ЕДИНОГЛАСНОЕ требование членов Исполнительного комитета, чтобы Жаботинский ушел в отставку из Сионистского правления, было всюду истолковано как демонстрация того, что именно он, Жаботинский, был единственным препятствием для согласия в руководстве. Не прошло и месяца, как Вейцман стал горько жаловаться на невозможное поведение одного из членов правления. "Как вы, вероятно, уже знаете, — писал он Найдичу, — тут у нас очень трудно. Соловейчик и Лихтгейм бунтуют". Моцкин, его многолетний союзник, тоже вызывал беспокойство. "У меня с ним будет длинный разговор, но если это не сработает, то я и не знаю, что произойдет"[1].
На следующий день Вейцман сказал Соколову, что очень озабочен еще и тем, что должен уехать из Лондона в турне по Соединенным Штатам. Соловейчик и Лихтгейм настаивают на переменах в "Керен а-Йесод"*, против чего Вейцман был настроен очень решительно, и они, по-видимому, снова будут голосовать против его плана "смешанного" (или расширенного) Еврейского агентства. Он призывал Соколова "держаться вместе" с ним, чтобы проводить свою политику. В противном случае Вейцман решил уйти в отставку.
У него даже был кандидат на президентский пост. За полтора года перед тем он сказал своим ближайшим сотрудникам, что если он уйдет, то его преемником скорее всего станет Жаботинский[2]. Теперь, через месяц после отставки Жаботинского, он в письме к Соколову говорил о своем преемнике еще более определенно:
"Если мы поссоримся, я выйду в отставку и буду верно служить вам, только не в правлении"[3].
Через шесть месяцев, на Тринадцатом конгрессе в Карлсбаде (август 1923 г.), была минута, когда могло показаться, что угроза Вейцмана выйти в отставку вполне серьезна. Поскольку в комиссии по регламенту продолжалась оппозиция его взглядам, он заявил, что не может продолжать исполнение своих президентских обязанностей, ушел с митинга и вышел из здания[4]. Позже он вернулся.
Бурные сцены были для конгресса обычны, и Вейцману пришлось выдержать шквал неистовой критики по двум кардинальным вопросам: смешанное Еврейское агентство и отношения с британским правительством. Ицхак Грюнбаум, в январе столь активно участвовавший в словесном избиении Жаботинского, теперь оказался лидером организованной оппозиционной группы и резко обрушился на план Еврейского агентства. Как и Жаботинский, он подчеркнул, что статья 4-я мандата обязывает Сионистскую организацию предпринять шаги для обеспечения сотрудничества с другими евреями, но не требует включения их в правление Еврейского агентства; не скрыл, что ему, как и многим другим, претила сама мысль о группе богатых нотаблей, разделяющих власть с демократически избранными лидерами.
Еще яростнее оказалась критика вейцмановской политики по отношению к британскому правительству. Она шла со всех сторон. Общее настроение было таково, что Жаботинскому мало на что нашлось бы пожаловаться. Типичной была речь Исраэля Мереминского из левой фракции "Цеирей Цион". Правление, вскричал он, создало в движении атмосферу "мелкотравчатой дипломатии", "послушания Его Превосходительству".
Самой серьезной была критика ученого Моше Гликсона, недавно назначенного редактором газеты "Гаарец". Он призвал "с этой высочайшей трибуны" организации протестовать против "оскорбления и нарушения прав, которому мы подвергаемся на нашей исторической родине, против грубого попирания наших жизненных интересов, сделавшихся установленной системой палестинского правительства".
Он вколачивал в сознание слушателей пункт за пунктом.
"Правительство глумится над положением мандата о передаче государственных земель для еврейского развития. Недавно оно передало 100.000 дунамов[5] кучке феллахов. Оно субсидировало образовательные и общекультурные учреждения только для арабов — несмотря на то что основной доход правительство получает от евреев. Оно пренебрегает демократическим процессом. С евреями Иерусалима и Тверии в Еврейском национальном доме при еврейском Верховном комиссаре обращаются так же, как с евреями Шклова и Бердичева в царской России. Там они тоже были большинством, но им не давали пользоваться своими правами. В Иерусалиме и Яффо в муниципалитете служат только арабы. К ивриту относятся с крайним презрением.
Когда такие явления, — воскликнул он, — сопровождаются таким поведением правительства в главных вопросах (я имею в виду сокращение иммиграции и отделение Трансиордании), становится ясно, до чего жалкое и слабое положение занимают евреи в Палестине".
Он не выбирал слов, говоря о Верховном комиссаре. "От Сэмюэла и до последнего чиновника — каждый пользуется удобным случаем, чтобы удовлетворить антисионистские и антисемитские тенденции.
По контрасту, — продолжал он, — Сионистское правление продолжает политику компромисса. Вот почему решение Двенадцатого конгресса послать делегацию для конфронтации с Сэмюэлом не было выполнено.
Прямой разговор не соответствует политике компромисса, которую проводит руководство. Борьба "Ваад Леуми" за признание и за права евреев не получила поддержки руководства. Вейцман в свой последний приезд в Палестину беседовал с Сэмюэлом, но даже не поднимал этих проблем"[6].
Вейцман был непоколебим. Раньше он говорил Исполнительному комитету, что не потерпит кампании против Сэмюэла. Теперь он защищал британское правительство. Оно проявило доверие и доброжелательность. "Я не позволю подвергать сомнению порядочность мандатных властей". По поводу же плана Еврейского агентства — или конгресс примет его, или, опять-таки, он уйдет в отставку[7].
Резолюции конгресса отражают компромисс. По-прежнему желая расширить базу для работы по реконструкции Палестины, они отвергают идею введения неизбранных нотаблей в Правление. Решено, что Всемирный еврейский конгресс будет созван для того, чтобы создать Еврейское агентство, долженствующее принять от Сионистской организации права, которыми та владела согласно мандату. Для участия будут приглашены другие организации, и все правление будет избрано демократически. По поводу отношений с Британией конгресс обвинил палестинское правительство в том, что оно игнорировало "обязательства, определенные статьей 6-й мандата, передать государственные земли для развития Еврейскому национальному очагу". Он обвинил его в том, что количество еврейских официальных лиц сокращено "в неоправданной и несоответствующей мере". Он протестовал против сокращения иммиграции, требовал права евреев на пропорциональную часть бюджета на образование и участия в работе больших муниципалитетов.
Конгресс не забыл и Трансиорданию. Были правильно прочитаны тексты статьи 25-й и закон от сентября 1922 года, который, несмотря на отрицание Еврейского национального очага, не исключал еврейскую иммиграцию. Было единогласно принято постановление:
"Конгресс признает, что Восточная и Западная Палестина представляют историческое, географическое и экономическое единство и подтверждает свое ожидание, что при любом новом соглашении в отношении Трансиордании колониальные пожелания евреев будут должным образом удовлетворены"[8].
Только один раз во время дебатов на конгрессе было названо имя Жаботинского. Гершель Фарбштейн, один из видных деятелей Польши и глава ортодоксальной фракции "Мизрахи", выступивший с острой критикой вейцмановской политики "компромисса и покорности", огорчался тем, что, ратуя за новые силы, Вейцман изгоняет лучших из тех, какие у него были. Так случилось с Нордау, а теперь и с Жаботинским, потому что они не соглашались с лидером[9].
Вейцман ответил саркастически. "Я не могу понять, откуда явилась идея, что когда человек уходит из правления, потому что несогласен с определенным методом, это означает, что его оттуда выталкивают. Г-н Фарбштейн льет слезы, горькие слезы. Не думаю, что эти слезы согреют сердце г-на Жаботинского"[10].
И все-таки тень Жаботинского витала над дебатами. Ибо теперь, когда он был далек от коридоров сионистской власти и ее уз, он получил, незадолго до конгресса, ту трибуну, которая была ему всего дороже: он опять мог писать свободно. Еженедельно его статьи появлялись в журнале "Рассвет", выходившем теперь в Берлине. И этот журнал не только регулярно прочитывался большинством делегатов конгресса, живших или происходивших из говорившей по-русски Восточной Европы, но Жаботинский позаботился о том, чтобы некоторые его писания раздавались на конгрессе в форме брошюр.
Первая статья, "Перспективы гвирократии" [гвир (ивр.) — богач; гвирократия — иронический неологизм Жаботинского, то же, что плутократия, т. е. власть богачей], опубликованная незадолго до конгресса, беспощадно критиковала план смешанного Еврейского агентства. Повторяя свои уже известные возражения против недемократического предложения, он проявил врожденную нелюбовь к социальному и психологическому подтексту проекта. Те, кто это предложил, надеются, писал он, что, когда один магнат вступит сюда, другие пойдут за ним, и так будет создана мода.
Но мода, считал он, не принесет настоящих денег, как не сможет привести и людей, по настоящему ценных и положительно относящихся к Эрец-Исраэль. "Мода привозит только туристов… и это не тот путь, на котором можно мобилизовать энергию для великих и добрых дел.
Богатых евреев Запада вскоре тоже привлечет наше дело, привлечет чистым и благородным содержанием, а не тем, что в наших гостиных они смогут увидеть хорошо скроенные смокинги".
Вся эта идея была ему политически противна. Он различал в ней старинный зуд обитателей гетто — твердо уверенных, что между евреями и царем непременно должен быть посредник, ассимилированный (хотя еще и не крещеный) еврей[11].
Жаботинский переоценил меру поддержки, оказываемой движением вейцмановскому плану. Большинство сионистов были глубоко огорчены, и беспощадный анализ Жаботинского помог им сформулировать и организовать оппозицию. Немедленный успех, на который надеялся Вейцман, не был достигнут. Борьба по поводу смешанного агентства продлилась несколько лет.
Писать следующие статьи, вероятно, было для Жаботинского мучительно. Статья "Три года м-ра Сэмюэла" стала подробным отчетом о том, как постепенно, шаг за шагом, урезаются обещания Декларации Бальфура, и освещала роль в происходящем Сэмюэла. Неизбежно это была и печальная история о том, как приспосабливалось сионистское руководство к постепенному выхолащиванию.
Нарисованная картина отражала мучительную дилемму, с которой сам Жаботинский боролся два с лишним года, прошедших под началом Вейцмана.
Нечасто бывает, говорил он в предисловии к статьям, чтобы журналист "писал с таким тяжелым сердцем… Предмет статьи — человек, исполненный наилучших намерений. Тем не менее три года м-ра Сэмюэла в Эрец-Исраэль — это самые трудные страницы не только в истории сионизма, но во всей еврейской истории".
Можно и самого Жаботинского жестоко, даже слишком жестоко осудить за то, что он не заговорил об этом публично много раньше. В конце концов, уже в 1921 году было совершенно ясно, что пока проарабские решения и действия Сэмюэла открыто и серьезно не оспариваются сионистами, министерство иностранных дел, а позднее министерство колоний поступают логично, принимая их и идентифицируясь с ними. Правда, вначале Жаботинский разделял эйфорию, с которой было принято назначение еврея, к тому же сиониста, на место царя Давида, как выражались тогда. Потом он испытывал чувство стыда из-за "отпадения" ведущего члена "Сионистской семьи", что могло быть истолковано как всеуничтожающее признание в полном провале сионизма. Далее началась новая фаза, и явились новые соображения: как член правления он оказался связанным дисциплиной. Он нелегко, но пошел на соглашение с Вейцманом. Он знал, что придется принимать неудобоваримые решения и мириться с ситуациями из чистой лояльности и крайней, все решающей необходимости собирать средства, без которых невозможно было обойтись. Именно такая ситуация сложилась с Сэмюэлом, и Жаботинскому пришлось скрывать свою тревогу.
Он пытался уговорить Вейцмана предпринять действия против Сэмюэла; конечно же, именно он стоял за резолюцией конгресса послать делегацию для конфронтации с Сэмюэлом. Ее требование — от имени Сионистской организации — внести изменения в политику, вероятно, привело бы к отставке Сэмюэла. Этого невозможно было достичь простым уходом Жаботинского в оппозицию. Вейцман непрестанно и решительно поддерживал пребывание Сэмюэла на его посту. И все-таки Жаботинский не избежал колких замечаний критиков, не без оснований обвинявших его в частичной ответственности за вейцмановскую политику.
Многие делегаты из Европы и Соединенных Штатов, прочитав статьи Жаботинского, были шокированы разоблачениями. Слышались даже сомнения в точности утверждений и в его праве их публиковать[12]. Однако правление, разумеется знавшее, что написанное Жаботинским известно каждому еврею Палестины, благоразумно воздержалось от дебатов по этому поводу.
Жаботинский в своих статьях дал целый список прегрешений Сэмюэла. Список, по его собственному утверждению, включает не более четвертой части всех фактов. И все-таки, как он писал, пусть каждый человек взвесит даже этот неполный перечень:
"…штат из известных антисемитов; повышения по службе в награду за деятельность во время беспорядков и даже за извращение правосудия; изгнание из администрации сионистов и симпатизирующих им; обвинение самих сионистов в беспорядках; прекращение иммиграции; Белая книга и сопутствующая ей клевета; воздвижение всякого рода препятствий на пути еврейской экономической деятельности; унижение евреев на каждом шагу, постоянное и повсеместное; превращение Эрец-Исраэль в страну, где запрещается петь "а-Тикву", в то время как во всех городских скверах разрешается петь "Евреи наши собаки"… Взвесив все это, мы вынуждены сказать: как бы хороши ни были намерения Сэмюэла… такими достижениями мог бы гордиться каждый неомадьяр или каждый русский губернатор"[13].
Он указал на очевидный вывод, хотя и с опозданием, представленный Вейцману из Нью-Йорка осенью 1921 года: Сэмюэл должен уйти. Теперь Жаботинский обратился к тем евреям, которые придерживались "традиции", будто нехорошо критиковать еврейскую администрацию, как бы вредна она ни была. По его мнению, это был бессмысленный предрассудок.
"Прежде всего нечего стыдиться того, что еврей, назначенный верховным комиссаром Палестины, оказался неподходящим. Христианские народы снова и снова разочаровываются то в одном, то в другом лидере, заставляют его уйти в отставку и вовсе этим не смущены, хотя их ответственность перед ним много больше, чем евреев перед Сэмюэлом. Не мы его избрали.
Даже если назначение Сэмюэла рассматривать как прецедент, как знак, что отныне все верховные комиссары будут евреями, — было бы несправедливо требовать, чтобы первый опыт непременно был удачен. Бывает, что первый опыт неудачен…"
Жаботинский не искал оправданий для себя, хотя сам он, узнав о том, что Сэмюэл не моргнув глазом одобрил антисемитский доклад Хейкрафта, по крайней мере старался убедить Вейцмана, что этот человек опасен.
Он представил, не приукрашивая, неизбежные будущие последствия этих лет:
"Если эра Сэмюэла является прецедентом, то только в одном отношении, и очень печальном: мы молчали, вместо того чтобы реагировать на эти три года систематического разрушения всего, что нам дорого и важно. Вот что и создало неистребимый прецедент. Даже если когда-нибудь у нас лопнет терпение, и даже если преемник Сэмюэла будет человеком, недостойным уважения, — мы будем лишены морального права протестовать. Нас спросят: "А почему вы не позволяете Джонсону или Смиту того, что позволяли Сэмюэлу?" И на такой вопрос нет ответа.
Я должен закончить на горькой ноте, на упреке самому себе. Система была создана и пустила корни в Эрец-Исраэль только потому, что у нас не хватило твердости; и она угрожает стать традицией только из-за нас"[14].
Чувство освобождения у Жаботинского, когда он ушел из правления, было не только реакцией на период напряженности и разочарования. "Я в самом деле счастлив, — писал он матери и сестре через три дня после своей отставки. — Тяжесть упала с моего сердца. Я ни за что не отвечаю и мне не нужно больше лгать. Теперь я могу заняться своими личными делами". На радостях он прибавил в постскриптуме не слишком добродушную автокарикатуру[15]. Через неделю он написал о приеме, оказанном ему дома в Лондоне. "Я был встречен… с полным восторгом по поводу моего освобождения". Аня добавила: "Я страшно рада, что Володя освободился. Он выглядит совершенно иначе, и его настроение тоже"[16].
Все это было очень хорошо, но одной свободы недостаточно; он сосредоточился на проблеме заработка. Никаких сбережений от жалованья, которое он получал как член правления, у него не осталось, оно шло на содержание семьи в Лондоне, поддержку матери и сестры в Иерусалиме и сына Тамар Джонни, изучавшего инженерное дело в Швейцарии. Однако менее чем через две недели после своей отставки он пишет Тамар: "Я обеспечил себя доходом до сентября (не влезая в долги)". Через месяц, после ухода также из "Керен а-Йесод", он получил грант в 500 фунтов стерлингов и теплое письмо с высокой оценкой и благодарностью за его труды для фонда.
Заключительная фраза письма к Тамар: "Начну искать путей в английскую прессу". Нет указаний, занимался ли он этим всерьез, тогда или позже. Но можно сказать точно, что в то время Жаботинский вернулся к давно лелеемой идее основать издательство, совершенно особое издательство с особой образовательной целью. В 1920 году он уже начинал этот проект, но все прервалось, когда он стал членом Сионистского правления. В 1923 году идеальным местом для такого предприятия был Берлин — главный европейский издательский центр, славившийся высоким качеством и привлекавший выгодным соотношением валют. Как объяснил Жаботинский сестре, то и другое сделает возможным перевести все дело в Палестину. (Хаим Нахман Бялик создал в Берлине издательство "Двир" — с тем же намерением.)
И тут Жаботинский снова обратился к Зальцману, который после многих неприятностей тоже создал в Берлине новое издательство для публикаций на иврите, "а-Сефер". Сообща они решили расширить предприятие и для этого выпустить акции. Зальцман приехал в Лондон и нашел группу инвесторов; Жаботинский был назначен главным редактором, а Зальцман — административным директором[17]. Жаботинский немедленно представил рабочую программу, в основном, как и прежде, включавшую учебники и художественную литературу для детей.
Программа, написанная от руки (она сохранена в Институте Жаботинского в Тель-Авиве), сама по себе весьма интересное произведение. Она планирует издание в течение двух лет двадцати четырех элементарных учебников по разным предметам и вдобавок двух атласов — географического и зоологического. В нее включены и восемь маленьких книжек для самостоятельных занятий ивритом — для русских, английских, французских, немецких, итальянских, испанских, польских и идишистских школьников. Им в помощь предлагаются словари на каждом из родных языков, числом шестнадцать. Для легкого чтения Жаботинский руководствовался твердым убеждением, что у ребенка развитие воображения должно предшествовать развитию интеллекта. Преобладавшая педагогическая школа набивала голову ребенка большим количеством холодных реальных фактов, выращивая скороспелых ученых. Его цель была иной. Кроме того, он писал сестре, что не собирается публиковать "сентиментальные истории" и "морализаторскую литературу".
Жаботинский считал, что нужны книги с выдумкой и приключениями. Они обогатят детский кругозор и вызовут самолюбивую тягу к совершению великих дел. Поэтому в его плане перечисляются книги популярных в то время авторов, которые необходимо перевести: Жюля Верна, Брет Гарта, Райдера Хаггарда, Конан Дойла, Майн Рида и адаптированные тексты из Вальтера Скотта, Чарлза Диккенса, Александра Дюма и Фенимора Купера — всего 1200 названий. Такая программа соответствовала его решению сделать издание книг своим основным делом — не считая, конечно, писательского труда. Что же касается политики, то он сказал своему другу, доктору Шмуэлю Перлману, приехавшему из Палестины, чтобы принять участие в издательском предприятии: "Хватит с меня политики. Когда Вейцман уйдет в отставку, у него будет хобби — химия. Мое хобби — литература. Я по натуре домосед, хотя люди вечно вытаскивают меня в политику"[18].
Без промедления началась работа над любимым проектом Жаботинского — впервые издаваемым атласом на иврите. У него особая история. Его редактировал сам Жаботинский с Перлманом. Не имея никакого образца, которым можно было бы воспользоваться, они стремились охватить широчайший информационный материал, обращенный и к детям, и к взрослым, что выходило далеко за пределы обычных атласов, существовавших в Европе и в Америке. Кроме того, это должен был быть не просто атлас на иврите, но и атлас еврейского народа. Он содержал тексты, излагавшие основные факты жизни евреев в каждой стране: статистику, занятия жителей, торговлю и промышленность, политические и культурные учреждения.
Йосеф Шехтман, составлявший для атласа статистические и демографические данные, имел возможность наблюдать вблизи тщательный труд, вкладываемый Жаботинским в каждую область издательской деятельности. "Он лично проверял каждую цифру, — пишет Шехтман, — он то и дело ездил в Лейпциг, где карты переводились на литографские шаблоны, и утверждал, что должен наблюдать этот процесс до самого его завершения"[19].
А трудности оказались такими, что на ранних стадиях, как позже рассказывал Шехтман, их обуял страх перед неосуществимостью проекта. Нужен был камень особого типа, специалистов такого производства не существовало, техникам-немцам пришлось работать по новым для них спецификациям и учиться способу вырезать еврейские буквы на камне. "Но упрямец Жаботинский был тверд, как всегда, — писал Шехтман, — он настаивал, что при всех условиях мы должны делать это и мы добьемся успеха. Если мы не создадим этого атласа теперь, то наши дети во всех школах диаспоры будут вынуждены учиться по иностранным атласам".
"Два года мы работали с огромным напряжением, в особенности Жаботинский, отдававший делу всю душу, — писал Зальцман. — Он проводил целые ночи у литографского пресса, присматривал за работой, и только благодаря его решимости и неусыпному наблюдению атлас гордо вышел в свет"[20].
И действительно, это был выдающийся успех, определивший новую ступень ивритской науки. Один из величайших современных авторитетов по древнееврейскому языку был в особенном восторге от транскрипции иностранных имен — всегда представлявшей серьезную проблему. Она была разрешена, как он писал, "рукой мастера"[21].
Тамар, ведавшая распространением книг в Палестине, говорила Шехтману, что спрос все время растет, атлас уже добрался до Восточной Европы и Соединенных Штатов. Там его называли "гордостью ивритской педагогики"[22].
Но именно Жаботинский и положил конец этому единственному предприятию, увенчавшемуся так трудно завоеванным успехом. Первый тираж был распродан за десять лет. Несмотря на то что заказы продолжали приходить, Жаботинский отказался дать разрешение на новый тираж в стране, ставшей к этому времени — к 1935 году — нацистской Германией. Печатники, которым принадлежали плиты, и их начальник Карл Вагнер, потрясенный работой Жаботинского над атласом, рвались продолжать сотрудничество и были готовы перевезти плиты в Голландию или любую другую страну. Однако заработанные ими деньги неизбежно вернулись бы в Германию, и Жаботинский остался непреклонным. Он сказал: "Гитлеровский режим — враг всего человечества, и каждый грош будет потрачен на пули".
Однако на него продолжали давить со всех сторон, и он пошел на уступки. Права на атлас должны были быть переданы Сионистской организации Германии, а он не будет получать не только потиражных, но и отчетов о продаже. Глава организации вступил в переговоры с печатниками, предложившими вполне разумный договор: 5000 экземпляров за 2000 марок (около двух с половиной тысяч долларов). Печатники соглашались даже на замену слов "Сделано в Германии" теми, которые больше устроят Сионистскую организацию. Тогда же еврейское издательство в Германии, связавшись с еврейскими общинами Восточной Европы, получило крупные заказы на атлас. Покупатели стали выражать неудовольствие, что книги не приходят.
Они так никогда и не пришли. В конце концов Жаботинский запретил и это. С некоторым смущением признаваясь, что передумал, он принес извинение за беспокойство, доставленное друзьям-сионистам в Германии: поразмыслив, он пришел к выводу, что вести какие бы то ни было дела с Германией "недостойно и неправильно"[23].
Атласом Жаботинского — Перлмана еще много лет продолжали пользоваться в Палестине, пока новое поколение издателей в новорожденном еврейском государстве не издало новый атлас изменившегося почти до неузнаваемости мира.
Жаботинский продолжал выполнять прочие пункты своей программы. Уже в мае 1928 года он дал согласие Тамар на перевод одной из запланированных детских книг. К своему письму он приложил целый список практических советов по искусству перевода; он требовал свободного, а не буквального перевода на простой разговорный язык, для того чтобы "каждая фраза автора… была сразу понята".
Он подчеркивал, что книги будут читаться детьми, говорящими на иврите как сефарды, и потому фразы следует строить согласно сефардскому ритму. Жаботинский с самого начала построил просодическую структуру и своих переводов на иврит, и собственных стихотворений на сефардском* произношении, где ударения, как правило, падают на последний слог. Это было почти революционным новшеством. Все знаменитые современные стихи Бялика и его современников были написаны с ашкеназским* акцентом — с ударением на предпоследнем слоге. Как и предвидел Жаботинский, в конце концов сефардское произношение возобладало, и, кроме немногих очагов сопротивления в строго ортодоксальных кругах, стало в иврите стандартным.
Чтобы содействовать повсеместному распространению сефардского произношения среди школьников, Жаботинский написал об этом статью, которую включил в другую книгу издательства "а-Сефер" — "Справочник школьника". Тогда же появились его статьи "Еврейские организации". "Отряд сионских погонщиков", "Еврейские полки" и — "Манеры за столом". Много времени и труда он потратил и на такие главы, как информация о движении скаутов и правила и порядки в различных видах спорта[24].
