки идеологической диверсии, дорогой вождь, писал я. Благо бы назвали минувшее совещание симпозиумом, что переводится с греческого как "дружеская попойка", но зачем же выдавать свои шкурные интересы и низменные инстинкты за общественно значимые мероприятия? И подводил счет генеральскому совещанию: сколько икры слопали, сколько балыков сожрали, вина и коньяка выпили, ets.

4

Изложил я все это и запечатал в почтовый конверт. Спокойно бросил в почтовый ящик, наивно полагая, что по почте в поселке оно уйдет. Однако письма из поселка на имя Генерального секретаря в Москву не уходили и поступали прямехонько на стол к "хозяину", военному полковнику Гненному, передовику и новатору перековки отсталых масс.

Он меня вечером вызывает пред гневны очи.

Мое послание уже лежит перед ним, как белый флаг, вырванный из рук мертвого капитулянта.

— Что-то не так, Николай Александрович? — спрашивает.

Я говорю, что все не так.

— Что, плохо вам, аферисту, было мастером-то работать?

— Да, отвечаю, плохо было. И письмо вот отправлял в Москву, а оно у вас, мол, на столе лежит — непорядок.

— Какое письмо? Ах, это! Так отсюда в Москву ничего не отправляется. Я вызвал вас, заботясь о вашем здоровье. У вас жена беременна, вы еще будете нужны ребенку. И вам надо чаще бывать на свежем хвойном воздухе, — и как заорет, — я посылаю вас в лес! На лесоповал! Сучкорубом!

И направляет он меня в самую "комсомольскую" ударную бригаду, где самая тяжелая, самая зверская работа.

5

В пять утра подъем, в шесть — выезжаем, в полдевятого — там. До смерти околевшие. Идем на делянку. Впереди вальщик идет, валит звенящие от мороза деревья. За ним сучкоруб прыгает, как заяц. Норма — пятьдесят кубов в день на бригаду из семи человек. А я Ирине сказал: привези мне водочки, сигарет. Думаю, мужиков "загощу" и, может быть, какое-нибудь послабление выйдет. Что мне там осталось: три луны да три месяца. Разойдемся, думаю, по-доброму. И то: какой из меня с моими больными ногами сучкоруб! Я к бригадиру: так и так. Бугор говорит примерно следующее: хрен не грыз, а мясом гадишь! Ничего подобного: двести метров — туда, двести метров — обратно, два перекура и никакого грева. Вперед и назад. Никаких выпивок, никаких чаев. Никаких. Понятно?

Эх-ма! Я прошел туда, прошел обратно — не справляюсь… Она ведь каторжная, эта работа. Еле живой возвращаюсь домой — не до бани…

А у бугров вечером планерка. Бригадир доносит, что я не выполняю норму выработки. Радостный хозяин вызывает меня:

— Что лес плохо рубишь?

— Я не могу. Здоровья нет. Да за день и не научишься.

— А-а, не можешь. Так заполучи пятнадцать суток штрафного изолятора за невыполнение норм выработки и за отказ от работы.

6

И вот я сижу эти пятнадцать суток. Многие знают, что такое ШИЗО. Но что такое ШИЗО на поселении, в лесу? Господа присяжные! Мыши в норке позавидуешь, мухе вольной, а уж что говорить о птице в небе… Света нет, отопления нет, собственным дыханием согреваешься. В коридоре, правда, "буржуйка" стоит, но там менты греют мясы и через "кормушку" чуть-чуть тянет теплом в камеру. Так не будешь ведь всю ночь у "кормушки" часовым стоять. Ни жратвы тебе, ни чайку — не положено ночью. Ведь сидишь ночь, скоротаешь ее, а наутро опять в лес. Это тебе не зона, где можно ходить, лежать — здесь сидишь и сидишь. И уж какие только откровения в голову твою шальную не приходят в этом творческом уединении! Я эту ночь продрожал, утром жена подскочила, что-то передала. Перехватил и — опять в воронок и в лес.

На второй день прихожу — все. Я хорош. Я уже не человек — я улитка, втянувшая свою плоть в раковину. "Шестой день сижу впроголодь и еще пахать?! В отказ!"

Ну, отказ так отказ. Полный отказ. И на лесоповал я больше не иду. Правда, ночью ко мне жена ходит. Хорошая она у меня, самозабвенно помогала. С животом этим из Сыктывкара вернулась, понимала, что беда. Она ночью, когда начальство спит, солдатам несет сигареты, водочку, а они мне котелок с котлетками. Пятнадцать суток проходят. А у меня история с ногами была, я вам рассказывал. Я здесь немного подхимичил, мостырку себе замостырил такую, что одна нога распухла, как грелка.

На другой день "хозяин" вызывает:

— Ну что, Михалев, пойдешь в лес?

— Конечно, пойду, только вот ногу разнесло…

Вызывает опять главного хирурга. Прямо, как в песне "Раскинулось море широко". Осмотрел он мою ногу.

— Михалеву, — говорит, — нельзя в лес. У него облитерирующий эндертерит, грозящий перейти в газовую гангрену. Это очень тяжелое заболевание.