Вся издательская программа "а-Сефер", включая атлас, продолжала осуществляться в течение многих месяцев[25]. 1923 год был самым хаотичным в экономике послевоенной Германии — не говоря уже о беспорядках, создаваемых новым бурным нацистским движением. Инфляция, подогреваемая правительством, таким образом радикально сокращавшим государственный долг, и крупными промышленниками, создававшими состояния, в то время как сбережения среднего и рабочего класса бесследно таяли, росла в астрономических размерах. Цена печатания резко росла, опрокидывая все расчеты Зальцмана на заработки. Стали искать альтернативу. В конце концов книги "а-Сефер" стали печататься за пределами Германии.
По программе Жаботинского, кроме атласа и справочника, "а-Сефер" опубликовало только две книги для чтения: сборник рассказов о Шерлоке Холмсе и "Пленники Зенды" Энтони Хоупа. Все остальные издательские мечтания оказались смыты последующими событиями.
В этот период своей "свободы" он по чистой случайности произвел еще одну небольшую революцию в другой области еврейского ренессанса — в театре. Пролог к роману Жаботинского с ранним ивритским театром разыгрался в начале столетия. Скитаясь по России, распространяя учение сионизма по городам и весям, ему случалось пользоваться гостеприимством местных деятелей сионизма, традиционно державших открытый дом для проезжих сионистских ораторов. В Харькове он остановился у доктора Бернштейна-Когана. Его маленькие дети, подслушивавшие и подглядывавшие сквозь замочную скважину, улавливали выражения и манеры посетителей, дискутировавших в гостиной, и потом имитировали их в детской. Для дочки доктора Мирьям, которой тогда было лет семь-восемь да и для других детей Жаботинский стал не просто одним из самых красноречивых пропагандистов сионизма, как ей говорил отец, но, что гораздо важнее, молодым человеком, в свободное время участвовавшим в их бурных играх в гостиной. "Он таскал нас на спине, бегал вокруг стола, мыча какую-то совершенно непонятную одесскую песню. Бог не благословил его музыкальным слухом. С мужчинами он был мужчиной, с детьми — ребенком".
Когда Мирьям стала взрослой, она изредка встречала Жаботинского, и он поддерживал ее стремление стать актрисой. Семья переехала в Палестину, Мирьям поступила в только что создавшийся ивритский театр. Случилось так, что она попала в группу молодых актеров, приехавших в Берлин в 1923 году для усовершенствования.
Совершенно случайно, как она рассказывала позже, она наткнулась в кафе на Жаботинского; он сказал, что его очень огорчает обилие иностранных акцентов, с тяжелым преобладанием русского, на ивритской сцене. "Но как же мы можем достигнуть единого произношения на иврите?" — спросила Мирьям.
Этот вопрос стал поворотным пунктом для ивритского театра. Жаботинский предложил прочесть их группе лекцию, чтобы "объяснить свою точку зрения". Лекция привела к месяцам упорной работы. "С помощью и по совету Жаботинского мы сняли студию в консерватории. Нашими учителями были Бялик, Йоэль Энгель (впоследствии прославившийся своими популярными песнями), режиссер Хайнц Геролд (ассистент знаменитого Макса Рейнхардта), д-р Перлман и сам Жаботинский. Группа разрослась, их стало семнадцать, все — молодые актеры, работавшие в германском театра и создавшие то, что стало "Театром Эрец-Исраэль"[26].
Одним из них был Шимон Финкель, который, как и Мирьям, прославился как актер "Габимы". Сорок лет спустя он написал воспоминания, не менее трогательные, чем воспоминания Мирьям, о заре его карьеры. Он был поражен, услышав от Мирьям, что учить их будет Жаботинский. "Знаменитый Жаботинский?" — спросил я. Я не мог себе этого представить. Жаботинский и театр? Но при первой же встрече я увидел, что Жаботинский и театр вполне совместимы. По правде говоря, тот, у кого была привилегия наблюдать Жаботинского в его частной жизни и наслаждаться обаянием, которое излучала его личность, кто слышал, как он говорит, какая это плавная, точная, гибкая — и виртуозная — речь, сразу же ощущал атмосферу великого вдохновляющего театра, идеального в полном смысле этого слова. На первой же лекции, которую он нам прочел, он возбудил любовь и восхищение, уважение, изумление и энтузиазм".
Таким образом группа получила, вероятно, единственную возможность увидеть, как Жаботинский может зачаровать слушателей подробным изложением скучных проблем ивритского произношения. Чтобы помогать им и в дальнейшем, он написал одноактную пьесу с четырьмя действующими лицами, иллюстрировавшую точную тональность каждой буквы и каждого знака огласовки (заменяющих в иврите гласные).
Специально для них он перевел отрывок из гетевского "Фауста" (встречу Фауста и Мефистофеля) для работы с германо-еврейским режиссером.
"В жизни не забуду изумления режиссера, когда Жаботинский стал сам читать отрывок из "Фауста".
"Это чудо! — сказал он. — Я не знаю на иврите ни слова, а этот пассаж звучит для меня, как если бы это был оригинал".
Финкелю и его коллегам предстояло еще не раз встречаться с несравненным талантом Жаботинского — поэта-переводчика. "Я и сегодня, когда выступаю с чтением стихов, включаю в программу "Ворон" и "Аннабел Ли" Эдгара По в переводе Жаботинского. Его никто не превзошел. Помню, Бялик сказал о его переводе: "Этот шельмец из своих тридцати слов делает чудеса".
Позже, когда группа ставила "Валтасара", Жаботинского пригласили на одну из последних репетиций и попросили выразить свое мнение. "Несмотря на то что Жаботинский предварительно сказал: "Я совершенный невежда в этом деле", — писал Финкель, — мы услышали интереснейшую и тонкую критику пьесы, актеров и постановки. Это был профессиональный анализ первоклассного специалиста".
Не зря, значит, Жаботинский так много вечеров провел двадцать лет тому назад в Одесском театре, о спектаклях которого он писал для газеты Одесские новости". Внезапно, через долгие годы поглощенности сионизмом, многообразные театральные знания поднялись из необъятной сокровищницы его памяти.
У Жаботинского была твердая уверенность в том, какое направление должен избрать ивритский театр, и в те берлинские месяцы об этом велись долгие споры. Он со вкусом включился в жаркие дебаты между теми, кто настаивал на чисто еврейском репертуаре, и теми, кто требовал, чтобы ивритский театр включил переводы из мировой драматургии. Группе молодежи, которая с энтузиазмом приняла его точку зрения, удалось услышать дебаты между ним и Менахемом Гнесиным — уже тогда знаменитым актером и сторонником "чисто еврейской" школы, ставшим директором их "Театра Эрец-Исраэль".
Жаботинский сказал ему: "Вы говорите о театре-роскоши; в то время как публике нужен хлеб, вы хотите дать ей компот. Театральный репертуар в Эрец-Исраэль должен иметь все цвета радуги. Его долг — воспитывать массы и молодежь как в европейской, так и в еврейской культуре.
То же относится и к ивритскому актеру: он должен суметь сыграть Ростана и Мольера, Шекспира и Гольдони с тем же чутьем, что и роль из библейского и еврейского репертуара".
"И обратите внимание, — прибавил Финкель, — когда мы приехали в Палестину, Гнесин совершенно переменил позицию и стал одним из самых горячих защитников взглядов Жаботинского"[27].
Жаботинский сохранил интерес к ивритскому театру до конца жизни, устно и письменно высказываясь о его проблемах и достижениях, когда представлялся случай. В последующие годы он еще не раз помогал Мирьям в ее карьере, а Финкель навсегда остался его преданным поклонником. "Жаботинский, политическим последователем которого я никогда не был, — говорил он в восьмидесятые годы автору этой книги, — был самым пленительным человеком, какого я когда-либо встречал, и если бы он захотел, то стал бы одним из величайших актеров своего времени"[28].
В устах Финкеля это был величайший комплимент. Оппоненты Жаботинского часто упрекали его за "театральность", как если бы это был недостаток или аффектация. Сам Жаботинский не отрицал, что стремится произвести впечатление. В 1930 году, отвечая на ряд вопросов по своей биографии, он написал: "Я готовлю свои речи по подробному плану, вплоть до шуток, пауз и интонаций. Только тогда я добиваюсь успеха". Слушатели (включая автора этой книги, слушавшего его речи на английском, французском и на идише) могли бы это дополнить: строгий контроль над своими руками — которыми так часто злоупотребляют ораторы в бессмысленном старании распилить воздух.
"Театральность" Жаботинского имела целью усилить заряд, содержавшийся в речи, глубже впечатать правду, как он ее понимал, в сознание слушателей; она гармонировала с точностью и логичностью его языка, увеличивала напряжение нарастающих аргументов и жар его верований. И конечно, она немало способствовала его несравненному умению удержать и заворожить аудиторию на целые часы, какова бы ни была избранная им тема.
***
Месяц после отставки, пожалуй, в самом деле можно считать одним из немногих счастливых периодов его жизни. Снова и снова он пишет о своем настроении Тамар: "Давно уже жизнь не была такой приятной"[29].
Перед самым своим вступлением в "а-Сефер" он имел возможность порадоваться: Зальцман опубликовал маленькую книжку, содержавшую его поэтические переводы с английского из Эдгара По и Эдварда Фитцджеральда (переводчика Омара Хайяма), с французского из Эдмона Ростана и Жозефин Суляри и с итальянского из Габриэля д'Аннунцио. Позднее, в том же году, он с нескрываемым ликованием получил девятнадцатый переплетенный томик первого литературного журнала на иврите "а-Ткуфа", содержавший двадцать страниц его перевода из "Божественной комедии" Данте. Он никогда не притворялся, будто его не волнуют собственные литературные успехи; он писал Тамар: "Я все утро читал свой перевод, и, видит Бог, я понимал каждое слово… Я счастлив как ребенок"[30].
В этот отдохновенный период Жаботинский написал по-английски эссе, которое вполне можно было бы включить в том стихотворений. Эссе называлось "Она" и представляло собой хвалебную песнь женщинам, игравшим свою роль в тяжких условиях первопроходства в Палестине. Он пересказывал историю, которую слышал от поселенца, когда впервые приехал в Палестину в 1908 году:
"Вдруг я оказался сельскохозяйственным рабочим в новом климате в стране, где в это время ни дорог, ни врачей, ни чего-нибудь похожего на порядок. Я оказался в новых условиях и должен был стать совершенно новым человеком. Но ее задача была куда труднее моей. Потому что, понимаешь, меня держала мысль, что после работы я найду тот же мой старый дом с теми же обычными простыми удобствами, к которым я привык в предыдущей жизни. Но она — она должна была создать эти самые удобства в стране, где еда, топливо, плита, сам язык на рынке был для нее новый и странный. Как она это сделала? Не знаю, но как-то сделала. И вот мы здесь".
И дальше — кульминационный пункт. Жаботинский пишет:
"Одна из тех молчаливых героинь, которых я никогда не забуду, — хоть я никогда ее не видел и даже имени ее не знаю. Я встретил ее мужа в Хадере, лет пятнадцать назад. Хадера, вероятно, самая богатая из наших колоний, но тогда, около 1891 года, она была и самой нездоровой. Почва была полна болот, распространилась желтая лихорадка, и десятки семей вымерли. Оставшиеся держались за свою колонию, осушили болота, насадили вокруг леса эвкалиптов, и сегодняшняя Хадера не знает желтой лихорадки, сегодня она — жемчужина сельскохозяйственных поселений. Пятнадцать лет назад, когда я посетил ее впервые, колония уже была здоровой, но ряды домиков стояли заколоченные, с забитыми окнами и дверьми — это осталось от семей, вымерших от желтой лихорадки. Один из поселенцев повел меня по деревне и рассказал, одну за другой, грустные истории этих мертвых домов. Потом он сказал: "В моем собственном доме двое детей умерли в одну ночь, но, слава Богу, еще двоих удалось спасти, и теперь уже они сами колонисты в Нижней Галилее". И он стал рассказывать мне, какие это были замечательные ребята, но я не мог его слушать. Я ушел в свои мысли, я старался представить себе, что произошло в этом его домике в ту ночь, с двумя умершими в своих кроватках детьми и с двумя еще живыми, но, быть может, ожидающими той же судьбы, и его и его жену у кроваток с умершими, и желтую лихорадку, таящуюся в воздухе вокруг. Я могу описать вам эту сцену, как если бы я видел ее своими глазами. Как каждый мужчина и отец, этот колонист может думать, что он, и только он настоящий правитель, глава дома. Но в ту ночь не он был правителем; он склонил голову и сказал ей: "Хана, — или Мирьям (я ее имени не знаю, я никогда ее не видел), — тебе решать. Двое ушли, и еще двое могут уйти за ними, если мы не сбежим из Хадеры. Ты мать, ты и скажи. Если ты скажешь "остаемся", мы останемся; если скажешь "нет" — убежим". Какой был ответ? Это ясно, потому что они остались. Это она спасла Хадеру и сделала из нее сад здоровья…"[31]
В это самое время Жаботинский получил предложение возобновить отношения с журналом "Рассвет", прервавшиеся за тринадцать лет перед тем. Закрытый большевиками в России, "Рассвет" возродился в Берлине в 1922 году как журнал русской эмигрантской общины и русскоязычных жителей Прибалтики. Только после ухода Жаботинского из Сионистского правления и опубликования причин этого в редакции журнала возник конфликт политических мнений; четверо из семи ее членов (Гепштейн, главный редактор, Шехтман, секретарь, Юлиус Бруцкус и Йешайяу Клинов) поддерживали Жаботинского. Гепштейн тогда предложил, чтобы Жаботинский заменил его в качестве главного редактора. После долгих переговоров — и, вероятно, многих несогласий — меньшинство редакции ушло в отставку, появилось два новых члена — Михаэль Шварцман и Исраэль Тривус. Жаботинский стал главным редактором и так успел вовремя написать свои первые статьи для Сионистского конгресса.
Он не видел в этом нарушения принятого им решения не позволять "втащить себя в политику". Он с юности был журналистом, считал журналистику своим истинным призванием; издание "Рассвета" и писание одной статьи в неделю для журнала оставляло ему много свободного времени для других, неполитических, занятий, и он радовался возможности не нарушать ритма своей литературной работы.
Этот ритм, наращивая темп, способствовал рождению в его мозгу многочисленных идей и тем; в течение ближайших месяцев он обнародовал целый свод размышлений и замыслов, по масштабу и ясности превосходящих все, что имелось в анналах сионизма со времен Герцля. Менее чем за два года Жаботинский изложил философию еврейского национального возрождения, в конце концов изменившую образ поколений — и его, и последующих.
К КОНЦУ года Жаботинский испытал финансовые затруднения, что отразилось в его письмах к Тамар. Бездеятельность "а-Сефер", вероятно, способствовала сокращению его доходов. По мере того как росли цены, становилось все труднее сводить концы с концами. В письме от 16 октября он уговаривал Тамар не верить сообщениям о финансовых и страховых трудностях в Германии. "Расходы на жилье для нас троих, — писал он, — составляют примерно 10–12 шиллингов в день; как было в июне, так и есть теперь". Однако из его писем явствовало, что у него нет ни резервов, ни сбережений.
Он доверительно писал, что в декабре отпразднуют в Иерусалиме бар-мицву* Эри. Теперь ему пришлось в каждом письме снова и снова откладывать этот план, — пока в конце концов он не отказался от него вовсе: денег не было даже на дешевые билеты. Его больная мать с нетерпением ожидала, что опять увидит всю семью, и теперь была глубоко огорчена. В одном из своих редких писем она, по-видимому, выразила свои чувства, и Жаботинский написал Тамар: "Я был растроган до слез. Но даже сейчас я не могу набраться мужества, чтобы прямо ей написать". Он писал из Либавы (Латвия), где выступал на обеде, данном в его честь, и там, рассказывает он Тамар, один из ораторов сказал, что Жаботинский выучил иврит, только когда вырос. В основном это правда, но все-таки он поправил оратора и сказал аудитории: "Моя мать заставляла меня учить алфавит, когда мне было шесть лет, и у нее же я учился сионизму — и это чистая правда".
Вероятно для того, чтобы доставить ей хоть некоторое утешение, он добавляет, что на этот раз прочтет кадиш* по отцу (что он делал ежегодно) в Данциге.
Финансовые трудности, навалившиеся на него и на издательство "а-Сефер", не могли не затронуть и "Рассвет". Мало того, газету трясло от политических бурь в Германии. Обе партии — и коммунистическая, и более эффективно растущая национал-социалистическая под водительством Адольфа Гитлера, поддержанная другими националистическими группами, — призывали к восстанию против Веймарской республики. Хотя главный центр национал-социалистов находился в Мюнхене и ближайшей целью они ставили отделение Баварии от центрального правительства, антисемитская кампания ненависти энергично проводилась во всех концах страны. Это был неподходящий климат для русских эмигрантов-евреев, нашедших убежище в Берлине и составлявших основную массу читателей "Рассвета". Обстановка говорила о возможной необходимости новой эмиграции — из Германии — и, конечно, влияла на уменьшение доходов газеты.
Как бы то ни было, существование "Рассвета" находилось под угрозой, и Жаботинский подумывал о поисках финансовой поддержки за пределами Германии, прежде всего в странах Прибалтики — Литве, Латвии и Эстонии — с их достаточно многочисленными русскоговорящими еврейскими общинами, активно поддерживавшими сионистское движение. Однако его занимали не только финансовые проблемы, или, как он писал Тамар, возможности прибалтийских государств печатать и переплетать книги для издательства "а-Сефер".
Радость освобождения от уз служебных обязанностей и дисциплины явно омрачалась все усиливающимися чувствами неловкости и беспокойства: ведь его уход из политической деятельности никак не облегчит условия существования евреев в Палестине и за ее пределами. Свобода, которой он наслаждался, когда писал для "Рассвета" (а при его писательской репутации он мог бы публиковаться и не только там), и познавательная ценность его писаний не снимали вопроса о его долге бороться с атмосферой пораженчества, явно распространявшейся в сионистском движении. Не должен ли он мобилизовать силы оппозиции против политики, породившей эту атмосферу?
Эти мысли непрестанно будили у него горячие сторонники в разных местах. Постоянно выступал за политическую деятельность Авраам Реканати, ведущий молодой участник движения "Мизрахи" в Греции, и молодой палестинец Йосеф Бедер, и доктор Якоб Гофман, вице-президент сионистской организации Латвии. Уже в феврале Гофман пригласил его в Латвию, для обсуждения его взглядов. Жаботинский отказался. Едва прошел месяц, он написал Бедеру, что "был бы очень рад, если бы была организована группа людей, с которой я смог бы работать". И тут же прибавил, что он не проявит инициативы и, более того, не считает себя "подходящим для еврейской общественной работы".
Однако Гофман продолжал нажимать на него, и по разным причинам он согласился посетить к концу лета Ригу и другие города Латвии, а также Литвы и Эстонии.
Примечательно, что, рассказывая в письме к Тамар о предстоящей поездке, он ни словом не обмолвился о своих политических упованиях. Надо думать, он знал, что и сестра, и мать цеплялись за уверенность, что он навсегда оставил политику, — и, разумеется, не считал нужным навязывать им свои тревоги, могущие оказаться безосновательными.
Жаботинский отправился в Литву и в Латвию, еще не приняв тяжелого решения — отказаться ли снова от своих литературных мечтаний ради сионизма. Дилемма была разрешена им в столице Латвии Риге. Не от молодежи он надеялся и ожидал получить ответ в нужном духе. Напротив — как раз накануне своего отъезда из Берлина он опубликовал жестокую критику еврейской молодежи. Во всем западном мире формируется волна антисемитизма, писал он. "Мы живем на десяти или двадцати островках, окруженных огнем. Силы, подобных которым давно уже не видели, мобилизуются, чтобы применить силу против нас"[32]. Никаких признаков разумной реакции на это со стороны еврейской молодежи не последовало. Молодые евреи не были трусами, но для противостояния физическому насилию одной храбрости недостаточно. Надо быть обученным соответствующим методам самообороны, о которых у них не было ни малейшего понятия. Любой другой народ уже давно бы готовился. В евреях же все еще доминировала пассивность, и молодежь следовала этому примеру. "Еврейский народ, — заключил он, — не имеет молодежи". Статью он назвал "Безответственность"[33].
Но не прошло и недели после появления статьи, как он, приехав в Ригу, узнал о существовании группы сионистов-старшеклассников, глубоко понимающих то, что происходит в движении, недовольных тем что видят и изголодавшихся по руководству и деятельности. Основатель группы Аарон-Цви Пропес, по совету д-ра Гофмана, ожидал приезда Жаботинского, который, конечно, не откажет им в руководстве.
Первая же встреча с молодежью дала Жаботинскому пищу для размышлений. В школе и в общине поднялось волнение, когда там узнали, что накануне приезда Жаботинского лидеры местной сионистской организации большинством голосов приняли решение не устраивать Жаботинскому официальной встречи; его примут как "частное лицо". Поэтому никто из руководства не пришел на вокзал, где в раннее холодное ноябрьское утро большая толпа с энтузиазмом приветствовала Жаботинского в Риге.
У директора еврейской школы — по иронии судьбы, он был крещеным — таких проблем не было. Он назначил Пропеса, бывшего также президентом организации школьников, обеспечить эскорт гостей. Школьников освободили от уроков, и Жаботинский произнес две речи, одну для младших, другую для старших. Он напомнил младшим поразительную борьбу Элиэзера Бен-Йеуды в самых трудных условиях за воскрешение иврита как живого разговорного языка. Старшим он рассказывал об Иосифе Трумпельдоре. Так же, как три года назад рассказом о жизни и смерти своего друга Жаботинский ошеломил евреев Иерусалима, собравшихся на территории школы Лемеля вскоре после того, как Трумпельдор пал в Тель-Хае, так и теперь, в далекой Риге, перед завороженными юношами он воссоздал портрет великого еврейского героя их собственного времени.
После лекции Пропес, преодолев благоговейный трепет, спросил Жаботинского, можно ли, чтобы группа, которую он возглавляет, была названа в честь героя Тель-Хая. Жаботинский, потеплевший от настроя, который здесь царил ("Я не понял, где здешняя молодежь набралась духу, чтобы плыть против течения"), тут же согласился; так появилось на свет первое подразделение организации, которая со временем стала "Бейтаром"* — Брит Йосеф Трумпельдор. Пропес позднее написал: "Тогда я понял, что это был лидер, которого я ожидал всю жизнь".
Но только через два-три дня Жаботинский принял свое судьбоносное решение. Через три года он описал это событие в веселой статье[34]:
"Ненавистникам активистского движения рекомендую особенно ненавидеть рижскую студенческую корпорацию 'Хасмонея '*; от нее пошла вся зараза".
В октябре или в ноябре 1923 года приехал в Ригу человек и прочитал лекцию об активизме. На следующий день "Хасмонея" пригласила его к себе в подвал и там поставила ему вопрос ребром: "А что дальше? Нельзя проповедовать такие взгляды и будоражить молодежь, если ты не намерен призвать взбудораженных к делу: или замолчи, или создай партию". Это звучало логично, а гость их принадлежал к той непопулярной в Израиле категории, которая в логику верит. Далеко за полночь гость и "Хасмонея", стоя, обменялись присягой: закатать рукава и выпрямить руку в сионистском приветствии.
В тот вечер хасмонейцы действительно очаровали его. Когда Жаботинский пел и пил с этими молодыми людьми, юношеское лукавство которых смешивалось с мечтой о еврейском национальном возрождении, он, казалось, на мгновение снова обрел очарование собственной юности итальянского периода.
"Они пели по-латышски и по-немецки, — писал он, — но они поют и еврейские песни на обоих языках. Одна из них мне особенно понравилась: дело в том, что я сам ее для них сочинил, по специальному заказу… Цвета "Хасмонеи" голубой, золотой и белый. Почтенному автору было заказано разъяснить в стихах с сефардскими ударениями, что эти цвета знаменуют. Ответ был в стихах на иврите: три цвета — это три капли крови Маккавеев*, смешавшиеся с кровью их потомков. Лазурь — это небо, высота, горизонт и дерзновенность полета. Белая капля — это капля пота, творящего и созидающего. Она и воздвигает, из срама и разгрома, родину Израиля. А золото — свет солнечного луча, торжествующего победу над ночью".
Однако он добавил от себя еще один цвет, чтобы напомнить им, что они, как Маккавеи, должны быть готовы оказать сопротивление врагу.
"Есть еще один цвет — есть капля, которой доныне мы не знали; на знамени ее нет, она в сердце — и она красная".
В этой веселой встрече с рижской "Хасмонеей" Жаботинский позднее увидел начало активистского движения.
Поскольку первоначальной целью поездки Жаботинского было раздобыть средства для "Рассвета", он и его коллеги по газете сформулировали название политической платформы, для которой они будут искать поддержки. Первая часть называлась "Политическое наступление" и должна была быть изложена в петиции, обращенной к главным державам и к Лиге Наций.
Она требовала облегчить расселение евреев по обе стороны Иордана, признать право еврейского народа на массовую иммиграцию в Палестину, ввести повсюду военное обучение еврейской молодежи и увеличить бюджет поселений на 2 миллиона фунтов стерлингов[35].
Ко времени возвращения в Берлин Жаботинский принял решение. 8 декабря он писал Маховеру: "Поездка не только освежила меня и дала мне крылья… но я еще и возвращаюсь в политику". Д-ру Паулю Диаманту он поясняет: "Я решил вернуться от писания к действию". И прибавляет, что активисты были рассеяны по всему свету, а он попытается сплотить их в организацию. По поводу молодежи он, видимо, еще не готов был сам вступить в движение, но произвел переоценку. В Прибалтике, как он пишет, он нашел "новую молодежь, новую в том смысле, что она тоскует по дисциплине и шлифовке"[36].
Его решение вернуться в политику укрепилось от злобной реакции части сионистской прессы на его путешествие по прибалтийским странам. Эта реакция отразила не только нетерпимость сионистского истеблишмента к любому критическому высказыванию, но, что гораздо серьезнее, бездну, разверзшуюся между тем, что еще вчера было официальной сионистской политикой, и нынешними идеями и настроениями, идущими от руководства к рядовым членам.
Ведь то, что теперь говорил Жаботинский, отвечало не только духу, но, в большей своей части, и букве официальной сионистской политики. Его требование строить поселения в Трансиордании повторяло решение Тринадцатого конгресса. Право свободной еврейской иммиграции в Национальный дом было само собой разумеющимся и часто повторяющимся пунктом азбуки сионизма. Принцип еврейского воинского соединения в Палестине (хотя Вейцман его и отверг) существовал во всех книгах как сионистское требование. Что касается обучения самозащите в диаспоре — то какой еще мог быть способ защитить жизнь и дома евреев?
Но его критика Сионистского правления за то, что оно не выполняет поставленных задач, и предложение поднять общественное мнение и пожаловаться в Лигу Наций на британские урезания Декларации Бальфура — что вполне законно в демократической организации, — были встречены ревом бешенства. Его требования, названные "экстремистскими", были заклеймены за то, что "дают всему миру ложное представление о сионистах, которые якобы хотят покорить палестинских арабов военной силой и таким образом дают нашим врагам оружие против нас"[37].
Его лекции в Прибалтике были охарактеризованы как "кампания против священных основ сионистского движения" и даже, что довольно забавно, как препятствие "прогрессирующему примирению с арабами"[38]. Именно в это время, незадолго до отъезда Жаботинского в Прибалтику, британское правительство консерваторов сбросило коалицию Ллойд Джорджа и, будучи открыто людям, недружелюбно настроенным к сионизму, собиралось нанести Сионистской организации самые тяжелые удары из когда-либо бывших, а также разоблачило фальшивые заявления о прогрессирующем примирении с арабами. За два года перед тем Сэмюэл предложил министру колоний Черчиллю для умиротворения арабов — отвергавших все предыдущие уступки — разрешить им создание Арабского агентства как "противовеса" Еврейскому агентству, основанному согласно статье 4-й мандата. Черчилль эту идею отверг[39]. Теперь, во время поездки Сэмюэла в Лондон летом 1923 года, он возобновил свое предложение, и министерство колоний его приняло.
Арабское агентство, нейтрализующее статью мандата, прямо определившую статус еврейского народа как единого целого и воплотившую самую его суть — воссоздание Еврейского национального дома, фактически свело бы на нет эту цель. Такое агентство получило бы право голоса во всех областях еврейского развития; оно могло бы положить конец хоть сколько-то значительной еврейской иммиграции и строительству поселений — и сделало бы это. Чтобы подчеркнуть особый статус, предполагавшийся для Арабского агентства, британское правительство не стало консультироваться заблаговременно с Сионистской организацией, как, согласно мандату, обязано было сделать: это являлось главной прерогативой организации.
Сионистское правление узнало о предложении, только когда два его члена, Кауэн и Эдер доложили, что на завтраке с Ормсби-Гором (ставшим помощником министра колоний) он сказал им, что правительство, "возможно", предпримет шаги "для успокоения арабов, создав Арабское агентство как противовес Еврейскому". Он нашел нужным присовокупить, что правительство "вероятно, воздержится от формулировки какого бы то ни было отношения к Декларации Бальфура"[40].
Через две недели, 12 октября, правление официально проинформировали о предложении, уже сделанном арабам. Сразу же стало известно, что арабы предложение отвергли. Их представитель Муса Казим-паша заявил, что они совершенно не заинтересованы в подобном статусе и не признают никакого статуса за евреями. Однако значение предложения, сделанного британским правительством, было очень важным, и 7 октября правление признало его нарушением мандата. Кауэн и другие члены правления стали настойчиво требовать созыва Исполнительного комитета.
Леонард Штейн, политический секретарь правления, возражал. Он основывался на том, что дело фактически уже исчерпано. Но его возражение не было принято, и заседание Исполнительного комитета было назначено на конец месяца[41].
Жаботинский дал краткий и сжатый анализ того, что подразумевалось в британском предложении, — которое зачеркнуло бы Декларацию Бальфура, — но отметил, что не менее тревожна реакция официальной сионистской прессы на это предложение. "Она уже старается, — писал он, — затуманить истинную природу этого шага тем, что усматривает в Арабском агентстве, в сущности, только орган национальной автономии арабов. Трудно найти вежливые слова, чтобы охарактеризовать по заслугам такое извращение правды… приманка для арабов заключается совсем не в автономии, т. е. не в праве арабов заведовать своими делами… Приманка должна была заключаться в праве арабов официально и авторитетно вмешиваться в еврейские дела".
Поскольку правление не опубликовало своей официальной реакции, кроме того, что оно созывает собрание Исполнительного комитета, "…для
обсуждения плана, который уже похоронен, — писал он, — будет весьма поучительно проследить, окажется ли и новый ИК на той же высоте умеренности и аккуратности"[42].
Череда событий в Исполнительном комитете превзошла худшие опасения Жаботинского и потрясла даже кое-кого из самых преданных вейцмановских сторонников. На собрании правления 24 октября Вейцман, уезжавший из Лондона, подверг ожесточенной критике предложение об Арабском агентстве. В результате, сказал он, это будет Арабский национальный дом[43]. Мало того, сионистам это было представлено как fait accompli (свершившийся факт). Это создавало резкую перемену в отношениях с Британией.
Необходимость и право — поддерживаемое условиями мандата — разоблачить предательство и воспротивиться ему были ясны. Но Вейцман обратился не к прессе и не к друзьям сионизма в парламенте. На следующий день после первого заседания Исполнительного комитета он попросил о встрече Ормсби-Гора, помощника министра колоний. Ормсби-Гор не мог с ним встретиться немедленно, и Вейцман послал ему срочное письмо: "Я в довольно трудном положении, — писал он, — из-за позиции, которую должна принять Сионистская организация по поводу предложения об Арабском агентстве… Перед тем как сделать окончательный шаг, я стремился увидеть вас"[44].
Его разговор с Ормсби-Гором, происходивший 27 октября, когда Исполнительный комитет еще заседал, не записан, но Вейцман сообщил правлению, что "Ормсби-Гор обещал включить сионистскую позицию по поводу предложения об Арабском агентстве в Белую книгу, которая будет этому посвящена".
Видимо, такая публикация была для Сионистской организации делом первостепенной важности. Она давала возможность сказать все, что хотели сказать сионисты, — особенно подчеркнуть статус Сионистской организации в соответствии с мандатом, который был бы подорван созданием Арабского агентства, и напомнить основу партнерства с Британией: мандат не давал еврейской общине в Палестине привилегий, но признавал существующие права еврейского народа в целом. Такое заявление, разумно изложенное, могло бы помочь разоблачению некоторых антисионистских — и антиеврейских — клеветнических высказываний, столь распространенных в британской прессе и даже в британском парламенте.
На собрании Исполнительного комитета британское предложение подверглось атакам со всех сторон, но некоторые члены комитета в самом деле призывали к осторожности в выборе выражений при формулировке решения. Однако 30 октября была принята резолюция, в которой говорилось, что "Сионистская организация не может одобрить" предложение. Было также решено подготовить подробный меморандум, прослеживающий развитие отношений британцев с арабами. Нет следов того, что такой меморандум когда-либо обсуждался или был написан. Что касается резолюции, то она была вчерне написана по-немецки, и Леонарду Штейну было поручено ее перевести. Однако в процессе перевода Штейн, которому резолюция не нравилась, изменил ее по своему вкусу. Более того, она была передана в министерство колоний только через тринадцать дней, в день опубликования Белой книги, и таким образом не была туда включена. Единственным серьезным последствием всего процесса было то, что доктор Соловейчик ушел в отставку из Сионистского правления.
На собрании 21 ноября Соловейчик заявил правлению, что видел перевод Штейна, — он отклоняется от немецкого оригинала. Когда Соловейчик указал на это самому Штейну, тот попытался "представить изменения как чисто стилистические", но затем признал, что, по его мнению, "резолюция в том виде, в каком она была принята Исполнительным комитетом, может принести вред и он, Штейн, счел долгом правления сформулировать ее иначе". Соловейчик после этого опубликовал в прессе правильный перевод.
Соловейчик прибавил, что когда резолюция наконец была послана в министерство колоний, он написал Вейцману (16 ноября), что задержка ее на тринадцать дней является актом саботажа и предложил отправить Штейна в отставку. Ответ Вейцмана его не удовлетворил.
Другие члены правления также выразили недовольство политическим секретарем, но Вейцман не стал вдаваться в дискуссию. Он сказал, что сам полностью отвечает за отсрочку. Объяснил он все тем, что сначала был недоволен резолюцией и не думал, что она может оказаться полезной в министерстве колоний. Потом он фактически передал резолюцию в министерство колоний — устно, через три дня после заседания Исполнительного комитета. Очевидно, забыв, что Ормсби-Гор еще во время заседания Исполнительного комитета обещал включить его резолюцию в Белую книгу, он теперь уверял: даже если бы резолюция "была послана своевременно, она все равно не была бы включена в Белую книгу".
И все-таки это не объясняло тринадцатидневной задержки. У Вейцмана было свое объяснение, и он дал его в письме к Соловейчику от 18 ноября: из "полученной информации" он убедился, что резолюция ни при каких обстоятельствах не появится в Белой книге, и потому "особенно спешить не нужно". К тому же он был "завален другими делами". Сверх того, он "должен был посоветоваться по этому вопросу с некоторыми друзьями, такими, как Сматс и лорд Роберт Сесиль".
Он не объяснил, почему, при наличии генерального секретаря, политического секретаря и служащих офиса президент Всемирной сионистской организации должен сам следить за доставкой письма из Исполнительного комитета в министерство колоний; и почему ему необходимо советоваться со Сматсом или с Сесилем, или с кем бы то ни было после того, как высший орган движения принял решение.
После этого неловкого объяснения правление, в котором Соловейчик был единственным членом, способным выступить против Вейцмана, укрылось за тем, что, как бы то ни было, британское предложение уже отложено в долгий ящик, и больше о нем не рассуждало.
Отставка Соловейчика вызвала немало комментариев в прессе. Никто не был введен в заблуждение. Один из ближайших сотрудников Вейцмана Роберт Уэлч, только недавно принявший предложение Вейцмана возглавить департамент пропаганды в Лондоне, написал Вейцману резкое письмо с упреками за его покорность британской политике. "Между правлением и рядовыми членами движения установилась атмосфере недоверия, — писал он, — и установилась она в результате того, что Вейцман пренебрег решением Исполнительного комитета по вопросу Арабского агентства"[45].
Историк сионизма того времени Моше Медзини объяснил поведение Вейцмана по отношению к правящим органам движения тем, что во весь период войны и переговоров, до и после Декларации Бальфура, сионистские учреждения не функционировали, и Вейцман привык принимать решения самостоятельно[46]. Кроме того, Медзини напомнил о прежних решениях самого конгресса и заявлениях протеста британцам, которые не выполнялись. Так было с решением Двенадцатого конгресса послать делегацию для конфронтации с Сэмюэлом, и с решением Тринадцатого конгресса — дать поручение правлению обратить внимание правительства на нарушение палестинской администрацией британских обязательств по мандату.
"Разобщенность" между правлением и законодательными органами движения, продолжал Медзини, есть нередкое явление, которое он тоже объясняет. Вейцман и Соколов, отвечавшие за проводимую политику, были так заняты "тысячами других вещей", особенно собиранием денег, большей частью за пределами Лондона, что каждодневная политика, требующая значительного, а иногда и решающего влияния на дела, оставлялась за людьми, возглавляющими политические департаменты обоих отделений Сионистского правления. В Лондоне это был Леонард Штейн. О нем Медзини писал:
"М-р Штейн человек способный, высоко образованный и обладающий пониманием политики. Тем не менее трудно понять, кто в нем сильнее: сионист или англичанин, и чьи интересы ему ближе: сионистские или британские"[47].
УСИЛИЯ британцев выхолостить Декларацию Бальфура и после ратификации мандата превратить некоторые из его главных установлений в мертвую букву, разумеется, ослабили энтузиазм многих евреев. Чувство гордости от партнерства с Британией, наполнявшее еврейскую общину Палестины да и все мировое сионистское движение, постепенно превратилось в сознание угнетенного меньшинства. То, что сионистское руководство не восстало против эрозии партнерского статуса, не обратилось к общественному мнению и даже не объявило публично о том, что это происходит, имело неизбежным последствием появившееся в народе чувство покорности и бессилия. Всего серьезнее было затушевывание главной цели сионизма и обещания Декларации Бальфура — идеала еврейского государства. В январе 1924 года Герберт Сэмюэл послал министру колоний нового лейбористского правительства м-ру Дж. Томасу отчет для его ознакомления. Описав "реальность и живучесть сионистского движения в Палестине", он закончил фразой, от которой становится холодно: "Среди евреев здесь действительно есть такие, кто воодушевлен идеалом Еврейского государства, но разговоров об этой далекой цели слышится мало"[48].
Действительно, знакомство с прежними докладами, которые Сэмюэл ежемесячно посылал в Лондон, показывает, что он изображал Палестину как в основном арабскую страну, с редкими упоминаниями того, что — вопреки британской политике и ограниченным финансовым ресурсам — стало динамичным еврейским обществом, на глазах меняющим лицо отсталой и примитивной страны и вызывающим удивление и похвалы каждого наблюдателя. Похоже, что эти ранние доклады он только подписывал, а писал их явный антисемит, такой как Ричмонд, потому что немногие упоминания о еврейской общине резко негативны и даже оскорбительны[49]. Слова "разговоров об этой далекой цели слышится мало" (т. е. о Еврейском государстве), конечно, преувеличение, но была в них и доля правды — и немалая, и это чувствовалось в Сионистской организации. К 1923 году говорить о Еврейском государстве или Еврейской республике во многих сионистских центрах стало неудобно. Это прямо подтвердил и даже оправдал не кто иной, как Давид Эдер. Уже в феврале 1923 года, выступая в Лондоне на конференции Дружественных обществ, он заявил, что "идея Еврейской республики была чужда сионистскому движению, и все, чего мы хотим — чтобы 300. 000 евреев поехали жить в Палестину"[50]. Чтобы еще подтвердить это, Эдер написал письмо в "Джуиш Уорлд", в котором заявил, что Сионистская организация отказалась от идеи создать Еврейское государство.
Эрозия сионистского идеала пошла дальше. "По всему сионистскому фронту дан сигнал отбоя, — писал Жаботинский. — Говорят, три четверти наших публицистов заняты одним и тем же делом: они вуалируют или просто сводят на нет, одну за другой, все основы сионистских программ. Например, слово Judenstaat [Еврейское государство] давно уже признано в этом лагере нетактичным. Но теперь нас ведут еще дальше. Начинают поговаривать, что даже создание еврейского большинства в Палестине не есть, в сущности, обязательный атрибут сионизма и если эта арифметическая претензия пугает арабов, то можно и ее как-нибудь свести на нет".
Жаботинский высказался кратко и назидательно:
"Полезно и своевременно поэтому вернуться к началу начал и повторять забытые зады. Из них первый и главный гласит: образование еврейского большинства всегда было, есть и будет основной целью сионизма; всякого сионизма, называется он политическим или духовным. Сионизм есть опыт радикального ответа на две проблемы: одна из них — стремление к духовной самобытности, другая — осязательное страдание еврейских масс. Всякая попытка разрешить ту или другую из этих проблем в условиях национального меньшинства была бы только бесполезным паллиативом".
То, что Жаботинский счел необходимым объяснять народу, стремящемуся к национальному возрождению, элементарную истину о необходимости быть в большинстве, показывает, какой путь еще надо было пройти сионистскому движению, чтобы исцелить еврейский народ от ментальности гетто. И Жаботинский указал, что самобытность нации во всех ее проявлениях — в мышлении, творческой активности, в своих установлениях — может найти выражение только тогда, когда она является в стране большинством.
Та же аксиома относится и к осязательным страданиям еврея. Еврей страдал и страдает в христианских странах не потому, что христиане злые люди, а потому, что евреи везде и всюду меньшинство.
И еще он сказал, что обмануть арабов невозможно. Если бы арабы поверили еврейским заверениям, что они вовсе не стремятся стать в стране большинством, то, естественно, стали бы добиваться прекращения еврейской иммиграции. Выхода нет: "С этого сионизм начался, этим он живет, этим он и кончит, — или погибнет"[51].
Пока сионистское руководство дебатировало в правлении и в Исполнительном комитете свой ответ на предложение о создании Арабского агентства, Жаботинский анализировал то, что таилось за отказом арабов от установления отношений между ними и евреями. Их отказ от предложения, которое навсегда подорвало бы еврейские права и предоставило бы арабам право раз навсегда отменить создание Еврейского национального дома, означало, что они не согласятся предоставить евреям какие бы то ни было национальные права, даже как нацменьшинству. Об этом подробно говорил их представитель Муса Кацим.
Жаботинский, который менее чем год назад еще так надеялся на возможность договориться с арабами, что даже обратился с предложением к Абдалле, стоял теперь перед продемонстрированной реальностью. За несколько дней до отъезда из Прибалтики он проделал такой анализ позиции арабов, который и теперь, через семь десятилетий, остается актуальным; он заложил те основы еврейской политики, которую, воленс-ноленс, пришлось проводить его противникам, чтобы обезопасить простое существование Еврейской страны. Он назвал свою статью "О железной стене (Мы и арабы)".
Начал он с разоблачения старого мифа о себе. Неправда, писал он, что он враг арабского народа.
"Эмоциональное мое отношение к арабам — то же, что и ко всем другим народам: учтивое равнодушие. Политическое отношение — определяется двумя принципами. Во-первых, вытеснение арабов из Палестины, в какой бы то ни было форме, считаю абсолютно невозможным, в Палестине всегда будут два народа. Во-вторых — горжусь принадлежностью к той группе, которая формулировала Гельсингфорсскую программу. Мы ее сформулировали не для евреев только, а для всех народов, и основа ее — равноправие наций. Как и все, я готов присягнуть за нас и за потомков наших, что мы никогда этого равноправия не нарушим и на вытеснение или на притеснение не покусимся. Credo, как видит читатель, вполне мирное. Но совершенно в другой плоскости лежит вопрос о том, можно ли добиться осуществления мирных замыслов мирными путями. Ибо это зависит не от нашего отношения к арабам, а исключительно от отношения арабов к сионизму.
О добровольном примирении между палестинскими арабами и нами не может быть никакой речи, ни теперь, ни в пределах обозримого будущего. Высказываю это убеждение в такой резкой форме не потому, чтобы мне нравилось огорчать добрых людей, а просто потому, что они не огорчатся: все эти добрые люди, за исключением слепорожденных, уже давно сами поняли полную невозможность получить добровольное согласие арабов Палестины на превращение этой самой Палестины из арабской страны в страну еврейского большинства".
Говоря об истории колонизации, Жаботинский предложил своим читателям вспомнить хоть один пример, где бы туземцы — все равно культурные или некультурные — приветствовали бы иностранную колонизацию, независимо от того, плохо или хорошо себя вели колонизаторы. И никакой роли при этом не играл тот факт, что места в стране много и хватит на всех.
"Это относится и к арабам, — писал он. — Примирители в нашей среде пытаются уговорить нас, будто арабы — или глупцы, которых можно обмануть "смягченной" формулировкой наших истинных целей, или продажное племя, которое уступит нам свое первенство в Палестине за культурные и экономические выгоды. Отказываюсь наотрез принять этот взгляд на палестинских арабов.
Их культурный уровень был низок, выносливость и сила характера меньше, чем у евреев, а как философы они не хуже, и по уму не ниже. "Что бы мы им ни рассказывали, они так же хорошо понимают глубину нашей души, как мы понимаем глубину их души". И будут бороться до тех пор, пока есть хоть искра надежды сделать невозможным превращение Палестины в Эрец Исраэль.
Поэтому добровольное соглашение с арабами немыслимо.
Поэтому люди, которые считают такое соглашение за conditio sine qua поп [непременным условием] сионизма, могут уже теперь сказать нет — и отказаться от сионизма. Наша колонизация или должна прекратиться, или должна продолжаться наперекор воле туземного населения… под защитой железной стены, которую местное население не в силах прошибить.
В этом и заключается вся наша арабская политика: не только "должна заключаться", но и на самом деле заключается… Для чего Декларация Бальфура? Для чего мандат? Смысл их для нас в том, что внешняя сила приняла на себя обязательство создать в стране такие условия управы и охраны, при которых местное население, сколько бы оно того ни желало, было бы лишено возможности мешать нашей колонизации. И мы все, все без исключения, каждый день понукаем эту внешнюю силу, чтобы она эту свою роль выполняла твердо и без поблажек. В этом отношении между нашими "милитаристами" и нашими "вегетарианцами" никакой существенной разницы нет.
Все это не значит, что с арабами невозможно никакое соглашение. Когда люди видят, что в железной стене нет никакой лазейки, тогда крайние группы, лозунг которых "ни за что", теряют свое обаяние, и влияние переходит к группам умеренным, и соглашение станет возможным. Но единственный путь к такому соглашению есть железная стена, т. е. укрепление нашей власти в Эрец-Исраэль. Иными словами, для нас единственный путь к соглашению в будущем есть абсолютный отказ от всяких попыток соглашения в настоящем"[52].
Он продолжил эту тему на следующей неделе, в статье "Этика железной стены". Он остановился на невозможности добиться соглашения, когда другая сторона намерена разрушить сионизм."…Более того, даже если бы имелись у нас… полные карманы всяких других уступок, вплоть до согласия стать участниками арабской федерации [о которой опять шли разговоры в британских и арабских кругах], то и тогда заговорить о них можно было бы только назавтра после того, как с арабской стороны будет заявлено согласие на еврейскую Палестину.
Деды наши это понимали. В Талмуде есть поучительный юридический казус. Двое идут по дороге и находят кусок сукна. Один говорит: это я нашел его, он весь принадлежит мне. Второй говорит: неправда, нашел я, сукно мое. Тогда судья разрезает сукно пополам, и каждому из упрямцев достается половина. Но вообразите казус, когда только один из них упрямец, а другой, напротив, решил удивить мир джентльменством. Он говорит: мы нашли сукно вместе, я претендую только на половину, вторая половина полагается г-ну Б. Зато другой твердо стоит на своем: нашел я, сукно мое. В таком случае Талмуд рекомендует судье решение мудрое, но для "джентльмена" грустное. Судья говорит: об одной половине спора нет, г-н А. сам признает, что она принадлежит г-ну Б. Спор идет только о второй половине — следовательно, разрежем ее пополам. Итого упрямец получает три четверти, а "джентльмен" только четверть. И поделом. Ибо джентльменом быть хорошо, но фофаном быть не следует. Деды наши это понимали, но мы забыли.
Следовало бы нам это помнить, особенно потому, что в нашем случае дело с уступками обстоит особенно печально. Объем уступок арабскому национализму, на которые мы можем согласиться, не убивая сионизма, чрезвычайно скромен. Отказаться от стремления к еврейскому большинству мы не можем, допустить парламент с арабским большинством не можем и ни в какую арабскую федерацию никогда не пойдем; более того, так как все арабское движение нам пока враждебно, мы не только не можем его поддерживать, но сердечно радуемся (все, даже арабофильствующие декламаторы) каждому провалу его не только в соседнем Заиорданье или в Сирии, но даже в Марокко. И так оно будет, ибо иначе быть не может, пока железная стена не заставит арабов примириться с сионизмом навсегда".
В заключение он высказался о моральной стороне дела:
"Нас на свете, говорят, 15 миллионов; из них половина живет теперь в буквальном смысле жизнью гонимой бездомной собаки. Арабов на свете 38 миллионов, они занимают Марокко, Алжир, Тунис, Триполитанию, Египет, Сирию, Аравию и Месопотамию — пространство (не считая пустынь) величиною с пол-Европы. В среднем на этой огромной территории приходится по 16 арабов на квадратную английскую милю; для сравнения полезно напомнить, что в Сицилии на кв. милю приходится 352 человека, а в Англии 669. Еще полезно напомнить, что Палестина составляет приблизительно одну двухсотую часть этой территории. Но когда бездомное еврейство требует Палестину себе, это оказывается "имморальным", потому что туземцы находят это для себя неудобным.