Хозяин говорит:

— Нечего было сюда ехать, если у тебя гангрена! С гангреной — на Украине отдыхают, а здесь лес рубят, щепки летят. И ты пойдешь в лес! В другую бригаду пойдешь, но тоже в комсомольскую!

— Ах, ты неволя ты моя! Ну что ты будешь делать: нога-то болит всерьез! А Ирина — куда там Волконской! — начинает рвать постромки. Говорит: я за тебя сама пойду сучки рубить.

— Нет, это физически невозможно, — внушаю я ей. — Я, мужчина, не могу работать в лесу, а ты, да еще на сносях!

— А в лесу в Коми на лесоповалах бабы и работают! — говорит она. Мужики водку пьют, а женщины лес рубят! И довольно успешно!

Нет, мать. Я сам.

7

Два дня я ходил в лес, бригадир опять пишет: не справляется с нормой выработки. Опять пятнадцать суток. Сижу опять. Считаю: до конца остается два с половиной месяца. Жена, Ирина Вологодская, ночью подкармливает меня, носит домашнюю еду. Только вот сидишь в темнице. Жена принесла на деревянные нары телогрейки ватные. Сидишь, ждешь.

А раз в месяц в ШИЗО сидят люди, которых должны закрыть в зону, или на раскрутку люди, ожидающие суда. Многие считают, что на поселении можно спокойно жить. Это не так. Думаю, треть поселенцев в зону закрывают потому, что не справляются с работой, или за раскрутку — пьянка, разборка, новые проказы, еще какие-то преступления совершают. И раз в месяц приезжает в зону особого режима, в лагерь Мозындор, выездной суд.

Здесь решают граждане судьи, кого на поселение, кого досрочно отпустить, кого образцово наказать. И поселенцев везут в зону, как в театр. И рассаживают их культурно в так называемом красном уголке клуба. А пока мы сидим в ШИЗО, кто-то говорит: "Судья приехал!" Это значит — будет суд. Я думал, что меня это никаким юзом не касается. Мне ж два месяца остается. Ира вечером приходит. Разговариваем не спеша.

Я говорю:

— Судья, говорят, приехал.

— А какой судья?

— Сюда один ездит, Штенберг Эдуард Васильевич, немец.

Вдруг Ира переспрашивает:

— Штемберг? Уж не тот ли…

И выясняется, что когда еще ее отец работал военкомом района, они жили в Айкино в одном доме с семьей этого Штемберга. Ира еще в школе училась. И он был старше нее, но она знает, что есть такой, общались, встречались.

Райцентр Айкино — маленький поселок. Все административные службы располагались по обыкновению в двухэтажном доме барачного типа, где тебе и военкомат, и райком партии, и райисполком, и народный суд. Вся районная знать, в двух словах. Все хорошо знали друг друга.

И я вдруг подумал: вот шанс. Вот кто не даст мне загнуться в ШИЗО. И говорю Ирине:

— Ира, сходи, расскажи ему все, как считаешь нужным.

8

Вечером она идет в гостиницу к этому Эдуарду Васильевичу Штембергу и говорит ему все, как есть. Мой муж, мол, сидит в ШИЗО, больной, нога гангренозная, требуется лечение — два месяца осталось.

— Да, я слышал такую историю, — говорит судья. — Не подумай, Ира, что бы ни случилось, я никогда и ничего плохого твоему мужу не сделаю. Это даже не тема для разговора.

Вечером радостная, как только может радоваться любящая женщина, сумевшая облегчить участь близкого, она мне об этом говорит. И я расслабился — воля рядом, мы еще сильны и любимы. Спал в эту ночь, как младенец. Наверное, это редкое состояние умиротворенности можно объяснить не столько какими-то радужными надеждами, сколько простой человеческой склонностью к иллюзиям.

И вот утром вызывают из камеры на суд: "Иванов, Петров, Сидоров и Михалев — с вещами". Ну, думаю, шуточки ментовские. Однако собираюсь — и в воронок. Все едем в зону, рассаживаемся по камерам, покуда не вызовут в зал.

И вот вхожу я в этот зал судебных заседаний. Штемберг посмотрел в свои бумаги, потом на меня.

— Вы, Михалев Николай Александрович, обвиняетесь в систематическом отказе от работы, в призывах к бунту осужденных, в том, что пишете клеветнические жалобы…

А я действительно написал десятки жалоб, уже находясь в ШИЗО. Значит, жалобы все-таки пошли!

Судья доверительно так спрашивает:

— Что, Михалев, зеки картошки не наедаются, с голоду пухнут, а полковники, генералы икру жрут, коньяк пьют?

— Да, — говорю. — И жрут, и пьют.

— Вы на этом настаиваете?

— Да.

— Ну, хорошо. Суд удаляется на совещание.

Вот они удалились — лучше бы удавились. Потому что после их приговора удавиться впору было мне. Суть же приговора была такова:

"… За систематический отказ от работы, за клевету, за подстрекательство осужденных к неповиновению заменить Михалеву Николаю Александровичу поселение на лагерь строгого режима".