Такой этике место у каннибалов, а не в цивилизованном мире. Земля принадлежит не тем, у кого ее слишком много, а тем, у кого ее нет. Отобрать участок у народа-латифундиста для того, чтобы дать очаг народу-скитальцу, есть акт справедливости. Если народ-латифундист этого не хочет, что вполне естественно, то его надо заставить. Правда, проводимая в жизнь силой, не перестает быть святой правдой. В этом заключается единственная объективно возможная для нас арабская политика; а о соглашении будет время говорить потом"[53].
"ЗАПУСТИТЬ политическое движение" легче на словах, чем на деле. Хотя Жаботинский и открыл "центральный офис" в Берлине для решения "организационных вопросов", он не дал новой организации своего имени.
Его осторожность основывалась на финансовых проблемах, ограничивавших время и энергию, которые он мог посвятить политическому планированию. Дохода от "а-Сефер" не хватало, и, судя по его письмам, ему пришлось писать какие-то дополнительные статьи (он не уточняет, какие), отнимавшие у него "от десяти до четырнадцати часов в день". Более того, эта работа, видимо, требовала его пребывания в Париже.
Берлин как центр становился все более и более неудобным, и это заставило его и его друзей всерьез задуматься о переезде в Париж, куда стеклось так много русских эмигрантов, где даже выходила русская газета "Последние новости". Разумеется, невозможно было сразу перевести туда "Рассвет", политический офис и особенно "а-Сефер". Но для семьи Жаботинского переезд оказался нетрудным делом.
В конце декабря 1923 года Аня и Эри присоединились к нему в Париже, и следующие три месяца семья прожила в гостинице "Виктория Палас", недалеко от улицы Ренн — "приятно, но трудно", как он написал Тамар. На следующий день после переезда они отпраздновали бар-мицву Эри. Было грустно праздновать ее одним, но "мы стараемся развеселить Эри". В этот же день произошло печальное событие: "Молодой Кац, помогавший мне во время иерусалимского погрома, погиб в авиакатастрофе. Он был моим секретарем в Лондоне до января. После этого он стал пилотом. Я его очень любил и теперь в глубоком горе. Ему было двадцать пять лет и он должен был вскоре приехать в Лондон, чтобы жениться на прелестной девушке".
После долгих поисков подходящего и недорогого временного обиталища, в марте они нашли трехкомнатную квартиру на улице Томб-Иссуар, 71, "довольно приятную, и Аня купила кое-какую мебель, которой мы сможем пользоваться в Палестине". Он снова объяснил Тамар, что финансы ограничены и что они не могли позволить себе даже поездку в Палестину.
"Дня не проходит, чтобы я не подумал о поездке, и я делаю все, что могу, чтобы подготовить ее, — но не могу перепрыгнуть через стенку".
При том, что его базой оставался Париж, он часто ездил в Берлин и в Лондон по делам "а-Сефер", и в Лейпциг в связи с работой над атласом. Зальцман вспоминает, что однажды Жаботинский, проснувшись ночью, вспомнил две неисправленные опечатки и первым же поездом помчался в Лейпциг. Главным содержанием его переписки с Тамар тоже оставался атлас, для которого она исследовала и потом описывала множество статей на разные темы. Видимо, работала она прекрасно, Жаботинский осыпал ее похвалами, и на свои заработки она могла покрывать немалую часть семейного бюджета. Финансовые трудности, которые в противном случае стали бы невыносимыми, еще облегчились благодаря счастливому обстоятельству: его племянник Джонни оказался первоклассным картографом, и это в течение нескольких месяцев давало ему средства для жизни в Лозанне.
Хотя отъезд Жаботинского и неизбежность переезда в Париж замедлили работу берлинского офиса, у организации имелись немалые достижения. Тривусу, возглавлявшему офис, помогал молодой энтузиаст Лео Ческис, независимо ни от кого создавший кружок активистов еще до рождения рижской группы. Офис завел контакты с известными сочувствующими в Вене, Риге, Софии, Салониках и Палестине. На почтовой бумаге, озаглавленной "Союз ревизии сионистской политики — Временное организационное бюро", был составлен обстоятельный меморандум, посланный в апреле 1924 года сионистским лидерам, в том числе влиятельным лейбористам в Палестине — Кацнельсону, Бен-Гуриону и Бен-Цви. Их известные всем политические взгляды совпадали с теми, против которых была направлена резкая критика меморандума: в нем анализировались опасности, создаваемые для сионистского движения британской политикой и слабой реакцией на нее сионистского руководства. В меморандуме указывалось, что по этому поводу предполагалось в следующем месяце созвать конференцию.
Документ был представлен как работа "группы сионистов-диссидентов" с центром в газете "Рассвет". Подписал его Жаботинский, сообщивший в письме Аврааму Реканати, что он просто член этой группы[54].
Ответная реакция была незначительна. "Молодежь, — писал Жаботинский, — реагировала хорошо, а нотабли — очень мало". Палестинские лидеры лейбористов не ответили вовсе. Зангвил ответил: "Политический сионизм умер и даже вы не сможете его реанимировать". Ответ Гроссмана также разочаровывал. "Гроссман одобряет наш план, но признается, что у него не хватает энтузиазма", — писал Жаботинский[55].
Берлинский офис просуществовал недолго. В конце весны его перевели в Париж. Да и сионисты Прибалтики не оправдали тех надежд по финансовой помощи "Рассвету", которые на них возлагал Жаботинский. В мае 1924 года было решено закрыть газету вообще.
И он уехал из Парижа в новое турне для сбора денег — на этот раз по Чехословакии, Австрии и Германии. В Вене члены студенческой корпорации "Унитас" встретили его как героя. Это подготовил молодой журналист, ближневосточный корреспондент главной австрийской газеты "Нойе Фрайе Прессе" д-р Вольфганг фон Вайзель, познакомивший их заранее с его личностью и взглядами. Живое описание того, что последовало, оставил нам студент, позднее прославившийся как один из великих писателей нашего века, — Артур Кестлер.
Фон Вайзель взял "Унитас" штурмом. После трех митингов-дискуссий он безоговорочно примкнул к активной оппозиции. Жаботинский был избран почетным "буршем" корпорации — честь, которой до него удостоились только Герцль и Нордау, — и для него был заказан золотой значок.
"С этим золотым значком в бархатной коробочке я приехал майским днем 1924 года на пограничную станцию Люнденбург в очень приподнятом настроении и в третьем классе поезда, в сопровождении "Путтля", парня фальстафовского вида, который был грозой пангерманистов (сейчас он управляет клубом для бриджа и фабрикой щеток в Тель-Авиве).
В толпе людей на платформе пограничной станции мы узнали Жаботинского по фотографии, когда он появился из австрийской таможни с итальянским томом Данте под мышкой. На мне лежала ужасная обязанность подойти к нему, поздравить с прибытием в Австрию и приколоть значок к отвороту его пиджака на виду у таращивших глаза таможенников и путешественников. Путтль и я выглядели как Давид и Голиаф, и у обоих была надета через плечо трехцветная лилово-бело-золотая перевязь. К моей радости Жаботинский был по росту ближе к Давиду. Он принял все приветливо и несколькими вежливыми словами поблагодарил за честь. Он остановил нас только когда Путтль попробовал и на него надеть перевязь. Он спрятал ее в карман, заметив, что она может перепугать официанта в обеденном вагоне, куда он нас пригласил. Впоследствии он рассказал мне, что за всю свою жизнь редко бывал так сконфужен. Видимо чем-то я его рассмешил и понравился, и перед концом его недолгого пребывания в Вене он взял меня секретарем и со-выступающим в свое турне по Чехословакии. Теперь я в самом деле вступил на тропу войны за Сион.
Речь Жаботинского в Курзале, самом большом концертном зале Вены, была замечательным событием. С тех пор я слышал многих политических ораторов, но ни один из них не мог бы так зачаровать аудиторию, на три полных часа, никогда не прибегая к дешевым ораторским трюкам. В его речи, произнесенной на немецком языке, достойном традиций императорского городского театра, сила заключалась в прозрачной ясности и логической красоте. Один из поклонников Жаботинского, то ли лорд Веджвуд, то ли Анатоль де Монзи, назвал его величайшим оратором своего времени и единственным человеком, кроме Ллойд Джорджа, который был одинаково велик как оратор, как журналист и как политик. После отъезда "Жабо" некоторые из нас основали австрийскую ветвь "Лиги активистов", предшественницу всемирной Сионистской ревизионистской организации. Основателями были, насколько я помню, д-р Норберт Гофман, издатель еврейского литературного журнала; д-р Пауль Диамант, адвокат и специалист по генеалогии, ныне фермер близ Иерусалима; д-р Бенджамен Акции, ныне профессор международного права в Еврейском университете, и я. С самого начала мы находились в яростной оппозиции сионистскому руководству"[56].
Пребывание в Вене порой доставляло ему облегчение — в компании молодых людей, конечно. Через много лет один из них рассказывал Шехтману, что он казался отдохнувшим, веселым, с удовольствием участвовал в неформальных сборищах. "На вечеринке в kneipe (пивной) со студентами из России он пил ровно столько же, сколько каждый из участников. Позже, по дороге в гостиницу, они организовали бег наперегонки на одной ножке по всему Рингу. Когда один из студентов его опередил, Жаботинский сказал с восхищением: "Вы первый, кто меня обогнал". Однако когда студенты, по русскому обычаю, захотели его качать, он резко воспротивился. "Мое тело — табу; не терплю, когда меня трогают", — объяснил он потом[57].
Хотя Жаботинский вернулся в Париж, воодушевленный тем, как принимали его выступления во время турне, он все еще неясно представлял себе, как объявить о создании нового движения.
Центральный офис открылся в Париже. Без малейших претензий на великолепие. Помещался он на чердаке дома на улице Томб-Иссуар, где, по обычаю парижан среднего достатка, жила бы прислуга, если бы Жаботинские могли себе позволить прислугу. Мебель и пишущая машинка были одолжены, а уголь для отопления давала г-жа Жаботинская.
Сначала штат состоял из одного человека — Михаила Берхина; это был русский журналист-ветеран, сотрудничавший в газете "Последние новости". Позже к нему присоединился Лео Ческис, приехавший из Берлина, и союзник из Лондона Авраам Геренрот. Одна девушка захотела работать машинисткой. Жалованья не получал никто, и они нередко оплачивали мелкие траты из собственного кармана. Сам Жаботинский был слишком занят "личными делами", в основном работой для "а-Сефер".
Центральный офис продолжал налаживать полезные контакты, но в конце лета некоторые из ветеранов Жаботинского стали выказывать нетерпение — почему он не делает решительного шага. Среди них выделялся Абраам Реканати из Салоник, в 1918 году организовавший молодежь Греции для вступления в Легион и остававшийся жарким поклонником Жаботинского. В конце концов он спросил Жаботинского напрямик: "Вы вправду собираетесь действовать или это только литература?"
В ответ он получил письмо (от 15 сентября), которое, при всей своей краткости и торопливости, дает ясное понятие об основе характера Жаботинского, остававшейся (если бы только Реканати это знал!) неизменной всю его жизнь.
"Это тот вопрос, который я часто задаю самому себе. Теперь существует пятьдесят поддерживающих нас групп, от Канады до Харбина и Маньчжурии; но нет центра. Тот, что мы организовали в Берлине, был распущен по той грустной причине, что русские беженцы, которые его возглавляли, были бедны, утомлены, не уверены, смогут ли они завтра накормить своих детей и где они окажутся через две недели. А я — в конце концов, я и сам беженец; после моей отставки из Сионистского правления я и месяца не провел в одном и том же городе. Я пишу Вам эти мелочи как предисловие к той дилемме, которую берусь теперь разрешить. Если я смогу наладить свои дела так, чтобы я смог жить здесь или еще где-нибудь двенадцать месяцев, не переезжая, я организую центральный офис, может быть восстановлю "Рассвет" и попробую организовать движение. Если нет — я разошлю циркуляр всем нашим друзьям, где будет сказано прямо и грубо, что я потерпел от жизни поражение, что я отказываюсь от всякой политической деятельности и исчезаю из еврейской общественной жизни. Это решится в течение октября. Пожалуйста, потерпите до того времени; и поверьте, я не из тех, кто пробуждает энтузиазм, не собираясь его оправдать. Я пойду до конца, или не пойду вовсе"[58].
Письмо к Реканати было написано во Франции, на даче, где, отдыхая вместе с Аней и Эри, он, очевидно, давал себе передышку перед тем, как принять решение. Он занимался тем, что писал текст для атласа, а кроме того Эри учил его ездить на велосипеде, чему он научился, а Аня — "почти".
В это время, как он написал Гофману, ему пообещали финансовую поддержку (среди прочих Исааком Найдичем, дружба с которым, как и с Джозефом Кауэном, оставалась постоянной и теплой). Он надеялся, что, если парижский офис себя оправдает, можно будет организовать сильное движение. Он сдержал слово, данное Реканати. Видимо, ему удалось устроить свои дела так, чтобы оставаться год в одном и том же городе. Нет следов поездок в Берлин или в Лондон для "а-Сефер", а пребывание в Лейпциге для подготовки атласа уже не требовалось. 29 октября 1924 года он разослал новый циркуляр, объявляя об открытии "офиса для организации всех существующих оппозиционных групп и для создания новых". Количество таких групп, разбросанных по всему миру, росло скачкообразно.
Через много лет Авраам Геренрот говорил, что все труды офиса не принесли бы заметного успеха, если бы не существовала "легенда Жаботинского".
Объяснить появление этой легенды невозможно. Она глубоко укоренилась даже среди тех, кто не знал русского языка и не мог читать "Рассвет", единственный его рупор. Вся еврейская пресса или подвергла его остракизму, или отчаянно ругала как "разрушителя сионистского движения", "милитариста", союзника "погромщика Петлюры" и т. д. Тем не менее поток писем на двенадцати языках продолжался непрерывно со всех концов диаспоры: из Аргентины и Чили, Харбина и Касабланки, Адена, Туниса, Алжира, Салоник, Софии, Белграда, Скопле, из Италии и Соединенных Штатов и, конечно, из бесчисленных городов, городков и местечек Польши, Литвы, Латвии, Эстонии, Карпатской Руси, Венгрии, не говоря уже о Палестине, Австрии, Германии, Швейцарии, Голландии, Бельгии… Письма шли от сионистов-ветеранов, серьезно обсуждавших основные политические и экономические проблемы сионизма. В письмах молодежных групп об этом говорилось редко; большей частью там заявлялось, что они "в распоряжении Жаботинского". Всю эту обильную корреспонденцию Жаботинский неизменно передавал в центральный офис, где с ней работали. Роль офиса заключалась прежде всего в том, чтобы привести спонтанное, самозародившееся движение в какую-то организационную форму[59].
Однако ничего таинственного в "легенде" нет. Люди, становившиеся последователями Жаботинского, не нуждались в том, чтобы их убеждала логика его аргументов. Они следовали за ним, потому что чувствовали, что он выражает и заключает в логические формы их собственные мысли, идеи и реакции на события, которые, сознательно или бессознательно, им всегда были присущи.
Во всяком случае, он покончил со своими сомнениями и решил действовать. Как сам он сказал Шехтману: "Я опять вышел на поле и сделаю, черт возьми, все, чтобы создать настоящее Герцлевское движение"[60]. И обещал, что организационная конференция будет созвана не позднее, чем весной. Но прежде всего он занялся реанимацией "Рассвета"; с 25 декабря 1924 года он снова стал выходить в Париже. Первые шесть месяцев Жаботинский редактировал его единолично, потом соредактором стал Берхин. Успех пришел сразу: первый номер разошелся тиражом в 1000 экземпляров, десятый — в 2500[61]. Особенно приятны были сообщения молодого книготорговца в Палестине, Йехезкеля Стеймацкого (одного из самых ранних сторонников Жаботинского), что распродажа дошла до 400 и что "Рассвет" стал теперь самой распространенной газетой в стране[62].
Он занялся формированием организационного комитета для предстоящей конференции. Работавшее в офисе трио увеличилось — в частности, к нему примкнул Тривус, тоже переехавший в Париж, и ветераны русского сионизма, братья Владимир и Зиновий Темкины. Однако первую важную проблему — о том, как будет называться новое движение, — разрешил самый молодой участник Н. Ейвин. Одни предлагали "активное", другие — "демократическое", но именно Ейвин предложил аккуратноописательное название "ревизионистское", и Жаботинский сразу его принял. И без особых фанфар 25 апреля 1925 года, через пять месяцев после того, как Жаботинский принял решение, в Латинском квартале Парижа, в кафе "Пантеон", состоялась первая конференция Лиги сионистов-ревизионистов.
Жаботинский открыл конференцию неожиданно мрачной нотой. Как раз в это время воздух сионизма был исполнен радости. Начался широкий поток иммиграции в Палестину из Польши. Стараясь победить жестокий экономический кризис, новый польский премьер-министр Владислав Грабский запустил налоговую политику, тяжело ударившую по среднему классу; больше всего, как это неизбежно бывало, пострадали еврейские торговцы и владельцы магазинов. Идея иммиграции в Палестину — алия — внезапно овладела этой частью общины.
Иммиграция в Палестину людей с минимальным капиталом в 500 фунтов не была ограничена. В результате иммиграция, которая в 1923 году составляла 7421 чел., в 1924 поднялась до 12.856, а в 1925-м достигла пика -33.801.
Это увеличило еврейское население Палестины почти на 50 процентов. Вливание 5 миллионов фунтов стерлингов частных денег, рядом с 730.000 фунтов, израсходованных Сионистской организацией, вызвали гигантский экономический бум.
"За этими сухими цифрами, — писал палестинский историк того времени, — было дыхание жизни, шум массового движения, забурлившего, как река под весенним солнцем, освободившаяся от льдов долгой зимы"[63].
"Проводить конференцию диссидентов в такое время — все равно что прийти плакальщиком на праздник, — заявил Жаботинский. — Чтобы сделать это, надо было иметь могучую веру в справедливость нашего дела". Но он указал на обстоятельства, внушающие серьезные опасения. Недавнее событие, о котором много писали, — праздничное открытие Еврейского университета, — имеет очень малое практическое значение. Это не университет. Это был исследовательский институт, по поводу чего Жаботинский уже сталкивался с Вейцманом двенадцать лет назад. Студенты, пришедшие на открытие, вернулись, по выражению Жаботинского, "в объятия русских, венгерских и польских коллег". В Женеве мандатная комиссия Лиги Наций выпустила невероятно лживый отчет, утверждавший, что еврейские иммигранты не имеют ни квалификации, ни традиций, пригодных для жизни в Палестине.
В сущности, сказал Жаботинский, "единственный источник радости — еврейский пионер, халуц, ветеран и вновь прибывший, одетый в длинную русскую рубаху. Он доказал, что он великолепный пионер. Его энтузиазм, его разнообразные качества, его выносливость превзошли все ожидания".
Но это было все. Экономический бум в Палестине "построен не на песке, а на паутине". К нему не было никаких приготовлений и нет машин, чтобы справиться с проблемами, которые он создал. Будущий кризис неминуем, утверждал он, "а затем — бегство разочарованных людей, которые начнут проклинать Эрец-Исраэль во всех углах диаспоры". Это было мрачное предсказание, которое, увы, очень скоро исполнилось.
Резолюции конференции отразили программу "Рассвета". Они повторили сионистское требование массовой эмиграции — притом контролируемое Сионистским правлением; повторили требование о том, чтобы Трансиордания была открыта для еврейских поселений и чтобы все условия мандата применялись и к Трансиордании. Они повторили требование, чтобы новый верховный комиссар (который сменит Сэмюэла после предстоящей ему отставки) был назначен по согласованию с Сионистским правлением, и чтобы "на ответственные государственные посты в Палестине назначались исключительно люди, признающие создание Еврейского национального очага главной целью британской администрации в Палестине… Они призывали также к "налоговой и тарифной реформе, имеющей целью облегчить условия для сельского хозяйства, промышленности и торговли, и к государственному покровительству местной промышленности. Они призывали дать международно гарантированный национальный заем, повторяли требование создать еврейскую воинскую часть и настаивали, чтобы все Сионистское правление избиралось на Сионистском конгрессе.
Разумеется, не менее важным решением было определить цель сионизма. Жаботинский в своей статье "Политические задачи конференции" заявлял, что пришло время "провозгласить громко и ясно", что цель — создание Еврейского государства[64]. Однако некоторые делегаты возражали — из тактических соображений. Явно под влиянием отступлений в сионистском движении, они искали более "дипломатичный" термин. Остроумный выход нашел молодой и веселый студент, Альберт Старосельский, который, согласившись с Жаботинским, предложил, чтобы движение просто взяло формулу из речи Герберта Сэмюэла в Лондонском оперном театре, произнесенной 2 ноября 1919 года:
"Цель сионизма — постепенное превращение Палестины (включая Трансиорданию) в Еврейскую республику, т. е. в самоуправляющуюся республику под покровительством установившегося еврейского большинства".
Резолюция добавила: "Любое другое истолкование сионизма, особенно в Белой книге 1922 года, должно считаться недействительным".
Жаботинский был избран президентом движения, а избранное правление отражало его географический разброс: шесть членов из Парижа, два из Палестины, по одному из Лондона, Риги, Вены и Салоник.
Официальная сионистская пресса отреагировала враждебно и насмешливо. Типичным являлся редакторский комментарий в лондонской "Нью Джудеа". Он не содержал никаких попыток завязать идеологический спор. В основу легло предположение, что ревизионистское движение вряд ли обретет много последователей, а критика программы сводилась к голословным утверждениям, что оно "непрактично" и "неприемлемо" для большинства. Требование массовой иммиграции вызвало даже ироническое замечание, что это просто "охота за голосами". По одному вопросу, однако, строгий критик стал рассуждать. Для демократической организации эти рассуждения были удивительны: "Мы не понимаем, какое право имеют ревизионисты определять цели сионизма не в терминах Базельской программы… узурпировать функцию, принадлежащую только Сионистскому конгрессу".
Неофициальная пресса в Палестине отнеслась к происходящему гораздо серьезнее, и ее критика была более сбалансированна. "Гаарец" (22 мая 1925) даже начала с критики лондонской "Нью Джудеа". Ревизионистская конференция, писала она, "заслуживает внимания, а не презрения, выказанного лондонской "Нью Джудеа". Правда, она делает упор на принципе еврейского большинства, который называет "чистой логикой и неучитыванием реальности". Однако центральной ее темой стало приветствие духу нового движения. Ревизионизм, писала она, может на следующем конгрессе расшевелить сионистское движение и пробудить его от глубочайшей апатии. Активность Жаботинского и его движения — естественная реакция на пассивность и "реализм", проникшие в сионистские ряды за последнюю пару лет. Год за годом мы были свидетелями тенденции свести на нет Декларацию Бальфура и самое понятие обещанного нам Национального дома. Мы хранили молчание и даже не попытались воспротивиться этому. Если ревизионистское движение останавливает эту пассивность, пробуждает политическую мысль и оживляет политическую активность Сионистской организации, оно выполнит свой долг; это будет его заслуга и его награда.
"Кунтрес", официальный еженедельник партии "Ахдут а-Авода"*, и ругал и хвалил. Один автор критиковал конференцию за то, что она "не приняла в расчет необходимость создать позитивные ценности" и за ее "антирабочее направление". С другой стороны, Моше Бейлинсон, сожалея об "упоре на частную инициативу", продолжал так:
"Ревизионисты недовольны сионистской политической ситуацией, но в этом они не одиноки: сегодня в сионизме нет ни одной группы, ни одного человека, которые бы думали, что положение идеально.
Честность, энергия и динамизм, проявленные в Парижском собрании, отрицать нельзя. И нельзя отрицать честность и жизнестойкость их лидеров, без которых наши цели не могут быть достигнуты. В свете этого новым движением следует дорожить как силой, толкающей сионизм к политической активности".
Теплое приветствие пришло от "Джуиш кроникл". Она опубликовала большое письмо Жаботинского об основных принципах ревизионистского движения, высказала в редакционной статье несогласие с некоторыми пунктами, но указала, что это только "детали". Она "от души поддержала общую критику нынешнего положения вещей" и выразила "большой интерес и немалое сочувствие" к ревизионистской программе.
Дух конференции и неоднократные заявления Жаботинского, что Британия не отбросит политики Декларации Бальфура, только если доводы сионизма будут сформулированы ясно и четко, получили неожиданную поддержку от Ллойд Джорджа. Жаботинский в Париже сказал: "Недостаточно сохранять Декларацию на бумаге; необходимо постоянно требовать ее выполнения в малейших деталях, без угроз, но с твердостью"[65]. Через две недели Ллойд Джордж сказал еврейской аудитории в Лондоне: "Британия будет стоять на своем обязательстве", но он призвал Сионистскую организацию принять политику, "которая будет основываться на этой традиционной верности Великобритании своим обязательствам"[66].
ПЕРЕД первым Исполнительным комитетом ревизионистской партии выросла срочная проблема — выборы на предстоявший в июле Четырнадцатый сионистский конгресс. Все коллеги Жаботинского были за участие в конгрессе и настаивали, чтобы он предложил себя в делегаты. Из Тель-Авива пришла просьба, чтобы он возглавил палестинский список. Один Жаботинский оспаривал это предложение. Оно подразумевало его возвращение в Сионистскую организацию; на какое-либо влияние там надежды не было: как делегат-одиночка, не связанный ни с какой партией, он мог получить для выступления на пленуме не более пятнадцати минут. Однако во избежание конфликта в едва оперившейся партии, Жаботинский в конце концов дал согласие.
Затем последовало маленькое чудо. Партия в Палестине получила для него место; Зеев Глуска, представитель йеменской общины, немедленно же заявил о поддержке Жаботинского; когда конгресс открылся, там оказался и Авраам Реканати из Салоник, тоже поддержавший его. Совершенно неожиданно к ним присоединился делегат из Болгарии д-р Шауль Мазан. Так, не приложив к этому никаких усилий, Жаботинский стал главой "фракции" — признанной по конституции, располагающей тридцатью минутами на общих дебатах, а также представительством в комиссии по выработке порядка дня.
Слух о том, что впервые после 1921 года Жаботинский будет выступать на конгрессе как открытый противник Вейцмана, создал с самого начала напряженную атмосферу. Когда на третий день он поднялся, чтобы заговорить, коридоры опустели, галереи для публики до отказа набились людьми, и его речь долго вспоминали как главное событие конгресса. Она наэлектризовала и делегатов и гостей, и впечатление от нее сказалось в последующих воспоминаниях и рассуждениях наблюдателей, проникнутых почти лирическим энтузиазмом.
В этом смысле типична статья Авраама Гольдберга, американского делегата и председателя комиссии по выработке распорядка дня: взглядам Жаботинского он не сочувствовал.
"Овация, устроенная оппозиционеру Жаботинскому после его речи, была сюрпризом не только для его оппонентов, но и для его друзей. Как можно объяснить такой сердечный прием, устроенный не только галереей и молодежью, но в значительной мере и самими хозяевами-делегатами и их гостями?
Сочувствием, которое обычно вызывает у евреев способный оратор и блестящий журналист, всего не объяснишь. Жаботинский популярен — и не без причины. Евреи видят в нем не просто человека, но символ еврейского интеллектуала нового типа, который присоединится к обширной галерее еврейских лиц. У него другое, "освежающее" качество. Когда его слушаешь после других ораторов, испытываешь чувство, словно из глухой, непроходимой чащи выбрался на зеленую, залитую солнцем поляну, где открываются все горизонты; этот контраст и есть источник удовлетворения.
Жаботинский не казуист. Он сама простота. Чему верит — то и произносит глубоко серьезно и красиво. Говорит он великолепно, но не ради эффекта, хотя такое впечатление и может сложиться, а потому, что эстетическое чувство есть неотъемлемая часть его существа, его личности. Жаботинский часто ошибается в расчетах, но не потому, что он не умеет считать. Способности его блистательны, но цифры — другие. Поэтому и результат подсчета другой.
Евреи любят Жаботинского. Любят его крылатую фразу, находя в ней успокоение. Его речь сияет беззаботной уверенностью, верой в себя и редким бесстрашием. У нее привкус нормальной жизни. Он говорит, как дитя народа, живущего нормально. Так будут говорить евреи завтрашнего дня. Жаботинский предваряет это завтра. Когда он говорит, он стоит прямо, не гнется, он напоминает тех, из камня вырубленных, евреев прежних дней, которые говорили чистую правду даже своим правителям. Он модулирует свой голос только соответственно содержанию речи. Это мощный инструмент. Однако не стоит приписывать сердечный прием, который ему был оказан, только его личности. Следует принять во внимание и политический момент. Овация, которую ему устроили, — явная демонстрация, свидетельствующая о недовольстве конгресса Англией, вероятно, и политикой Вейцмана, которая в последнее время принесла кое-какие ощутимые неудачи.
Евреи, разумеется, и не думали терять доверие к Вейцману. Это подтверждается сочувствием и вниманием, проявленными к нему, когда он отвечал своим критикам. Однако нелепо было бы отрицать, что даже в самых дружественных ему кругах существует недовольство результатами его политики. Неважно, ответствен ли он за это или нет, в политике мерило одно — успех. Вейцман заслужил доверие в результате прогресса сионизма в последние годы и, разумеется, так же примет на себя удар за допущенные ошибки"[67].
Не менее интересна другая мгновенная реакция на речь Жаботинского — телеграмма, посланная немецко-еврейским драматургом Рихардом Беер-Гофманом Максу Рейнхардту, который в это время готовил новую постановку шекспировского Юлия Цезаря. Ее текст: "Я нашел Марка Антония"[68].
Наблюдавшие все это на конгрессе, включая Шехтмана, согласны, что по своей структуре речь представляет собой шедевр тактики. Выступая как оппозиционер, Жаботинский в первой части своей речи ни слова критики не сказал о сионистском руководстве. Она полностью состояла из свободного, рассудительного анализа политических шагов, необходимых для укрепления здоровой экономики Палестины. Ее убедительность была неоспорима. Корреспондент газеты "Нью Джудеа", настроенный, разумеется, враждебно, был так поражен ее силой, что "еле удержался от приветственных криков. Жаботинский активен и логичен до предела, и обличает скорее французскую, нежели британскую политику. Он производит такое сильное впечатление на конференцию не своими чувствами и мнениями, а своей осведомленностью и манерой представлять факты".
Теперь, в ретроспекции, с холодных печатных страниц эта речь воспринимается как профессиональная лекция по политэкономии и наглядный урок строго контролируемой логики. Ее основная линия звучала декларативно: политический сионизм считает, что каждая проблема, большая и маленькая, должна решаться политическими средствами. Эта формулировка столкнулась с лозунгом Вейцмана, провозглашенным на два года раньше: "На два года забудь политику!" (Об этой фразе теперь ему напомнил один из его сторонников, Хаим Арлозоров.)
Так Жаботинский погрузился в проблему, которая навсегда стала основой его мышления и учения: категорическим императивом сионистского движения должно стать создание еврейского большинства как главное предварительное условие создания Еврейского государства. Главным вопросом для движения должен стать вопрос — как этого добиться. Обстоятельства текущего года, когда происходит настоящий бум иммиграции, благоприятны для проведения такого анализа. Если арабское население за одно поколение — двадцать пять лет — увеличится до миллиона человек, то для того, чтобы достигнуть равенства с ними необходима еврейская иммиграция в 40.000 человек ежегодно. Это — задача огромная и беспрецедентная: "40 тысяч в год для страны с населением в 800.000 — это пять процентов. В предвоенные годы большая волна иммиграции в Соединенные Штаты достигала только от одного с четвертью до одного и трех четвертей процента — и эта цифра вызвала озабоченность в Америке. Вот что и привело к движению против иммиграции[69]. Страна с такими ресурсами, как Америка, не сочла возможной абсорбцию при таком росте иммиграции". В то время цифры были близки к 40.000 (3000 в месяц); для того чтобы политические цели удалось осуществить, эту цифру, как постоянную, следовало поддерживать год за годом.
Несмотря на весь энтузиазм, задача не могла выполняться без помощи правительства в создании условий для абсорбции такого количества иммигрантов. Многие из них уходили в города. Это создавало потребность в значительном росте промышленного производства и торговли. Открытие фабрики не означало, что она начала работать. Важно было найти рынок для ее продукции. Для того, чтобы конкурировать с импортом из Европы, не только за границей, но и на местном рынке, необходимо покровительство, а покровительство является функцией государства. Таким образом, проблема заселения городов в Эрец Исраэль оказывалась политической проблемой.
Но это был неполный ответ. Не все иммигранты могли абсорбироваться в городе. Некоторых следовало направлять в сельское хозяйство. Но для сельского хозяйства нужна была земля. При существующих ценах ни "Керен а-Йесод", ни государственный заем, ни Голконда, ни Эльдорадо не смогли бы приобрести столько земли, сколько нам для этого нужно. Ответ на этот вопрос должен быть такой: государство занимает пустующие земли, около половины которых годны к обработке, в качестве резерва для сельского хозяйства. Так обычно делается во многих странах. Это, может быть, единственный способ абсорбировать ежегодно не тридцать и не триста семейств, а значительную часть 40.000 иммигрантов, которые должны ежегодно въезжать в страну.
Земельный резерв был к тому же важен для разрешения главной финансовой проблемы Сионистской организации. Национальный заем, который предложили Жаботинский и д-р Рупин, требовал гарантий, и единственной возможной гарантией была земля — а приобретение земли, согласно мандату, требовало политических действий. Правда, д-р Рупин предположил, что будущий доход Еврейского национального фонда[70] и "Керен а-Йесод" могли бы выступить гарантами, но это не было приемлемо для международных финансистов. Возвращать долг по займу, настаивал Жаботинский, будут сами иммигранты, из собственных доходов.
Без земельного резерва не будет и займа. Вследствие этого вся проблема Палестины должна рассматриваться с такой политической точки зрения: широкое поселенчество невозможно без предварительных политических условий. В национальной программе поселений экономика занимает 99 процентов, а политика — только один. И тем не менее, вопреки логике, вот этот один процент и есть главное условие для создания поселений.
Тут Жаботинский подошел к главному. "Даже если Сионистский конгресс примет все эти требования и весь еврейский народ с ними согласится, все равно было бы очень трудно выполнить это с помощью методов, применявшихся до сих пор, когда палестинская администрация проникнута тем духом недружелюбия, о котором здесь сегодня говорилось". Из чего следовало: главный долг конгресса — возобновить прежнее требование Сионистской организации, чтобы кандидаты на важные посты в палестинской администрации, в том числе и на пост верховного комиссара, назначались только после консультации с Еврейским агентством.
Он подводил свою речь к взвешенным выводам. Он удивил аудиторию, ожидавшую гораздо более прямых нападок на сионистское руководство, но Жаботинский строил свою речь на традиции больших дебатов в парламентских демократиях: бросить тень на альтернативную политику. И далее он дал ответ на законный вопрос: как можно "заставить" британское правительство?
"Я не считаю, что культурную британскую нацию или правительство можно убедить, только если располагаешь силой, это неверно. Позиция Герцля была иной, и мы сегодня ее поддерживаем. Герцля тоже спрашивали: "Какая у вас власть? Вы хотите превратить Палестину в Еврейское государство, но какое у вас право? Что скажет такой-то и такой-то? А сякой и сякой?" А вот какова была позиция Герцля:
"Я не могу сказать вам, как я уговорю того-то и того-то… Но мир — не политическая партия, это мир судей, и психология его — психология судей. Мир можно убедить, если предъявить ему логические требования.
И вот я спрашиваю вас: разве то, чего мы требуем, не логично? Мы требуем возможности расселить поток еврейских иммигрантов… Мы требуем свободы иммиграции и свободной передачи пустующей земли народу, у которого под ногами нет никакого грунта. И, Господи помилуй, согласуется это требование с нашим самоуважением или нет? Если нет, то лучше нам от него отказаться, стало быть, у нас нет права говорить о сионизме… но если оно согласуется с нашим самоуважением… надо предпринимать так называемое политическое наступление — тогда наши требования проникнут в общественное сознание, и оно их примет. Но — одно из двух: или есть возможность убедить мир принять правду, или ее нет. Если же это возможно, то сделаем усилие… а первый шаг к возможности убедить — это изложить наше дело".
Тут он первый раз перешел к прямой атаке политики Вейцмана — к плану расширения Еврейского агентства. "Именно в тот момент, когда мы дошли до главного для нас вопроса, когда нам нужен политический инструмент для достижения нашей цели, именно теперь нам представлен план разрушения единственного политического инструмента, предоставленного нам мандатом, — Еврейского агентства, — что означает закрытие канала, ведущего к мандатным властям".
Приведя в пример антисионистские выступления людей, которые были названы как возможные участники нового плана, он без обиняков заявил, что если антисионистам будет предоставлено в агентстве 50 процентов мест, то они неминуемо навяжут организации выхолащивание ее принципов. Поэтому он внес компромиссное предложение, по которому, не нарушая политической суверенности сионизма, принимались бы только законные требования не-сионистов. Если, как надеялись авторы прежнего плана, несионисты будут финансово помогать развитию Палестины, они получат право голоса в распределении расходов Еврейского агентства. В его добавлении стояло: "Создать две палаты: сионистскую "нижнюю" и несионистский "сенат". Обе будут сообща работать над проблемами бюджета и чисто экономическими вопросами".
Закончил он свою длинную речь единственным эмоциональным пассажем. Он верил, по его словам, что, находясь извне, сможет лучше служить делу. Теперь он пришел в Каноссу как раскаявшийся грешник..
"Конгресс может согласиться или не согласиться со мной — это неважно. С вами у меня общий язык, а другим мне нечего сказать. Конгресс — независимый суверен, вот почему я здесь. Не изгоняйте патриотов из сионистского движения; может статься, в конгрессе, который больше не будет независимым, мы не увидим многих из тех, которые на этом конгрессе видят друг друга"[71].
Во время этой речи произошел самый длинный перерыв, который устроил сам Жаботинский. Когда полчаса кончились, он обратился к председательствующему рабби Меиру Берлину, чтобы тот испросил у конгресса дополнительное время. Под восторги одних и протесты других (со скамей лейбористов) предложение было принято. Протестующие, однако, не унимались. Чтобы успокоить зал, на кафедру взошел Соколов. Он сказал, что речь Жаботинского ожидалась тут с надеждой. "Я сам ожидал ее с надеждой, — воскликнул он, — и я хочу ее услышать". Снова поставленное на голосование предложение прошло подавляющим большинством голосов, включая голос Вейцмана и голоса других членов правления. Но со скамей лейбористов снова раздались громкие протесты, и длилось это несколько минут. А потом, как написала в "Нью Палестайн" (11 сентября 1925 года) американская писательница Лотта Левинсон, "протестанты настроились на наслаждение совершенством формы и прелестью манеры, которые сделали эту речь шедевром ораторского искусства, хотя она и была произнесена на немецком языке, который занимает третье или четвертое место в списке языков Жаботинского".
Спустя годы Луис Липский, один из самых ярых противников Жаботинского в Соединенных Штатах, вспоминал эту речь: "Сатиричный, куртуазный, обличающий — он был словно разгневанная совесть движения. Он лил кислоту на открытые раны. Он напоминал нам о цели — и нам становилось стыдно за результаты"[72].
В своем ответе Вейцман сделал упор на требовании Жаботинского создать земельный резерв. Это был удивительный ответ. Он мог бы совершенно оправданно — и с немалым самодовольством — раскрыть множество фактов, чтобы удовлетворить конгресс. Мог бы правдиво сказать:
"Конечно, я согласен с Жаботинским, и то, о чем он говорил, всегда находится у нас на повестке дня. В январе прошлого года и в марте снова полковник Киш — глава Сионистского правления в Палестине — обратил внимание палестинской администрации на невыполнение британских обязательств по мандату. В июле, в докладе о положении дел, посланном м-ру Дж. Г. Томасу, британскому министру колоний, я призывал как можно раньше завершить обзор государственных земель в Палестине, с целью осуществить статью 6-ю мандата, которая предлагает администрации способствовать созданию еврейских поселений на земле, в том числе государственной и пустующей, не востребованной для государственных целей[73]. Всего месяц назад я снова обратился к министру. Я написал, что оставление государственных земель для евреев очень помогло бы Еврейскому национальному дому в его нынешней борьбе за разрешение заселить землю еврейскими иммигрантами. Я в действительности имел в виду 79.000 дунамов государственных земель на юге, о которых Киш говорил с официальными лицами в земельном департаменте[74].
Я могу еще сказать г-ну Жаботинскому, что в это самое время в нашем ежегодном докладе, который будет через верховного комиссара передан в Лигу Наций, мы снова жалуемся на невыполнение статьи 6-й мандата"[75].
Он не произнес этой правдивой речи, которая показала бы, что критика Жаботинского основательна и, в сущности, он с ней согласен. Вместо этого он заявил, что государственных земель фактически больше не осталось и Жаботинский просто не знает, о чем говорит. Его требование, сказал Вейцман, было бы разумно, если бы Палестина была Родезией, где можно приобрести большие куски земли. Во всей Палестине имеется только 900.000 дунамов зарегистрированной государственной земли — и 600.000 из них государство отдало арабам. Осталось только 300.000 дунамов. По этому поводу Вейцман тоже решил пошутить. "Я уверен, — сказал он, — что г-н Жаботинский не может построить решение еврейского вопроса на 300.000 дунамов".
Презрительное отношение Вейцмана к 300.000 дунамов было, однако же, иронически перечеркнуто тем, что произошло через несколько недель (29 июня 1925 года). Он объявил, что "было бы чрезвычайно полезно (забрезжила такая возможность) приобрести 90.000 дунамов земли на заброшенном юге"[76]. Из этого ничего не вышло; понадобилось пять лет, чтобы Еврейский национальный фонд смог приобрести 90.000 дунамов, откупив их на открытом рынке. В конце 1925 года там продавалось 177.000 дунамов, в 1930-м — 270.000[77].
Вполне возможно, что "шуточки" Вейцмана объяснялись желанием избежать недовольства Сэмюэла и его администрации. Тем же летом в последнем своем докладе в Лондон Сэмюэл заявил, что "не нашел возможности сделать много, чтобы предоставить землю для еврейских поселений". Подтекст этой исповеди — якобы имелись непреодолимые причины для того, чтобы презреть мандат, — был неправдой. Земли Бейт-Шеана — главный подарок арабам, "225.000 дунамов потенциально плодородных неиспользуемых земель", согласно более позднему британскому официальному докладу (1930), не были переданы в пользование бедным арабам. Они были отданы богатым арабским землевладельцам, среди них даже некоторым, не жившим в Палестине. По оценке британских специалистов, восьми дунамов орошаемой земли на человека достаточно для поддержания семьи. Тем не менее шесть семейств, которые должны были бы получить 360 дунамов, получили 7000. Четыре другие семьи, которым следовало 240 дунамов, получили 3496. Еще две получили 4600. Из этого примера видно, что двенадцать семей получили 15.500 дунамов вместо 720. Расчеты эти, конечно, чисто теоретические, поскольку эти семьи использовали землю для спекуляции: позднее они продали ее евреям по астрономическим ценам[78].
Во время Четырнадцатого конгресса процесс этот не держался в секрете. Через пять лет, когда критиковалась Белая книга 1930 года, выяснилось, что 30 процентов официальных сионистских ответов были посвящены, в "ретроспективной" тревоге, именно критике, высказанной Жаботинским в 1925 году и столь легко отвергнутой Вейцманом. Она содержала острейший анализ британской политики, который в 1925 году мог бы спасти по крайней мере эти 300.000 дунамов для еврейских поселений[79]. Стоит ли говорить, что цифра 300.000 была абсурдным преуменьшением количества реально существовавших пригодных для обработки земель! Очевидно, в 1925 году считалось более приличным подшучивать над Жаботинским, чем вдаваться в серьезную дискуссию по одной из центральных проблем сионистской перестройки Палестины: фактической ликвидации Британией важнейшего из своих обязательств по мандату — обеспечения землей.
Через три месяца после конгресса, почти как упрек Вейцману, прозвучали слова Ормсби-Гора, отвечавшего в парламенте на реплику Джозии Веджвуда о том, что все государственные земли, отданные до сих пор, были отданы арабам:
"Без сомнения, в Палестине есть еще немало незанятой и неотданной земли, которая, если будут проведены необходимые расследования, может послужить для расселения обоих народов"[80].
Не более серьезен был и ответ Вейцмана Жаботинскому, настаивавшему, что молодая и борющаяся промышленность Палестины нуждается в особых тарифах — в политике протекционизма. Вейцман отверг эту идею, пошутив: "С протекционистскими тарифами мы не сможем разрешить еврейский вопрос". И добавил, что "в Манчестере, колыбели свободной торговли, этот вопрос все еще дебатируется". Вейцман, как и все в Палестине, прекрасно знал, что причина, по которой было отвергнуто предложение пионеров еврейской промышленности, — создать покровительственную тарифную сетку для Палестины, — заключалась в том, что Сэмюэл твердо верил в свободу торговли для Англии. Требовать протекционизма означало впасть в немилость у Сэмюэла.
Однако и нежные чувства Сэмюэла к свободной торговле не объясняют, почему, когда еврейская промышленность стала развиваться, существовавший департамент промышленности и торговли был уничтожен, а его функции переданы явно неподходящему для этого таможенному управлению. Необъяснимыми оставались и другие действия разных учрежденных им комиссий, тормозивших промышленное развитие. Например, на просьбу тель-авивского муниципалитета, платившего около половины налогов в стране, дать разрешение построить пристань, поскольку Яффского порта уже не хватало, — Сэмюэл заявил, что на это нет фондов.
Словом, как характеризуют историки того времени политику Сэмюэла, "…список действий администрации, враждебных интересам еврейской общины, наполнил бы много страниц.
Даже сам Сэмюэл в знаменитом докладе о пяти годах своего служения признает, что жалобы евреев на отношение его администрации к их работе в Палестине были небезосновательны"[81].
Поразительным постскриптумом к этим Сэмюэловым пяти годам была резолюция Четырнадцатого конгресса, принятая под руководством Вейцмана. Игнорируя тот факт, что Сэмюэл, за исключением разве что Габриэля Ричмонда и Сторрса, был самым упорным и эффективным "подрывником" сионистского развития, резолюция благодарила его за то, что он принес благословенный мир, порядок, хорошее управление и совершил первый шаг к созданию Еврейского национального очага".
Не последнее гневное осуждение Сэмюэловой одержимо-проарабской политики пришло из министерства колоний. Перед самым отъездом из Палестины он сделал последний рывок в пользу арабов. В министерстве колоний рассерженный Клаузон писал министру: "По первому вопросу, касательно арабского участия в правительстве и возобновления муниципальных выборов, министерство колоний имеет против плана верховного комиссара два возражения. Общее возражение состоит в том, что правительство уже трижды ставило себя в неловкое и унизительное положение, делая арабам предложения, которые ими отвергались, — в первый раз, когда был создан законодательный совет и арабы сделали невозможными выборы его членов; во второй раз, когда был восстановлен консультативный совет на базе смешанного и неофициального членства — и арабские лидеры или отказывались от включения в совет, или, принимая членство, уходили из него; и в третий раз, когда предложение правительства создать Арабское агентство, во всем параллельное Еврейскому агентству, было отвергнуто даже без попытки обсудить его преимущества. Поэтому было бы неразумно и недостойно предоставлять арабам новую возможность дать правительству унизительный отпор.
Полагаю, что будет правильным сказать, что министерство колоний серьезно сомневается, насколько разумно делать арабам новые авансы после того, как предложение создать законодательный совет провалилось и только настойчивости верховного комиссара мы обязаны тем, что второй и третий отпор были вызваны и получены"[82].
Жаботинский был далеко не единственным критиком политики Вейцмана на конгрессе. Очень серьезным нападкам подверг его план Еврейского агентства Грюнбаум; так же серьезно его критиковал и лидер движения "Мизрахи" Фарбштейн, подробно проанализировавший политику, не заинтересованную в широкой иммиграции евреев среднего класса. Для займа в 100 фунтов на открытие бизнеса, кричал он, человек должен тридцать раз приехать в Иерусалим![83] Самым рьяным оказался делегат левого крыла лейбористов Мереминский, чьи взгляды, по замечанию Вейцмана, были близки к взглядам Жаботинского. Он резко нападал на Сэмюэла и сурово обвинял Правление: его доклад конгрессу, уверял Мереминский, не отличается от доклада Сэмюэла в Лиге Наций. Он основан на Белой книге 1922 года, которая, как заверял Карлсбадскую конференцию Соколов, останется "переходной фазой и исчезнет". Руководство забыло, что требования сиониство "не могут подлаживаться под существующие условия, а должны быть представлены в свете окончательных целей". Правление, сделал вывод Мереминский, смирилось со многими урезаниями, и еврейский народ стал всего лишь "объектом британской политики"[84].
На заключительной сессии, когда предложено было обычное голосование по доверию уходящему правлению, председатель Лео Моцкин призвал Жаботинского объявить об отношении его фракции к правлению. В галерее для публики раздались громкие аплодисменты. Разгневанный Шмарияу Левин (заявлявший, что со стороны Жаботинского было предосудительно требовать для поселенцев мандатной земли) предложил удалить публику на то время, когда Жаботинский будет произносить свое заявление. Моцкин не согласился. Тогда Вейцман спросил Жаботинского, как велика его фракция. Тот ответил: "Четыре человека, из которых двое — палестинцы".
В своем заявлении Жаботинский осудил правление за политическую пассивность, отсутствие экономической программы, невнимание к безопасности еврейской общины; все это, сказал он, поставило под угрозу независимость Сионистской организации.
Взгляды его явно гармонировали с чувствами участников конгресса. Вопрос о доверии прошел голосованием меньшинства делегатов; большинство же, включая оба крыла лейбористского движения, воздержалось. Вейцман и его коллеги реагировали рассерженно: они заявили, что не будут участвовать в новом правлении. Однако конгресс отказался выбирать новое правление, и поэтому прежнее осталось на своих местах до следующего заседания расширенного Исполнительного комитета. Вейцман, разгневанный, покинул конгресс еще до окончания, и Бен-Гурион обвинил его в "проявленном неуважении".