Вот вам бабушка и Юрьев день! Вот вам и шемякин суд! Ну что? Тут же закрывают меня в зоне. Давление ментов на судейское благодушие сильнее дружеских уз. Я уж думаю, не было ли команды из Сыктывкара от самого Савенкова: покажите, де, зятьку, где раком зимуют. Уж мне ли не знать, как это делается! Тем более, что замполит всей республиканской системы исполнения наказаний, по репутации которого в конечном счете и должны были ударить мои письма, приятельствовал с тестем. И, насколько мне известно, все мое дело они читали вслух на досуге, как занимательный детектив. Вот такой, господа, подтекст.

Итак, меня отправляют этапом из Мозындора на самый край комяцкой земли в зону строгого режима в п. Едва. Жена плачет, еле-еле собирает вещи и уезжает в Сыктывкар животом вперед паровоза.

…И одна у меня родня в этой северной семье — то живое и уже чувствующее существо, которое вынашивает Ирина в своем лоне.

Что ждет его на земле, где смешались племена и народы, языки, сословия, понятия о добре и зле? Что ждет его в этом алчном мире?

И родился мой сын Алексей здоровеньким и крепким, но головенку держал склоненной чуть набок. Готовый маленький зечонок, гуляющий в тесной квадратуре одиночной камеры. Что это? Объясните мне, господа-товарищи ученые, доценты с кандидатами…

9

Меня, как правило, в августе сажают. Это и был август — прощание с солнышком перед зимой.

Хозяин новой зоны п. Едва вызывает:

— Ну, что, Михалев, поиграли с огнем? Мы тебя выпрямим, а потом снова согнем!

Я только головой качаю — что тут говорить.

— Ты, говорят, еще и железнодорожник! Мало-мало техникум кончал? Кинем мы тебя, Михалев, на нижний склад, будешь там путя под кранами метлой мести, раз уж ты путеец!

Что ж, плох тот солдат, который не мечтает стать дезертиром. Беру я хорошую метлу, подгоняю по руке черенок, иду на рельсы. А на нижнем складе, где идет разделка леса, — кранов под тридцать: башенные, мостовые, козловые. Мету я всю эту щепу, весь мусор, чтоб краны могли ходить. Я с утра часа полтора обметаю рельсы, по-своему обеспечиваю фронт работы крановым. Потом бушлатишко кидаю на сухой штабель и — прею на нем до обеда. Курить стал много — есть мало. Наступает обед — пошел пообедал, потом уже этой метлой, как веселком, гребешь к отбою. Книги читаю, время коротаю, на свободу готовлюсь с чистой совестью. И тут кто-то подпалил нижний склад.

…Когда горят тысячи кубов сухого леса — немудрено стать пироманом. Это фантастическое зрелище. Оно околдовывает и примиряет человека с мыслью о мизерности и бренности его пребывания на земле. Торжество жоркого и жаркого огня, где погибает все — от травинки, по которой ползла божья коровка, до огнеупорного металла. Опоры огромных в нашем понимании мостовых кранов извиваются, крутятся в море огня, как живые существа, и металл плавится, подобно воску. Тогда ослабевшее туловище растерянно прогибается и падает в конвульсиях, неслышное в реве стихии.

Охрана, разумеется, вся разбежалась кто в лес, кто по дрова. Зона тоже частично стреканула в индивидуальном порядке, пользуясь предлогом. Так дети играют в салочки. Потому что там особо некуда бегать — лес кругом, а он сам бежит в зону.

Что только ни делали местные огнеборцы, пока уже из Москвы не прислали целый дивизион пожарных с помпой и бомбой. Эти бомбы разорвались и укрыли все кратной пеной. Тем не менее, склад выгорел дотла, это такое дикое зрелище, я такое не мог себе представить, все сгорело.

Далее события развивались так. Тех, кто работал на кранах, на подъездных путях — их всех побросали в камеры на предмет выяснения, кто виноват. И я, "враг познанья и свободы", подпадал под подозрение в числе первых.

— Кто курил?

— Я курил.

— Иди сюда.

Потому что посчитали поджог умышленным, хотя любой знающий человек не исключил бы и версию самовозгорания леса. Да ведь тот же знающий человек мог бы поставить законный вопрос из римского права: кому выгодно? Огонь, как война — все спишет. А дядя-стрелочник, разумеется, виноват. Ну, думаю, влупят мне срок за номером пять и тут уж точно: век воли не видать. Мне больше уже не выйти никогда. Сижу на своих нарах, как на сковородке, под которой вот-вот огонь запалят, да спичку пока найти не могут. "Хозяин" ищет крайнего, но как бы то ни было, а нас промурыжили несколько дней и всех выпустили.

Остается мне два месяца, работы никакой нет.

Досиживаю я их молча и получаю освобождение. Контора пишет мне административный надзор за систематические нарушения, отказы в работе, подстрекательства к бунтам.

Вот так и поиграли с огнем, граждане начальники.

И с жизнью, господа, поиграли.

Загрузка...