Сделанный Жаботинским анализ ситуации и официальной политики в самом деле потряс конгресс, и отзвуки этого еще долго не замирали в организации. "Самое сильное место его речи, — писал Авраам Гольдберг в "Нью Палестайн", — был его непрямой вопрос к [Сионистской] организации: "Если не мою программу, то что можете вы предложить?" Ни один из представителей администрации не ответил на этот главный вопрос. Администрация все еще должна дать ответ более убедительный, чем простое отрицание программы Жаботинского".
Ответ не заставил себя долго издать, и дал его один из ближайших помощников Вейцмана, Зелиг Бродецкий, профессор математики в Манчестерском университете. В этом ответе яростно отвергались взгляды Жаботинского; элементарные истины сионизма, повторяемые Жаботинским, Бродецкий заклеймил как ересь.
"Жаботинский хочет, чтобы евреи получили верховенство в Палестине при всех наших заверениях и клятвах, что наше явление в Палестине будет на пользу всем обитателям этой страны, как уже живущим там, так и новым еврейским поселенцам, возвращающимся в дом предков. Это не сионизм".
В остальном критические замечания Бродецкого просто не имели никакой связи с тем, что Жаботинский говорил. Вот, например, текст его нападок на требование Жаботинского создать еврейскую воинскую часть для безопасности Еврейского национального дома.
"…Видимо [для Жаботинского], возвращение еврейства в Палестину — сигнал к увенчанию еврейских авантюр военной славой… подозрительность между евреем и арабом, борьба между евреем и арабом, вот что ценит Жаботинский… и мы должны потратить наши с таким трудом добытые фонды на то, чтобы самые лучшие и самые способные люди жили в вооруженном безделье из страха перед арабским нападением. Это не сионизм".
В заключение он обвинял Жаботинского в желании "отнять дом у соседа", поскольку это легче, "чем построить свой"[85].
Необходимость в нападках типа уже цитированных возникла, видимо, тогда, когда в Лондон хлынули сообщения о чрезвычайно успешных выступлениях Жаботинского во время его второго турне по европейским столицам — в Литве и Латвии, в Германии и Австрии, Чехословакии и Румынии. Все эти выступления были организованы ревизионистскими группами, но местные сионистские лидеры, за исключением одного-двух, относились подозрительно и к ним, и к дружелюбному приему и всяким мероприятиям в честь Жаботинского. Особенно же беспокоила сионистское руководство повсеместная поддержка Жаботинского молодежью, и Бродецкий недаром заключил свою статью предостережением о том, чем чревата эта поддержка.
Однако турне Жаботинского было грубо прервано. Он был вынужден отменить обещанный приезд в Салоники. На него напали с неожиданной стороны. Потеряв свое российское подданство, он отказался просить английское — на которое имел право благодаря своей военной службе. Разумно было для него просить натурализации в Палестине. Так он и сделал. Случайно встретившись в Лондонском обществе с новым верховным комиссаром лордом Пламером, Жаботинский получил от него заверение, что натурализация будет предоставлена. Однако в Румынии ему сообщили, что в натурализации отказано. Единственный документ, которым он обладал для путешествий, — нансеновский паспорт, международно признанный для людей без гражданства, — истекал на следующий день. У него оставалось несколько часов, чтобы добраться до французской границы. По какой-то причине он задержался, и даже для того, чтобы пересечь австрийскую границу с Швейцарией, было слишком поздно. Пришлось ждать, и поэтому он вернулся в Инсбрук, откуда мог завязать контакты, необходимые для разрешения его проблем.
С помощью отчаянного телеграфирования во все стороны проблемы эти разрешились, и он благополучно вернулся в Париж, но перед этим проявил в незначительном инциденте свою характерную черточку. Он решил посетить единственного знакомого человека в Инсбруке, Зигфрида Граубарта, который позднее с наслаждением описывал эту встречу.
Отец Граубарта был владельцем большого обувного магазина, и в особо посещаемые дни Зигфрид приходил туда ему помогать. В холодный декабрьский день он находился там и увидел, что одна из продавщиц в переполненном людьми магазине с большим трудом стаскивает тяжеленные сапоги с ног тирольского фермера. Он подошел, чтоб помочь, но безуспешно: он потянул сапог изо всех сил и отлетел назад. От падения его спасли чьи-то руки, крепко схватившие его за пояс и осторожно отставившие в сторону. Это был Жаботинский — он сам взялся за сапог и без видимого усилия стащил его с ноги воспрянувшего духом тирольца[86].
Примечательно и даже символично, как резко он переломил направление своей жизни. Ту неделю вынужденного безделья, которая у него появилась в Австрии, он не потратил на перевод Данте, что обычно делал в подобных случаях — и в тюрьме в Акко, и на борту корабля, направлявшегося в Соединенные Штаты, да в общем, всегда, когда выдавалась минута отдыха. Но тут он написал политический памфлет — по-немецки — под названием "Чего хотят сионисты-ревизионисты?"[87]
Вскоре после своего возвращения в Париж он получил приветственную телеграмму от своих товарищей по легиону. Его поздравляли с тем, что в Большую иерусалимскую синагогу было внесено знамя Сорокового батальона. На церемонии присутствовал лорд Пламер. Он сам был генералом, прославившимся на этой войне. Прославился он еще — и не менее — своим незнанием политики вообще и палестинских проблем в частности. Личные его взгляды по этому поводу тоже были неизвестны. Руководствовался он прецедентами, в результате чего действия Сэмюэла, послужившие ему примером, укоренились в политике администрации.
Одному примеру лорд Палмер, однако, не следовал: он не впадал в панику от арабских угроз. Палестинское арабское правление угрожало беспорядками — но беспорядков не произошло. Стало широко известно: когда муфтий Хадж Амин пришел к нему предупредить, что если церемония будет иметь место, то он, Хадж Амин, не сможет гарантировать мир, Пламер ответил: "Вы не должны беспокоиться. Это моя работа. Я прослежу, чтобы мир не был нарушен".
НАД речью Жаботинского на Четырнадцатом конгрессе, с энтузиазмом, даже с восторгом принятой и делегатами, и публикой, витало темное облако: враждебность фракции лейбористов. Лейбористов сурово критиковали многие выступавшие, Фарбштейн даже обозвал организации Гистадрута словом "кест-киндер" (т. е. паразиты) — и те бурно протестовали. В речи Жаботинского о движении лейбористов не было ни слова. Волна враждебности поднялась с лейбористских скамей не от его слов; это была ненависть к нему лично, поднявшаяся, когда он получил лишние полчаса для своей речи.
И действительно, в отношениях Жаботинского с лидерами лейбористов произошла разительная перемена. Хотя и понятны причины, почему на конгрессе они были к нему в оппозиции, корни конфликта, развившегося между ними, были гораздо глубже, чем это казалось.
За шесть месяцев до конгресса он написал "грустную" критическую статью против их основной философии. Он прямо обвинял их в отступлении от политического сионизма и в том, что они приняли позицию догерцлевского "Хибат Циона" — возобновить еврейскую жизнь в Эрец-Исраэль без политических целей.
"Перед нами то, что в старину звалось "палестинофильством", а сейчас принято называть "строительством земли": термин опасный, ибо задача наша ведь не в том, чтобы "выстроить землю", а в том, чтобы земля эта превратилась постепенно в землю с еврейским большинством. Об этом мы забыли, а потому в период 1920–1923 годов радость по поводу того побочного факта, что растет Тель-Авив и осваивается Изреельская долина, заслонила в глазах наших тот основной факт, что за это время процент еврейского населения ничуть не вырос. Поэтому лучшими из сионистов назвать их нельзя. Но они, бесспорно, лучшие из "Ховевей Цион" последнего призыва".
Он снова выразил сочувствие и восхищение их практическими достижениями. Между 1920 и 1923 годами коллектив был единственно возможной формой сельского поселения. Все иммигранты прибывали из Восточной Европы без гроша. Деньги можно было получить только с Запада — через общественные фонды.
"При наших условиях создавать частных собственников нельзя: и принципиально невозможно, и средств бы не хватило. За это время было выстроено около 30 новых поселков, приблизительно с полуторатысячным рабочим населением; обошлось это "Керен а-Йесод" в 415.000 фунтов, Национальному фонду — в 200.000 с лишком. Это не дешево, но даже трети этого количества поселений не удалось бы устроить за такие деньги на началах частного хозяйства".
Он писал, что сомневается, переменилась ли ситуация теперь. Каковы бы ни были недостатки кооперативных коммун (квуцот)[88], они будут попрежнему играть ведущую роль в сельскохозяйственной экономике. Дальнейшее развитие будет главным образом, но не исключительно, делом левых.
Лейбористы сыграли ведущую роль и в других областях. В их бюро коммунально-хозяйственных работ между 1920 и 1923 годами было подписано немало контрактов: на строительство мостов, шоссейных и железных дорог было выделено более 300.000 фунтов, на строительство зданий — 610.000. Попутно они организовали больничную и банковскую сеть.
"К добру или нет, еврейская Палестина сегодня — страна рабочих. Когда критики нашей хозяйственной системы уверяют, будто произошло это по недосмотру начальства или в силу "захвата", то критики ошибаются. Произошло это, во-вторых, в силу вещей, а во-первых — благодаря огромной активности и самоотверженности. В Палестине это признают все классы общества. Вероятно, нет страны, где имя "рабочий" пользовалось бы таким уважением во всех социальных слоях.
Экономически эта гегемония, говорят, признак неправильного роста. Но факт остается фактом: в нашем хибат-ционском поколении "левые" оказались лучшими из "Ховевей Цион".
Однако в процессе своей деятельности лидеры лейбористов утратили чувство перспективы. Накопление добра и имущества перестало быть средством и стало целью. В первый раз он столкнулся с этим явлением в 1918 году, во время набора добровольцев для легиона. Одна из существовавших тогда в Палестине рабочих партий (всего их было две) уже накопила "собственность" в виде нескольких сельскохозяйственных поселений. Большинство ее представителей отказалось вступить в Легион. Почти все члены второй партии, еще не благословенные наличием собственности, рьяно служили в легионе до самого конца.
Теперь исключение стало правилом. И — поразительный феномен: черты, которые считались характерными для мелкой буржуазии, у нас, в Палестине, стали привилегией левого крыла сионизма. В нем больше всего пустил корни культ коровы, трактора и бюджета; на него опираются и ссылаются отрицатели политического действия".
В заключение он нанес самый чувствительный удар: упрекнул лейбористов — людей левых убеждений, социалистической фразеологии, зачастую даже революционных верований, в том, что они не сумели воспротивиться передаче власти в сионистском движении никем не выбранным толстосумам, которые презирают и сионизм, и демократию[89].
Однако в последующие месяцы, по мере того как иммиграция из Польши стала заметно изменять облик страны, из Палестины стали приходить все более и более тревожные сообщения о том, как там обращаются с вновь прибывшими. В начале лета удрученный, но и рассерженный Жаботинский, возмущенный объединившейся социальной политикой правления и Гистадрута, написал две разгромные статьи. Большая часть фактов, на которых он построил свои обвинения, были взяты из независимой палестинской прессы; о них говорила вся новая иммиграция.
В апреле некто г-н Эрлих, приехавший из Палестины и не принадлежащий ни к какой партии, явился на первую конференцию ревизионистов и там излил свою душу. Это было горькое осуждение лейбористских групп, созданных сионистским движением, которые теперь почти полностью контролируют экономику, не оставляя места для других общинных групп, и потому тяжелее всего приходится, конечно, вновь прибывшим, олим[90] из Польши, которые больше всех нуждаются в помощи. Как позже выяснилось на конгрессе, из поселенческого бюджета в 600.000 египетских фунтов[91] частным поселенцам, ремесленникам и мелким собственникам выделялось всего 38.000.
Теперь Жаботинский вновь напомнил критикам лейбористских поселений, что коллективная система была неизбежна в ранние годы после войны, и снова воздал хвалу самим рабочим, их смелости, изобретательности и самопожертвованию. Но неразумно, чтобы коллективы продолжали без конца кормиться субсидиями. Хотя жалобы на квуцот и были преувеличены, доля правды в них, конечно, имелась. Поселения уже не грудные младенцы, они вышли из этого возраста.
В действительности движение лейбористов пошло дальше создания квуцот на средства Национального фонда; оно построило банк и целую серию поликлиник ("купат холим"), в которые принимались только члены Гистадрута. Жаботинский предложил поэтому практические меры. Субсидии должны получать новые коллективные поселения, а старые, как правило, должны заботиться о себе сами; в течение ближайших лет основные фонды должны направляться в поселения частного, а не коллективного типа. Но и эти средства следует брать не прямо из национального бюджета, а в форме займов из сельскохозяйственного банка. При этом неминуемо, что в будущем лейбористы станут получать из национальных фондов меньше, чем прежде.
"В результате, — писал он, — будет сказано немало жестких слов, независимо от исхода дела. И все-таки это должно быть сделано. Перераспределение очень скоро восстановит равновесие. Оно умерит диктаторские тенденции одной стороны и ослабит нервное напряжение другой.
М-р Эрлих говорил, что "недопустимо, чтобы фонд, для которого работают все без различия ["Керен а-Йесод"], играл роль стачечного или фракционного фонда". Это, конечно, гипербола, но и на дне этой гиперболы есть зернышко, которое во что бы то ни стало необходимо убрать.
Если этого не сделать, положение неизбежно обострится до больших неприятностей… А посему пора сказать: баста!"[92]
Жесткие слова, которые предсказал Жаботинский, не стали дожидаться введения реформ. Они так и посыпались на его голову. В основном это были обвинения в том, что он нападал на рабочие организации, "особенно на квуцот". Поэтому он — "враг рабочих". Эти слова стали названием его следующей статьи.
"Дело в том, — подчеркнул он, — что "Рассвет" никогда не нападал на "квуцот" — хотя было бы и законно и желательно критиковать социальные эксперименты лейбористского движения. Более того, внутри самого движения было высказано немало критических отзывов. Что касается меня, то я с этой критикой не согласен… Неудача квуцот не доказана".
Однако это не значит, что он относится к квуцот с энтузиазмом. "Если бы я замышлял лично стать земледельцем, то предпочел бы "свою" землю в полную и наследственную собственность. А насчет идеализма, необходимого, чтобы осушать болота не только для собственной выгоды, но и для коллектива, то идеализм людей в Магдиэле [мошав[93] в Галилее] был ничуть не ниже по качеству".
Враг рабочих? Он реагировал на это с добродушным юмором.
"Есть только большое количество хороших людей, которые по той или иной причине желают строить свою жизнь в Палестине именно на этих началах: значит, надо им в этом помогать… Есть много других хороших людей, которые хотят строиться на частновладельческих основах: надо и им в этом помочь; и средства, которые имеются в распоряжении организации, надо разделить, не считаясь ни с какой риторикой ни "справа", ни "слева"… Тем, кто любит подбирать ярлыки, предоставим разобраться, значит ли сказанное мной, что я враг рабочих".
Далее он наметил для себя и своей партии основные принципы строительства страны.
"Всякая разумная система поселений, если она поддерживается достаточным количеством людей, имеет право проводить эксперименты и пользоваться поддержкой Сионистской организации. Сионистская организация должна действовать как национальная власть".
Он снова воздал хвалу рабочим Палестины. Он не "досадует" на них ни лично, ни идейно.
"Напротив. Высшую и, пожалуй, единственную радость моей общественной жизни дали именно они: я говорю о палестинском волонтерстве. Энтузиазм, с которым эта молодежь шла в легион, был и остался одним из тех явлений, которые примиряют меня с современной еврейской психологией. Эти люди прежде всего шли на огромный риск: если бы мы, "лондонские", попали в плен, турки бы нас кормили и лечили; если бы в плен попали палестинцы, их бы повесили. Но их старались запугать и другим, более грозным риском: что турки в отместку сожгут колонии в Самарии и Галилее. Они все это отмели. Их никто не брал на службу, сионисты им на три четверти мешали. Никто не просил их идти добровольцами. Алленби открыто показывал, что в них не нуждается. И все-таки они заставили сионистское руководство и британский Генштаб согласиться на их мобилизацию… И во главе этого движения, и в массе были главным образом палестинские рабочие. Бен-Гурион, Бен-Цви, Берл Кацнельсон, Явнеэли, Дов Хоз, Свердлов и сотни других носили ту одежду, которая для меня символ всего святого и чистого в сионизме, — форму еврейского солдата. Эти люди могут меня считать врагом или нет: таким, какими они были тогда, я по сегодня отдаю честь".
Это было не все. Рабочие Эрец-Исраэль стояли рядом с ним и девятнадцатью его товарищами, когда их в 1920 году посадили в тюрьму в Акко, а газеты воздержались от участия в злобной кампании, открытой против него за границей их коллегами из "Поалей-Цион"* по поводу его договора со Славинским.
"Если есть у меня поэтому личные моменты, влияющие на отношение к палестинскому рабочему движению, то как раз самые благоприятные".
И все-таки, продолжал Жаботинский, хоть он навсегда сохранил воспоминания о своих боевых товарищах, его отталкивает их сегодняшнее поведение. В те прежние дни он видел в рабочем движении и его лидерах людей с высокой национальной мотивацией, которые, как бы ни дорожили своими партийными принципами, отставят их в сторону ради интересов рождающегося национального общества. "С их хозяйственной концепцией я был не согласен; но это была — так мне тогда казалось — концепция строителей государства, а не сторожей продовольственного склада".
Хоть они и заявляют, что усиление иммиграции их единственная забота, "…ни один искренний рабочий не скажет, что диктатура лейбористов в Тель-Авиве и борьба против поддержки хасидских поселков или порабощение ремесленников способствуют "усилению" этой иммиграции. Это выродилось в прямую и открытую враждебность. "Четвертая алия" стала бранным словом. Недостатки нового типа "польских" иммигрантов признают все, но у других общественных кругов ишува есть все-таки дружественное отношение, желание помочь, готовность признать, что, при всех недочетах, эта волна несет с собою огромные и плодотворные возможности. Но в рабочей среде она вызывает одно, почти беспримерное раздражение. "Это не есть взгляд колонизатора, это вражда лавочника к конкуренту, — пишут мне из Палестины, — конкурент ненавистен, потому что затмил вчерашнего фаворита и это грозит кончиться отвлечением крупной доли бюджетных средств в новое русло". Сомневаюсь, чтобы кто-либо из рабочих лидеров решился оспаривать правильность этого замечания. Движение, которое четыре года тому назад обещало стать стержнем и опорой всей колонизации, превратилось в группу, отстаивающую свои выгоды независимо от интересов колонизации. Вместо готовности потесниться для нового попутчика, рабочее движение говорит ему: не смей трогать, это мое".
И все-таки больше всего его огорчал "паралич политического нерва в лейбористском движении". Его поколение было воспитано на том, что рабочие партии находятся в первых рядах борцов за справедливое дело и первыми выражают политический протест. Теперь все стало не так.
"Рабочее движение отказалось даже пойти за другими в кампании национального протеста. В лучшем случае оно молчало, в худшем голосует за м-ра Сэмюэла и печатает статьи и произносит речи в защиту [политического] статус-кво.
Создали раздутое хозяйство, вести которое, по-видимому, не хватает собственных сил; целыми днями стоят в очереди у кассы [национальных фондов], и касса стала алтарем. На алтаре этом приносится в жертву все остальное. К сионистскому руководству применяется одна-единственная мерка — кассовая: платит — значит хорошо, и мы не дадим не только сбросить его, но даже критикой тревожить не будем. Толстосумы? Безответственное Еврейское агентство? Отмена избирательного принципа? Кастрация конгресса? Все это мелочи, мерка одна: так как у богачей есть деньги, то милости просим, и нечего ставить им условия".
Именно потому, что Жаботинский знал лейбористских лидеров в их лучшие патриотические времена и уважал их за высокий ум, он теперь не сдерживал своего явного презрения.
"Может быть, ученые люди докажут мне, что все это неизбежно, что рабочее движение в Палестине объективно должно было получить именно такой, а не иной характер.
Это не мое дело. Я эту тактику называю политическим развратом, эту психологию — коллективной продажностью. Если это истинная, раз-навсегдашняя объективно неизбежная физиономия рабочего движения в Палестине, тогда я ему действительно враг и горжусь этим именем"[94].
Может быть, то был императив исторической логики: рабочее движение в Эрец-Исраэль должно было стать единственным не только в делах, которое оно совершило, но и в своем политическом характере — так же, как сионистское движение было единственным по своим целям и практике, так же, как история еврейского народа в целом не имеет параллелей. Именно лейбористскому движению выпала главная задача: в первой четверти двадцатого века физически построить инфраструктурное общество в полупустынной стране. Однако эти пионеры были движимы политической философией. Они являлись социалистами, многие — учениками российских революционеров 1905 года, а позже мышление и поведение многих из них вдохновлялось большевистской революцией 1917 года.
Они утверждали, что нет противоречия между их сионистской верой и тем, что они называли конструктивным социализмом. Когда же стало очевидно, что советские лидеры в высшей степени враждебно относятся к еврейскому национализму, лейбористские лидеры в Палестине воздвигли заслон между теорией и практикой. Они отступили от доктрин коммунизма, но усвоили некоторые методы большевистского режима.
Между лидерами существовала некоторая разница во взглядах, но это не мешало единодушному исповеданию центральной доктрины в Еврейском национальном доме: общество должно быть и будет социалистическим, а партия лейбористов должна добиться в нем гегемонии.
Сионистское оправдание этого социалистического принципа заключалось в том, что, как часто повторял их выдающийся оратор Давид Бен-Гурион, классовые интересы рабочих идентичны с интересами нации. Это присуще только рабочему классу, говорил он в 1919 году, накануне освобождения Палестины от турецкого владычества. "Интересы других классов, — говорил он, — часто находятся в конфликте с интересами нации"[95]. Вывод ясен. То, что рабочий класс считал полезным для нации, то и было для нее хорошо.
Через год Бен-Гурион выражался более определенно:
"Мы не только партия рабочих. Мой план — это диктатура еврейского рабочего во всех национальных делах еврейского народа, и когда он придет к власти, он заставит буржуазию платить налоги ради благополучия всего народа в целом"[96].
Использование термина "диктатура" один из выдающихся историков лейбористского движения объясняет отражением событий того периода. Русская Красная армия одерживала победы; палестинское рабочее движение, хотя и не принимая полностью идеологии большевистской революции, было под впечатлением веры в предстоящую всемирную революцию и "диктатуру пролетариата", охватившей рабочее движение во всей Европе[97].
Однако представление о гегемонии рабочего движения в Эрец Исраэль развилось значительно раньше, в самом начале столетия, когда оно только зарождалось. Движение "Поалей Цион" (из которого развилась партия "Ахдут а-Авода") уже выдвинуло аксиому: "еврейский рабочий класс в Палестине — единственный общественный класс, обладающий объективными качествами для реализации социальных и политических идеалов. Это контрастирует с индивидуалистскими конкурирующими качествами класса буржуазии. Отсюда вывод: пролетариат со своими коллективистскими качествами — правильный и единственный выразитель общенациональной воли"[98]. В 1911 году, отвечая на упрек, что лейбористы в своей борьбе против работодателей наносят ущерб национальным усилиям, Бен-Гурион сказал: "Из всех групп и классов рабочий класс единственный, чьи интересы и потребности совпадают со структурой и потребностями нации. Интересы рабочих и общенациональные интересы — одно и то же"[99].
В 1919 году Бен-Гурион, не колеблясь, предложил Сионистской организации признать этот принцип и даже потребовал, чтобы частным предпринимателям запретили заключать контракты на коммунальные работы, даже производящиеся на частные средства; все такие работы должны были поручаться исключительно лейбористской федерации — Гистадруту, который еще только создавался. Это, как он объяснил, усилит лейбористов и их влияние на Сионистскую организацию и так осуществит цель: Эрец-Исраэль должна быть построена на социалистической базе[100].
Столь же значительный коллега Бен-Гуриона Берл Кацнельсон выразил эту идею еще яснее. Лейбористское движение, объяснил он, вступило "в решающую борьбу за образ сионизма в действии". Тут сталкиваются два противостоящих направления. И выход, сказал он, возникает срочно и безотлагательно: борьба между двумя концепциями сионизма[101].
Это была весна 1919 года. Единственная общественная "борьба", которую можно было наблюдать в Палестине, велась вокруг усилий Жаботинского, поддержанных движением лейбористов, — предотвратить роспуск Еврейского легиона. В стране не было ни одной нелейбористской партии или группы, с серьезными общими социальными целями или политически значительной организацией, которая оправдала бы предостережение Кацнельсона о "неминуемом столкновении двух разных концепций". Эта идея родилась в мыслях Кацнельсона и была открыто сформулирована как тактика, чтобы объединить соперничающие фракции лейбористов "против общего врага".
Фактически, поскольку масса иммигрантов между 1920 и 1923 годами — Третья алия — почти целиком состояла из рабочих, движение лейбористов продолжало расширять свое влияние. В условиях едва оперяющейся примитивной экономики и прохождения через Гистадрут почти всего сионистского бюджета для поселений получалось, что Гистадрут контролирует не только трудовую занятость рабочих, но и их здравоохранение, обучение детей (через особую школьную сеть) и, через библиотеки, лекторов и спортивные учреждения, также и культурные потребности.
Бен-Гурион, по-видимому вдохновленный Лениным, пошел гораздо дальше. Он выразил желание, чтобы Гистадрут контролировал и повседневную жизнь рабочих. Он мог бы не только распределять работу, но и брать себе их заработки и собственность, а взамен снабжать их всем необходимым — по принципу "от каждого по способностям, и каждому по потребностям", как делалось в Советском Союзе во времена военного коммунизма. Это, по мнению Бен-Гуриона, предотвратило бы "анархию", созданную накоплением частной собственности. Это, правда, не прошло, но хорошо показывает образ мыслей лейбористов в то время, да и в более позднее, хотя он и видоизменился[102].
Основная масса серьезных частных предприятий все еще приходилась на сельское хозяйство. За эти три года в Палестину не прибыли массы евреев, принадлежащих к среднему классу, чтобы выстроить здесь сколько-нибудь значительную частную экономику. Таким образом модель, утешительная для лейбористских мечтаний и амбиций, почти не была нарушена.
По причинам, все еще не объясненным, процесс создания в основном рабочей сельскохозяйственной экономики на четвертом году существования потерпел кризис. В 1923 году, когда в страну прибыло более 8000 иммигрантов, 3500 ее покинуло[103].
Однако до самого начала Четвертой алии в 1924 году, лейбористское движение продолжало верить, что Эрец-Израэль будет выстроена на основах социалистического общества с помощью национальных фондов, переданных в их распоряжение Сионистской организацией. Эта мечта увяла с прибытием Четвертой алии. "Капиталистическая фаза" стала фактом.
Несоциалистические элементы ишува* и сионистского движения, хоть и безгранично восхищались героизмом халуца, первопроходца, ставшего живым символом сионистского возрождения Палестины, теперь считали, что лейбористы создают "государство в государстве". Они открыто выражали свои опасения и критиковали как лейбористов, так и Сионистскую организацию, предоставлявшую средства для лейбористской гегемонии. То, что м-р Эрлих сказал на конференции ревизионистов весной 1925 года, выражало чувства, широко распространенные в массах среднего класса. Это нашло отзвук в статье официальной газеты Сионистской организации — "а-Олам", 6 июня 1926 года.
В статье подчеркивалось, что эти средства приходят от еврейского среднего класса за границей, а в Палестине представители этого среднего класса почти что исключаются из процесса "строительства". Более того, значительная часть бюджета уходит зря на социалистические эксперименты.
Структура всех привилегий для преданных членов Гистадрута венчалась еще и пропагандистской деятельностью среди молодежных организаций. Им втолковывали, что рабочие — это соль земли, совершенно игнорируя то, что сделали для "строительства" страны прежние поселенцы (т. е. Первая алия, 1882–1904 гг.)… Они в своей коллективной надменности отделяли себя от остальной нации как новую версию "избранного народа". Предпочтение, оказываемое Сионистской организацией лейбористскому движению, заявляли критики, выражалось и за границей: молодежь социалистических организаций, испрашивая помощи для иммиграции, получала ее в первую очередь.
Наступление "капиталистической фазы" вынудило лейбористских лидеров задуматься снова, но новой цели у них не появилось; появилась новая стратегия, чтобы добиться столь лелеемой старой — гегемонии. К основному населению в 100.000 (10.000 из них были членами Гистадрута) прибавление 25.000-30.000 иммигрантов из среднего класса и принадлежащих им крупных сумм означало, что "капиталистическую фазу" придется пережить, и лейбористские лидеры решили, что тут поможет только классовая борьба. Немедленным последствием этого явилось резкое увеличения числа забастовок. В 1922 году их было девять, и участвовало в них 200 рабочих; в 1923-м — двадцать одна, и участвовало в ней 576 человек. Во время Четвертой алии, в 1924 году, разразилось сорок шесть забастовок (1586 рабочих), а в 1925 году — шестьдесят одна (2638 рабочих)[104].
Лейбористские лидеры не отрицали, что эти забастовки использовались как орудия в классовой борьбе. Если стало общепринятым, что полный контроль над национальными работами по строительству должен быть в руках рабочего движения и если этому контролю угрожает сильный, или потенциально сильный класс работодателей, то, по логике вещей, забастовки — тот инструмент, который встречает эту угрозу. Необходимость в них стала срочной ввиду "быстрого роста городской капиталистической экономики"[105].
Ранее Бен-Гурион сделал странное заявление:
"Классовая борьба рабочих в принципе и на практике имеет целью "не раскол или ослабление нации, а, напротив, ее настоящее и полное объединение"…
Он отбросил соображение, что "буржуазия" — иммигранты с 500 фунтами капитала — тоже движимы патриотическими мотивами. Они, сказал он, заинтересованы только в барышах и в эксплуатации. Следовательно, любое совпадение между классовыми и национальными интересами может быть только временным. "Раньше или позже, — предсказал он, — они столкнутся, открыто или тайно, с потребностями народа и иммиграции". С другой стороны, "…рабочий класс, и только он, всегда предан национальным интересам и на его плечах лежит миссия освободить народ, путем классовой борьбы, от столкновения классовых интересов".
Он сурово предостерег несоциалистов. До тех пор, пока не будет осуществлено правление лейбористского движения, не будет осуществлено единство народа. "Путь к национальному единству — это путь классовой борьбы"[106].
И в последующие годы Жаботинский не разглядел никакой перемены в их взглядах. Не он ли в 1924 году даже предложил Бен-Гуриону, Бен-Цви и Берлу Кацнельсону образовать вместе с ним политическую партию? Он, разумеется, знал, что эти лидеры — социалисты и будут стремиться к социалистическим целям. Но ему и в голову не приходило, что это может быть их главной, всепобеждающей целью. То, что представлялось ему неизбежной начальной коллективистской фазой строительства, лейбористские лидеры рассматривали введением в полную и окончательную коллективизацию всей еврейской общины как преимущественно сельскохозяйственного общества. Они замышляли план социалистической гегемонии, который мог не только тяжко отразиться на несоциалистически настроенном населении, но и отпугнуть и помешать добровольному приезду евреев с инициативой и капиталом, что было особенно важно для построения нации[107].
И внезапно он столкнулся с физическими реальностями жизни ишува: фонды "Керен а-Йесод", которые он сам с таким трудом создавал, ассигнуются не только на финансирование рабочих, но и на поддержку властных амбиций лейбористского руководства, исключая помощь другим частям общества. Как выяснилось на Четырнадцатом конгрессе, 350.000 фунтов было передано лейбористскому движению, тогда как на поддержку молодой промышленности было отдано только 218.000.
Почти одновременно стало очевидно, что лейбористское движение приглушило свою оппозицию плану расширения Еврейского агентства, — которое, как обещал Вейцман, очень увеличит прибыли сионистских фондов (и, значит, суммы для поддержки лейбористских учреждений), но положит конец демократии в сионистском движении. Учитывая характер и мировоззрение несионистов, по крайней мере некоторые из них были ассимиляторами, и это исключало возможность борьбы против британской политики. Тогда-то Жаботинский понял, что необходимо привлечь общественное внимание к пути, избранному лейбористскими лидерами.
Двенадцать лет спустя автор этой книги, тогда еще совсем юный, решился спросить Жаботинского, почему, зная, что столько членов лейбористского движения поддерживают его в конфликте с Вейцманом, он открыл свой "второй фронт" против Гистадрута. Жаботинский громко рассмеялся: "Есть кое-что, чего вы не знаете о лидерах лейбористов. Вейцман дал им то, чего я дать не мог".
"Что же это было?" — спросил я.
"Бюджеты", — ответил он.
Когда Жаботинский начинал свою кампанию против монополии Гистадрута, среди его коллег в ревизионистском руководстве не было единого мнения о своевременности этого. Жаботинский с жаром защищал свои взгляды и, делая это, проявил основную черту своего характера и политического метода. Он писал Шехтману (18 июля 1925 года):
"Вы, очевидно, не знаете, что диктатура, основанная "Керен а-Йесод", продолжает работать в Палестине и вредит поселенческой деятельности евреев. Этому следует сопротивляться. Нехорошо было бы для "Рассвета" и для ревизионистского движения, если бы ими руководил оппортунизм. Очень важно, — настаивал он, — чтобы наше движение заслужило свою репутацию благодаря смелости".
* * *
Хотя в 1925 году лейбористские лидеры еще не полностью примкнули к политике Вейцмана, знаки сближения уже были достаточно ясны. Несомненно, исторической случайностью оказалось то, что именно в этот момент социалистическая мечта лейбористов совпала с развитием вейцмановских взглядов. Он не был социалистом; вероятно, его отношение к социальным вопросам было близко к либеральному мировоззрению Жаботинского. Восхищение духом халуцианства было таким же, как у Жаботинского; оба и говорили и писали об этом в дифирамбических терминах. Однако Вейцман все время сравнивал дух этих первопроходцев с непривлекательным, даже отталкивающим образом жизни евреев Восточной Европы — результатом многовекового угнетения, дискриминации и жестокой нищеты. Чувство жалости у него смешивалось с презрением и страхом. Он называл их "торговцы пуговицами из Портновска" и опасался, что если они прибудут в Палестину в большом количестве, то их социальное и финансовое влияние окажется очень вредным. И хотя он не мог не знать о бедственном положении восточных евреев, он не считал его угрожающим.
Прямо противоположным было представление Жаботинского. Он считал своим долгом и долгом своего поколения изменить поведение и привычки этих "деградировавших" евреев. Прежде всего он надеялся произвести перемены среди молодежи — через идеологию, выработанную для "Бейтара"; независимо от этого он знал — свободная жизнь в свободном еврейском государстве принесет трансформацию: согнутая спина распрямится. Но еще важнее этого предвидения было ощущение безотлагательности. С самой своей юности, как доказывает уже первая его речь в Берне в 1897 году, он (как Герцль и Нордау до него) увидел, что Европа — опасное, гиблое место для еврейского народа. Задача физически спасти евреев Европы была очевидно связана с необходимостью добиться большинства в Палестине. Его бросало в дрожь только при намеке на "селекцию" между теми или иными группами евреев — идея, которая крепла и в мировоззрении "элитиста" Вейцмана, и в классовой философии лейбористских лидеров.
Можно спорить о том, что было бы, если бы взгляды лейбористов не так легко совмещались с двойственным отношением Вейцмана к евреям Восточной Европы. Возможно, в таком случае он бы сам наблюдал за распределением денежных фондов на строительство между всеми группами еврейского населения. Но каковы бы ни были его мотивы, союз с лейбористским движением имел далеко идущие практические последствия.
Несмотря на остроту конфликта между Жаботинским и лейбористским движением, он не обязательно должен был привести к яростным нападкам на него лично. Ведь он был далеко не единственный их критик. На Четырнадцатом конгрессе, среди прочих, их критиковал один из главных экономистов сионистского движения, д-р Джордж Гальперин, финансовый советник Вейцмана. Он прямо высказал свое предложение:
"Еврейский народ не может одновременно проводить социальные реформы и создавать в стране подавляющее большинство; первая обязанность сионистов — создать это большинство. Палестина должна развиваться с мировоззрением, существующим во всех других странах"[108].
Однако с их точки зрения оппозиция Жаботинского была опаснее, чем оппозиция всех прочих критиков и антагонистов. Его историческая роль — основателя Еврейского легиона, защитника Иерусалима, узника Акко — сообщала ему среди еврейских масс популярность, равную только популярности Вейцмана. Как оратор и писатель он обладал феноменальной силой убеждения. Уже в 1923 году, когда некоторые лейбористские лидеры еще надеялись, что сотрудничество с ним может быть восстановлено, Элияу Голомб, докладывая о своей беседе с Жаботинским, напирал на "опасности" поисков сотрудничества с независимо мыслящим человеком[109]. Вера в собственную миссию, в единомыслие в случае гегемонии, была не меньше, чем религия, и Жаботинский в их представлении приобретал черты опасного еретика.
Но взгляд этот появился еще раньше, во время самых первых их встреч с Жаботинским в 1918 году. Тут сразу же появились проблемы. Представители Второй алии остались в истории как единственный случай эгоизма. Один из самых красноречивых и замысловатых ораторов, Берл Кацнельсон, в 1929 году был способен написать эссе под названием "Чудо Второй алии" — то есть, Кацнельсона и его коллег[110]. Уровень самопожертвования и преданности этой группы, куда входили и буржуазные иммигранты, "строительству" Палестины в очевидно невозможных физических условиях был действительно чудом; нетрудно понять душевную потребность участников услышать изумленные похвалы, которые они заслужили. Никто не отнесся к ним так тепло, как сам Жаботинский. Мало того, когда он обратился к ним в том самом 1918 году, он занимался их ближайшими практическими потребностями и пожеланиями: получить согласие военной администрации на вступление в Еврейский легион — согласие, в котором Алленби им твердо отказал (и которое Жаботинский, с помощью Аронсона, в конце концов получил).
Он разговаривал с ними со всем почтением, которое они заслужили как патриоты, как добровольцы, готовые отдать жизнь за свою страну, как соучастники в великом труде, которому и он себя посвятил. А они — обижались на то, что не было в его словах специальной похвалы, понимания того, что они считали особой мотивацией своего решения идти на фронт. Кацнельсон сказал Шалому Шварцу: "Для него лондонцы были важнее, потому что они были не добровольцы, а мобилизованные солдаты". А Рахель Янаит, тоже член тесно связанного между собой руководства, сказала ему же: "Он не требовал личных достоинств. Ему было все равно, кто служит в Легионе; а мы искали идеалистов, и в Палестинском батальоне вы увидели бы самую элиту движения"[111].
Более глубокого непонимания этого человека не придумаешь. После первой же встречи с легионерами он написал Вейцману, как важно держать несколько батальонов вместе, — потому что палестинцы и американцы, "…чистые добровольцы, проникнутые в высочайшей степени идеализмом и энтузиазмом… могут иметь большое влияние на наших ребят из Англии, которые в основном призывники"[112].
Два года спустя один-единственный трагический, вошедший в историю эпизод сильно испортил отношение лейбористских лидеров к Жаботинскому. Это был Тель-Хай. Все выглядит очень просто. Все мужчины и женщины Тель-Хая были членами лейбористского движения. Они и обратились к своим лидерам — Кацнельсону, Бен-Гуриону и другим; им же Трумпельдор слал всё более и более отчаянные просьбы прислать подкрепление и боеприпасы. Хотя деньгами распоряжалась Сионистская комиссия, но и у лейбористских лидеров имелись свои ресурсы, не говоря уже о людских резервах, и конечно, они, если и не целиком, то частично виновны в том, что подкрепление и боеприпасы так и не достигли Тель-Хая.
В это время Жаботинский был журналистом в Иерусалиме и весь февраль организовывал иерусалимскую самооборону против растущей угрозы вдохновленного британцами погрома; он не был членом этой лейбористской группы и, по-видимому, долго не знал о положении, сложившемся в Тель-Хае. Трумпельдор к нему не обращался. Когда же он узнал о сложившейся там ситуации, он представил лидерам общины и лейбористам особо простое предложение: или немедленно послать туда подкрепление и боеприпасы, или отдать приказ Трумпельдору и его товарищам отступить. Были голоса и в самой лейбористской организации, призывавшие к тому же.
Тогда и много лет впоследствии лейбористские лидеры, да и историки, на них ориентированные, оправдывались тем, что "нельзя покидать удерживаемую позицию". Это противоречит фактам. В конфликте с арабами позиции, которые удержать было невозможно, покидали. Тель-Хай через двадцать четыре часа после гибели Трумпельдора и его товарищей был полностью эвакуирован. Позиция Жаботинского была вполне законна. Но почему же все годы после этого его преследовала клевета и ненависть?
Причина в обстоятельствах. Будучи людьми искренними и достойными, они не могли не чувствовать своей вины за провал, как бы его ни объясняли. Мало того, что их товарищи в опасности были оставлены без помощи, но и сами они, молодые люди лет тридцати с небольшим, моложе Трумпельдора, бывшие легионеры с военной подготовкой, не пошевелились, не кинулись на фронт, остались в Тель-Авиве и в Иерусалиме. (Одно исключение все же имело место: двадцатипятилетний Голомб в конце концов, хоть и поздно, отправился туда с двадцатью вооруженными людьми.)
Жаботинский, критикуя их поведение в тель-хайской трагедии, ни разу не нападал ни на кого персонально, — как они нападали на него. Это только ухудшило дело: его рыцарство подчеркивало моральное превосходство; их же чувство вины нуждалось в успокоении, — надо было либо признать ошибку, либо найти козла отпущения. Признать ошибку они не были готовы. Таким образом, героизм Трумпельдора и его товарищей был представлен в истории сионизма как коллективный акт спасения организацией "Ахдут а-Авода" (под руководством Кацнельсона и Бен-Гуриона) точно выполненного принципа "удерживаемая позиция не может быть покинута". И в легенде, распространенной лейбористским движением, "злодеем" во всей истории оказывается Жаботинский[113].
Но и у этой ранней и длившейся так долго обиды лейбористского руководства явно были более глубокие корни. Вдобавок к прочим своим качествам, они оказались очень чувствительным поколением. Историк лейбористского движения, показавший необычайно сильное сострадание к себе этих высоко интеллигентных и преданных делу людей, пишет, что они "таили свою чувствительность и природную мягкость под грубой наружной коркой, образовавшейся из перенесенных ими страданий и разочарований"[114].
И в 1918 году к этим молодым палестинцам, которые были такого высокого мнения о своих добродетелях и свершениях, явился Жаботинский, уже знаменитый лидер, почти единолично вырвавший у британцев право еврейского народа сражаться за свою страну. У них проснулось желание видеть его лидером их собственного движения. А он не пошел им навстречу. В этом и крылась причина их абсурдного обвинения: "враг рабочих". Невостребованная любовь порождает сильную ненависть.
В 1923 году Рахель Янаит встретилась с Жаботинским в Европе — он впервые после 1920 года выехал из Палестины. Это было задолго до столкновения по вопросам социальной политики. Она бросила ему: "Строительством страны занимаются рабочие. Вы могли бы возглавлять нас, но вы ненавидите рабочих"[115].
ЖАБОТИНСКИЙ вернулся в Париж в состоянии эйфории от своего турне по пятнадцати городам государств Прибалтики, Германии, Австрии и Румынии. На встречи с ним, организованные импресарио, приходило множество людей. Он даже заработал лекциями какие-то деньги. Но больше всего в этом турне его потряс рост культа в правительственном сионистском режиме — культа, который, как заявил Жаботинский, можно назвать только фашизмом. "У них нет ни плана, ни идеологии, — писал Жаботинский, — один только культ лидеров, открыто признаваемый их делегатами". Когда пришел черед слушателям Жаботинского комментировать программу ревизионистов, их отзывы были уже готовы: защита палестинской промышленности? Это поднимет цены; аграрная реформа (перераспределение земель)? Это будет отвергнуто англичанами; Легион? Это означает милитаризм. И так далее.
"В любом случае я тогда задавал вопрос: ладно, предположим, что ревизионизм бессмыслен. А что тогда вы предлагаете? Как вы будете продвигать ныне замороженное сельское хозяйство, когда цена на землю около двадцати фунтов стерлингов за дунам? И как вы сможете обеспечить охрану более ста еврейских поселений силой в 1500 человек? Дайте мне выслушать ваш план.
Вопрос действовал магически: половина оппозиционеров умолкала, остальные некоторое время заикались, но наконец признавались: такого плана у нас нет, это не наше дело. У нас есть вожди, мы им доверяем; они знают, что надо делать, и сделают, когда представится возможность".
Этот бездумный, беспечный культ подчинения вождю, как писал Жаботинский, "повсюду вошел в моду, отчасти под влиянием Бенито Муссолини, и, видимо, будет продолжать отравлять атмосферу, пока не достигнет позорного конца, заведя всех в тупик".
"Идиотское" понятие лидера зародилось в Англии, но в Англии оно всего лишь обозначало — в политическом смысле — председателя руководящей партии, который оставался на своем посту, только пока он претворял в жизнь решения своей партии. Во время выборов никто не обсуждал, кто из вождей лучше: Ллойд Джордж, или Макдональд, или Болдуин, — говорилось о том, какая партия имеет более приемлемую политику. Только в трех местах политический режим был построен на авторитете вождя: в некоем балканском государстве, где у партии даже не было своего названия, — она называлась именем своего лидера; в старом гетто, где еврейское население поддерживало то какого-нибудь ученого, то богатого бизнесмена. Ученый прекрасно знал Талмуд; бизнесмен прекрасно вел свои дела. Население соответственно верило, что эти люди понимали во всем: и в борьбе с местной администрацией, и в борьбе с эпидемией тифа. Когда вождь менял свое мнение, массы тоже меняли масть.
Всё это было безвредно, поскольку ни в борьбе с эпидемией тифа, ни в борьбе с местной администрацией не было объективной возможности победить.
К сожалению, — продолжал Жаботинский, — мы перенесли на сионизм свои привычки из гетто". Затем задавал критический вопрос: "Если вождь такой мудрый и всезнающий, зачем вообще нужны дебаты и выборы?"
Единственной европейской страной, где привилась концепция лидера, стала Италия, а для итальянской традиции понятие вождя было настолько чуждым, что для него даже не было итальянского слова и пришлось заимствовать латинский термин дуче. У итальянского фашизма отсутствовала ясная программа, поэтому правдой считалось то, что сказал вождь.
В сионизме, в отличие от Италии, как указывал Жаботинский, действительно не было физического преследования противников режима. "Однако вместо него существовали другие методы, тоже грязные и грубые. Наиболее распространенный из них — клевета. Возражавших против "вождей" как принципа обвиняли в оппозиции "Керен а-Йесод". Хуже того, их обвиняли в том, что они советуют евреям не эмигрировать в Палестину, а таких оппозиционеров надо бойкотировать". Жаботинского подвергли такому бойкоту в ряде посещенных им городов. В Кишиневе, где 10.000 людей вышли на улицы города, чтобы приветствовать Жаботинского, местный сионистский комитет счел своим долгом объявить, что комитет в этой демонстрации не участвует[116].
Жаботинский был очень доволен тем, как его приветствовали в большинстве городов. Он считал, что, если только движение сможет найти денежные средства, у него есть достаточные шансы на победу в начатой политической борьбе. Но движение продолжало бедствовать, в его растущих рядах было мало богатых жертвователей. Очень своевременным — и с политической, и с финансовой точки зрения — было предложение, полученное Жаботинским от американского импресарио Сола Юрока, прочесть двадцать лекций по всем Соединенным Штатам. 15 января 1926 года Жаботинский, в приподнятом состоянии духа, на пароходе "Франция" отправился в Нью-Йорк. На этот раз он не взял с собой Данте, он прервал и работу над романом о библейском Самсоне. Он отдыхал за чтением английских романов. "Ни мысли в голове", — писал он Ане.
С финансовой точки зрения турне в Америку было неудачным. По возвращении Жаботинский кратко писал Клинову: "Я не сумел заработать денег ни для себя, ни для "а-Сефер", ни для партии, ни для "Рассвета". Наверное, можно было заработать, но я просто не знаю, как". В общем, это было правдой. К несчастью, умение собирать пожертвования не относилось к его многочисленным талантам. Но причина денежного фиаско в Америке крылась не только в неумении. Этому очень способствовали и неустанные усилия его оппонентов из Сионистской организации в Америке. Один из сохранившихся документов — письмо от известного филантропа Натана Штрауса — показывает, какими методами они пользовались. В течение нескольких лет Штраус был горячим поклонником Жаботинского. Он послал искреннюю телеграмму с предложением помощи заключенному в Акко. Вскоре после приезда Жаботинского в Нью-Йорк он обещал пожертвования на сумму 25.000 долларов. Через некоторое время он отказался от своего обещания. Близкий друг Штрауса Бернард Г.Ричардс объяснил спустя несколько лет, что "друзья, опасавшиеся военного формирования и преклонного возраста Штрауса" (ему было 78 лет), оказали на него давление.
Однако сам Штраус в своем письме с извинениями приводил совсем другую причину, раз и навсегда показавшую Жаботинскому, насколько сионистские лидеры сдали свои позиции. 27 апреля 1926 года Штраус писал:
"Я считаю опасным поддерживать план, по которому — хотя бы в будущем — еврейское население должно численно превзойти арабское. Мы хотим, чтобы как можно больше иммигрантов ехало в Палестину. И я готов прилагать все усилия, помогая расселить их, как только страна будет способна их принять, помогая им наладить экономически независимую и свободную жизнь. Но это счастливое состояние должно возникнуть самостоятельно, для него нужно заручиться поддержкой и сотрудничеством арабов.
Я посоветовался с серьезными и знающими людьми, для которых благосостояние нашего народа так же важно, как для Вас и для меня. И все они согласились с тем, что Ваш план опасен. После встречи с Вами я провел несколько бессонных ночей, беспокоясь обо всем этом".
Штраус не упоминает, что объяснил ему "опасность" плана Жаботинского не кто иной, как раввин Стивен Вайз, который, понуждаемый Вейцманом, уговорил его "закончить свой флирт с Жаботинским"[117].
Политическая реакция была совсем иной. В июне идишская "Тагблат" писала: "Ни Жаботинскому, ни его троим коллегам, делегатам на Сионистский конгресс в Вене, и не снился такой успех. Не прошло и года, как ревизионисты стали главным пунктом повестки дня сильнейшей организации — американской". Однако не только этот успех пробудил внимание сионистского руководства к Жаботинскому. Осознавая опасность Жаботинского для истеблишмента Вейцмана, бюрократы сионистской организации после первоначальной холодности вдруг прижали Жаботинского к груди, и пошли слухи, что они ведут с ним переговоры. Луис Липский, сильно настроенный в пользу Вейцмана, был в отъезде в Лондоне, но его коллеги разговаривали с Жаботинским и заверили его, что принимают его программу, если не полностью, то на 90 процентов. Один из коллег Липского, известный писатель Морис Сэмюэл, издал английский перевод памфлета Жаботинского "Что хочет ревизионизм?"; другой — Меир Вайсгаль, редактор официального органа Сионистской организации "Нью Палестайн", предложил Жаботинскому выразить свои взгляды на страницах его журнала, — что тот и сделал, опубликовав там две большие статьи[118]. Жаботинский считал, что причина этих проявлений дружбы коренилась в их "чистой и простой ненависти" к плану Вейцмана о расширении Еврейского агентства. Почти все они говорили Жаботинскому о том, что ненавидят этот план, но добавляли: "Мы не можем критиковать его, так как подчиняемся официальной политике; но мы будем счастливы, если вам удастся победить его". Наиболее осведомленные считали, что этот план уже провалился. За чаем после выступления Жаботинского в здании Манхэттенской оперы все они были в хорошем настроении. Один из них сказал: "Этот план уже мертвая лошадь".
Действительно, с течением времени Вейцман и сам пришел к выводу, что план расширения агентства не удается. Выбранные им кандидаты в члены холодно относились к проекту. В качестве главной причины неудачи плана официально приводилось замаячившее на горизонте альтернативное предложение, более привлекательное, чем сионизм. Советское правительство предложило поселить сотни тысяч евреев в Крыму, и несионисты немедленно ухватились за это предложение. Комитет "Джойнта" решил вложить в проект 15 миллионов долларов, а Вейцману не удалось даже привлечь внимание несионистов. Вейцман жаловался, что его главный противник Луис Маршалл не отвечает на его письма[119]. Любовно выношенный план, казалось, погиб. Но официально план все еще обсуждался, и Жаботинский продолжал нападать на него.
Когда Липский вернулся из Лондона, он, хотя и в более осторожных выражениях, чем его коллеги, в нескольких разговорах заверил Жаботинского, что частично согласен именно с его программой и что он яростный противник плана расширения Еврейского агентства.
Друзья Жаботинского в Соединенных Штатах, особенно Элиас Гинзбург, бывший лейтенантом Жаботинского в полку обороны Иерусалима в 1920 году, а потом товарищем по заключению в Акко, считали это заигрывание надувательством, имеющим целью не дать Жаботинскому создать отдельную ревизионистскую организацию. Такой взгляд трудно оспаривать. Переход Липского и его коллег на другую сторону был так единодушен и внезапен, а события с апреля по июнь этого года были так удивительны, что другого объяснения нельзя и придумать. Жаботинский, всегда хотевший видеть в людях хорошее, отказывался прислушиваться к предупреждениям друзей, пока события не заставили его в них поверить. Американский корреспондент "Джуиш кроникл" пожурил Жаботинского: "Визитеры обычно бывают доверчивы и наивны, но г-н Жаботинский побил по этой части все рекорды, приняв дружеские разговоры за чистую монету"[120].
На выступления Жаботинского в Нью-Йорке, Чикаго, Филадельфии, Детройте, а также в Торонто и Монреале приходило множество народа.
Жаботинский снова проявил свою способность делать лекцию на фактическом материале необычайно захватывающей. Как обычно в то время, главным пунктом его выступлений была настоятельная необходимость достижения большинства в Палестине, за этим логически следовало остальное: необходимость создания земельного резерва, политика защиты промышленности и воинское формирование для защиты Еврейского национального дома.
"Огромный успех", — писал он Ане. Две статьи Жаботинского о политике ревизионизма были перепечатаны из "Нью Палестайн" в "Джуиш Дейли Нью Бьюлетен", где их прочли не менее 10.000 человек. Повсюду, где в то время собирались сионисты или даже просто евреи, главной темой разговора становился Жаботинский. Взгляды Жаботинского были вынесены на обсуждение в сионистском фонде "Бней-Цион" ("Сыны Сиона"), пригласившем его выступить перед их Исполнительным комитетом. За выступлением последовали два вечера обсуждений, а за ними голосование, которое решило двадцатью голосами против трех рекомендовать на предстоящем съезде фонда одобрить ревизионистскую программу в целом.
Фонд "Бней-Цион", имевший много отделений, являлся самой сильной составной частью Сионистской организации Америки. Он был основан в 1908 году как общество взаимопомощи и пользовался популярностью среди большой волны иммигрантов, приехавших в Америку перед Первой мировой войной. В сионистском контексте он неоднократно проявлял независимость живых суждений. В 1921 году он стал первой организацией в Соединенных Штатах, поддержавшей Вейцмана в конфликте с казавшимся тогда могущественным Луисом Д. Брандайзом. Фонд послал телеграмму Грюнбауму на Тринадцатый сионистский конгресс в 1923 году в знак одобрения его позиции против плана Вейцмана о расширении Еврейского агентства. Фонд способствовал экономической активности Палестины, для этого он организовал первую промышленную ярмарку в Тель-Авиве, а также основал Иудейскую страховую компанию с целью реализовать мечту Герцля, то есть поставить еврейские сбережения на службу сионистскому "строительству".
Таким образом, фонд являлся важным фактором в американском сионизме, и его увлечение ревизионизмом могло стать важной основой для распространения программы Жаботинского, в то время внешне поддерживаемой лидерами сионистского истеблишмента. Однако решение руководства фонда "Бней Цион" заставило этих лидеров сбросить маску дружбы. Они не скрывали ни своего ужаса, ни чувства неловкости. За одну ночь Морис Сэмюэл и Эмануэль Нойман забыли о своем 90-процентном согласии, Авраам Гольдберг — о своем 99-процентном, а Липский — о своем глубоком сочувствии. Флирт уступил место отчуждению, неодобрению и угрозам.
Во все отделения фонда отправились эмиссары сионистского штаба, пытавшиеся заставить их членов протестовать против бунтарского поведения своего Исполнительного комитета. Низовое руководство "Бней-Цион", поддержавшее решение комитета, призывалось пересмотреть свои взгляды. Авраам Гольдберг, только что восторженно описавший речь Жаботинского на конгрессе, заявил прессе, что решение руководителей фонда является абсурдным и заслуживающим порицания.
В основе нападок на фонд, очевидно, лежала та же причина, что и в совете Натану Штраусу: разоблачение мечты о еврейском большинстве и еврейской военной силе. К кампании против Жаботинского присоединились два видных деятеля лейбористской партии из Эрец Исраэль: Авраам Гарцфельд и Давид Ремез, которые специально для этого задержались в США. Одновременно с этим действовала основанная Жаботинским группа ревизионистов, организовавшая журнал "Сионист". Секретарь фонда Эфраим Иш-Кишор вместе с Жаботинским и другими еженедельно ходил на шесть — восемь встреч в разные отделения фонда. В результате большинство отделений решило поддержать свое руководство на съезде, который должен был состояться на Лонг Бранч в Нью-Джерси с 20 по 22 июня.
Жаботинский, который планировал уехать из США 5 апреля, решил на два месяца отложить свой отъезд. Фонд вежливо пригласил Липского, который не состоял в "Бней-Цион", присутствовать на съезде. Обычно президент Сионистской организации только посылал приветственную телеграмму на открытие съезда. На этот раз Липский приехал лично и провел на съезде два дня. Он даже выступил с двумя страстными речами, но отказался принять участие в дискуссии о ревизионизме, который он отрицал. В перерывах он часами — до трех утра — пытался склонить делегатов на свою сторону. Его поддерживали Гольдберг и другие лидеры, в частности Ремез и Гарцфельд. Они считали решение Исполнительного комитета фонда нарушением дисциплины, даже бунтом, и угрожали исключить фонд из СОА (Сионистской организации Америки). Жаботинский писал Ане, что это был единственный козырь Липского.
Но ни осуждение, ни угрозы не достигли своей цели. Жаботинский отвечал вежливо, но уверенно. Он заверил съезд, что СОА не осмелится исключить "Бней Цион" из своих рядов. Большинством в 93 против 32 голосов съезд решил одобрить ревизионистскую программу. Меньшинство демонстративно покинуло зал, а избранное руководство было исключительно проревизионистским и сделало Жаботинского своим почетным членом.
Понятно, что Жаботинский был доволен: "…счастлив, как ребенок, — писал он Ане. — Стыдно сказать, что не только по сути дела, но и потому, что я победил тирана".
Всему сионистскому истеблишменту и личному престижу Липского был нанесен сокрушительный удар, а "Сыны Сиона" вдобавок потребовали, чтобы Жаботинского пригласили выступить перед Национальным съездом Сионистской организации Америки, который должен был состояться через неделю (27 и 28 июня). Жаботинский, зная, что руководство СОА и лично Липский были яростными противниками плана Вейцмана относительно Еврейского агентства, сказал своим друзьям, что, если его пригласят выступить, он будет говорить только против этого плана. На заседании национального руководства мнения разделились. Один из депутатов сказал Липскому, что Жаботинский "победил тебя в твоем присутствии. Бесславной будет победа над ним в его отсутствие". Большинство, однако, испытало на себе убедительность аргументов Жаботинского и решило не рисковать дальнейшим поражением. Жаботинского не пригласили[121]. Это дало ему повод сказать на прощальном обеде: "Г-н Липский предпочитает бороться со мной в мое отсутствие".
Более того, на съезде Липский запретил какую-либо дискуссию о ревизионизме, требование о которой было выдвинуто тремя ревизионистскими делегатами: Гинзбургом, Познанским — первым ревизионистом в Америке — и Йохананом И. Смертенко, профессором английской литературы, с которым Жаботинский организовал "Сиониста". Ни Липский, ни Сэмюэл, ни Нойман, ни Гольдберг ни словом не обмолвились о том, что обещали 90-процентную поддержку ревизионистской программе. Напротив, они привели съезд к отказу от выражаемой ими ранее яростной оппозиции плану Вейцмана относительно Еврейского агентства. Они попытались внести предложение об исключении представителей "Бней-Цион", но предложение даже не поставили на голосование.
И все-таки взгляды Жаботинского явно одержали внушительную победу. Наиболее очевидно это выразилось в реакции еврейской прессы. Почти все газеты ругали Липского и его администрацию. Мордехай Данцис писал в "Сионисте": "Никогда еще за всю историю СОА Липский и его приверженцы не читали столько горькой правды о себе в еврейской прессе, никогда они не встречались с таким открытым неодобрением своей политики и своих методов". Д-р Маргошес, редактор газеты "Тог", писал, что дух Жаботинского прорвался на сионистский съезд, хотя сам он был в Нью-Йорке… Аргументы администрации явно показывали, что они боятся ревизионистов. Они упорно хотели уничтожить начала ревизионизма, не желая рисковать. Однако все присутствующие на съезде, как заключал Маргошес, "осознали, что с ревизионизмом придется считаться на всех стадиях сионистской политики". Редактор другой газеты, С. Дингол, еще яростней нападал на "систему Липского". Она "начинала становиться угрозой сионизму в Америке": "С каких это пор критика Исполнительного комитета и его политики считается в сионистской партии преступлением? Разве доктор Вейцман не был против резолюции Шестого сионистского конгресса об Уганде и не организовал оппозицию, которая заставила Седьмой конгресс отвергнуть Уганду? Не возглавил ли г-н Липский пять лет назад оппозицию против группы Брандайза, не он ли боролся, чтобы отобрать власть у руководства, законно выбранного на предыдущем съезде? Разве не он подготовил почву для Кливлендского съезда, который создал новое руководство СОА?…Сионистское руководство должно было счесть для себя честью пригласить Жаботинского".
Газета "Джуиш Дейли Ньюз" требовала положить конец преследованиям подозреваемых в "ереси против официальной программы".
Жаботинский считал, что, если бы он мог провести в Америке еще три месяца, можно было бы организовать сильное движение. Судя по всем признакам, он, видимо, был прав. Не имея возможности задержаться в Америке, он предсказывал, что вторая кампания будет через несколько месяцев проведена его американскими приверженцами. Этого не случилось. Лидеры группы были способными людьми, но не смогли обеспечить необходимые ингредиенты кампании: умелого организатора и соответствующие денежные фонды. Ревизионистское движение, служившее постоянной мишенью для атак истеблишмента, лишь слабо отбивалось от них.
Приезд Жаботинского несомненно изменил бы положение. Но растущие нужды его партии в Европе и в Палестине и политические бури, сотрясавшие сионистское движение, не дали Жаботинскому такой возможности.
Прошло девять лет, прежде чем Жаботинский снова смог отправиться в долгое путешествие на большой и сравнительно отдаленный Североамериканский континент. Он вернулся — в 1935 году — в мир, изменившийся до неузнаваемости.
ЖАБОТИНСКИЙ собирался, вернувшись из Соединенных Штатов, сразу поехать в апреле в Палестину. Задерживаясь из-за неожиданного поворота событий с фондом "Бней-Цион", он очень беспокоился о своей матери. Ей было за восемьдесят, она тяжело болела и с волнением ждала его приезда. Она писала Ане, что буквально "считает дни".
Жаботинский предложил Ане выехать — с тем что потом он приедет в Тель-Авив, где жили в то время мать и Тамар. Аня считала, что приехав без него, она только больше встревожит его мать. Когда наконец он в июле вернулся в Париж, они решили, что он поедет, а Аня останется.
Но он снова задержался, на этот раз по очень неприятной, даже зловещей причине. Ему было отказано в визе в Палестину[122].
Причины отказа не сообщались. Жаботинский телеграфировал главе Еврейского национального фонда Юлиусу Бергеру, прося его вмешательства в Иерусалиме. Жаботинский, по просьбе Бергера, вез с собой сценарий фильма о Палестине, написанный для нужд фонда, а его дорожные расходы действительно должны были оплачиваться фондом. Вмешательство Бергера помогло, виза была выдана, и Жаботинский смог наконец в конце апреля отплыть из Марселя.
На борту парохода он занимался правкой рукописи своей книги о Самсоне. Видимо, Аня прочла книгу и предложила поправки, которые, как он писал ей, он безоговорочно принял. Теперь он решал трудную проблему: являлась ли Далила "соблазнительной" или "соблазнительницей"[123].
3 октября Жаботинский высадился в Яффо и был потрясен оказанной ему встречей. На набережной его встречали сотни людей, и казалось, что толпы запрудили улицу, ведущую к порту. "Тель-Авив, — писал он Ане, — бурно приветствовал меня. Говорят даже, что такое скопление народу бывало только в случаях встречи барона Ротшильда или при поклонении останкам Макса Нордау. Но я думаю, что там масса была более разнообразна. Тут 90 процентов присутствующих были рабочие и молодежь. Я думаю, что собралось около 5000. На многих балконах висели флаги. Мне бросали цветы, — писал он в удивлении. — Правда".
Подобные сцены повторились потом в Яффо и в Иерусалиме; около 40.000 человек, по оценкам прессы, пришли на его выступления. Повсюду, где он выступал, собирались толпы. Люди приходили за много часов до начала. Дважды он выступал в Тель-Авиве. В день второго выступления (очередь на вход выстроилась за много часов до начала), 17 октября, газета "Гаарец", обычно критически писавшая о молодом ревизионисте, назвала его человеком, "чье имя связано с огромным количеством событий в сионизме и Эрец-Исраэль, так как он умеет магически воздействовать на слушателей".
Изумление газеты можно понять. Для выступления Жаботинского в Палестине впервые был поставлен микрофон. На большом открытом пространстве у здания "Бейт а-Ам" собралось около 8000 человек, а еще примерно 4000 стояли на прилегавшей улице. Света не было, во тьме он держал аудиторию в течение двух с половиной часов. "Было совершенно тихо, — писал он Ане. — Особая публика".
Газета "Доар а-Йом", очевидно желая почтить его, предложила избрать его мэром Тель-Авива. В письмах Ане Жаботинский неоднократно выражал свою нелюбовь к подобным "сенсациям".
Накануне приезда Жаботинского в Хайфу прошел слух о том, что есть опасность покушения на него со стороны арабов. Организаторы собрания решили, что Жаботинский должен сойти с поезда за несколько километров до города, в Кармиэле, и доехать на машине. Для этого достали роскошный лимузин и украсили его розами. Когда Жаботинский увидел это и узнал, что это сделано в его честь, он отшатнулся: "Для меня? А нельзя просто взять такси? Или, пожалуйста, уберите все украшения". Потом он извинился перед организатором, Йосефом Паамони: "Я надеюсь, вы не обиделись. Хоть розы должны были выражать восхищение, все-таки есть разница между главой политической партии и певичкой кабаре".
Командир "Хаганы"* Яков Патт принял дальнейшие меры предосторожности. Не оповещая об этом Жаботинского, он приказал трем вооруженным телохранителям посменно находиться при нем[124].
Хайфа была опорой лейбористской партии (ее много лет называли "Красная Хайфа"), и там опасались столкновений на публичных выступлениях Жаботинского. Ничего не случилось. Напротив, 2000 человек, большинство которых наверняка были его противниками, затаив дыхание слушали его многочасовое выступление с балкона Техниона.
Наибольшее волнение было в Иерусалиме. Кавалькада машин и масса велосипедов несколько километров сопровождали автомобиль Жаботинского. По всей улице Яффо, запруженной тысячами людей, было перекрыто движение. Когда показался автомобиль Жаботинского, толпа запела "а-Тикву".
Отвечая на приветствие председателя еврейской общины Иерусалима, Жаботинский с чувством говорил о "любимом Иерусалиме". Повернувшись в сторону резиденции верховного комиссара, Жаботинский взволнованно изложил в нескольких словах суть сионизма Герцля. В диаспоре, сказал он, еврейский народ всегда был меньшинством, и всегда мечтой народа было жить там, где он составит большинство. "Здесь, в Эрец-Исраэль, мы не хотим построить новый галут?.
Что касается политики британского правительства, "некоторые считают, что мы должны молчать, но нельзя молчать о том, что говорит само за себя. Занятые иммиграцией и поселениями, даже если мы молчим как камень, наши дела говорят за себя. Тишина — это дуэт. Если я буду молчать, этого недостаточно. Надо, чтобы и другая сторона молчала. А если мы начнем лгать о своих целях, нас спросят: если вам не нужно большинство, зачем вам расселять массы людей?"
Организаторы собрания в Иерусалиме в поисках места, где можно разместить большое число людей, обратились к Еврейскому университету с просьбой о предоставлении им великолепного амфитеатра. Тогдашний ректор университета Норман Бентвич отказал им. Он был заядлым противником Жаботинского. Он объяснил свой отказ тем, что университет не должен использоваться в политических целях. Такое объяснение казалось вполне логичным, но живший тогда в Палестине Артур Кестлер серией из трех статей в газете "Цафон" показал, что в прошлом политические выступления в университете разрешались: Вейцману и Соколову. Кестлер дал своим статьям заголовок "Позор!"
Главы местных общин в городах, которые посещал Жаботинский, устраивали там приемы в его честь. В Тель-Авиве такой прием был устроен отцом-основателем и мэром города Меиром Дизенгофом, который тридцать лет назад ходил с Жаботинским к богатым одесским евреям, собирая деньги на первую еврейскую самооборону в царской России.
В своей речи на этом приеме, большинство участников которого были старыми и убежденными сионистами, Жаботинский говорил о важном и обычно замалчиваемом факте в истории сионизма: о "духовном сионизме Ахад ха-'Ама". Сам Жаботинский заблуждался, считая, что Ахад ха-Ам — яростный его противник в кампании за Еврейский легион — проповедовал идею "духовного центра" в Палестине как альтернативу политического еврейского государства. Для последователей Ахад ха-'Ама это был действительно кардинальный принцип его учения, оправдывавший их неприятие сионизма Герцля и их возражения против деятельности Жаботинского. Встретившись теперь с Ахад ха-Амом в Тель-Авиве, Жаботинский в долгом разговоре с ним упрекнул его за противостояние еврейскому большинству в Палестине.
Ахад ха-'Ам возмутился: "Кто вам сказал, что я против еврейского большинства в Палестине? Я одним из первых подчеркнул, что без еврейского большинства в Эрец-Исраэль нельзя создать духовный центр".
Ахад ха-'Ам попросил своего секретаря Йоханана Погребинского найти соответствующую цитату из его трудов, и через несколько дней Жаботинскому дали ссылку на эссе Ахад ха-'Ама "Шалош мадрегот" ("Три ступени") в сборнике его трудов "Бапарашат драхим" (На перепутье).
Спустя менее чем три месяца Ахад ха-'Ам скончался. Жаботинский написал очень теплый и наводящий на размышления некролог. Он рассказал, что узнал от самого Ахад ха-'Ама, как было извращено и фальсифицировано его учение, не претендовавшее — в отличие от поздних трактовок — на создание бесплотного "культурного центра". Очищенное от извращений, по утверждению Жаботинского, учение Ахад ха-'Ама приобретало величие, ставившее его в один ряд с Герцлем и Нордау.
За исключением Менахема Усышкина, который на время отложил их давние расхождения, ни один из национальных лидеров не счел хотя бы долгом вежливости присутствовать на приемах в честь Жаботинского. От палестинской секции Всемирного сионистского исполнительного комитета даже не пришло приветственной телеграммы. Ни в своих выступлениях, ни в письмах к жене Жаботинский, однако, не упоминал об этой простой невежливости.
Обидело Жаботинского бесцеремонное поведение полковника Киша, ныне председателя палестинской секции Всемирного исполнительного комитета, которого он считал своим другом. Жаботинский написал ему 28 октября:
"Я не люблю недоразумений. Розов сказал, что Вы хотите меня видеть, в то же время я был удивлен, что не получил от Вас ни слова приветствия в связи с приездом. По европейским обычаям, новоприбывший, если он не выскочка, ждет, чтобы эсквайр сделал первый шаг ему навстречу, особенно в том случае, если новоприбывшего бойкотирует все окружение эсквайра, как здесь, так и за границей. Дорогой полковник, я не хочу никого компрометировать: тот, кто хочет видеть меня, должен выразить свое желание coram publico [публично][125].
Потом французский журналист г-н Суарес показал мне Ваше интервью, а вам мое. Я прочел там, что я экстремист и что мое назначение на ответственный пост будет катастрофой для движения. Это было для меня неожиданностью. До сих пор я считал Вас соблюдающим нейтралитет: на стороне Вейцмана относительно агентства (о чем я сожалею) и на моей стороне касательно оценки правительственного отношения. Теперь вы нанесли мне тяжелый удар через парижскую Temps. Почему Вы не послали мне предупреждение, объявление войны, прежде чем начать действовать? Борясь с Исполнительным комитетом, я ни разу не нападал на Вас, надеясь, что когда-нибудь мы сможем сотрудничать. Теперь это позади; мне грустно, мне жаль, что я потерял будущего союзника, и мне жаль, что добрая сила намеренно связала себя с неизбежно и бесславно тонущим кораблем. Простите мою искренность, но Ваше интервью намного грубее, и оно публично, тогда как мое письмо частное.
Мне ужасно жаль. Вряд ли во всей СО у вас было много столь ярых приверженцев, как нижеподписавшийся, несмотря на неудачную оговорку относительно передачи половины Еврейского агентства подобным Герберту Сэмюэлу и еще худшим (semblables et pire)"[126].
Киш, очевидно, чувствовал необходимость объяснить своим лондонским коллегам, почему он не повидался с приехавшим Жаботинским. Он утверждал, что это произошло по вине Жаботинского, который не предпринял никаких попыток встретиться. Киш не упомянул, что Жаботинский отказался прийти к нему, и не объяснил, из-за чего.
В письме Киша был оттенок наглости: палестинские ревизионисты имели "дерзость" пригласить его на прием в честь Жаботинского, а он, Киш, даже не ответил на их приглашение, которое он, "конечно", все равно бы отклонил[127].
Вскоре после этого Жаботинский узнал, видимо, через полковника Джозию Веджвуда, который был неизменно привязан к Жаботинскому и много помогал ему, что враждебность Киша только усилилась. Когда Веджвуд осенью того года был в Палестине, англичане и полковник Киш оказывали на него давление, пытаясь отвратить его от ревизионистского движения[128].
Жаботинский нашел утешение в теплом приеме, оказанном ему в поездке по мелким центрам, по деревням и киббуцам Эмека (Изреельской долины). Молодой городок Герцлия был особенно дружелюбен, повсюду вывешивались флаги и звучали воодушевленные речи о поддержке. Сам Жаботинский лирично восхвалял новую жизнь, возникшую за четыре года его отсутствия. В книге гостей Герцлии он записал:
"Это главная область поселений "Керен а-Йесод" и Еврейского национального фонда… Эмек — единственное место в мире, где действительно нет социальных конфликтов, нет эксплуатируемых и нет нужды ни в тюрьме, ни в наказаниях. Если вы хотите увидеть благосостояние трудящихся, не надо ехать в Россию, там вы его не найдете. Поезжайте в Эмек… Эмек стал удивительной смесью молодости, идеализма и труда — труда не из-под палки, а по велению только совести".
Ни разу за свой визит Жаботинский не упоминает лейбористских лидеров. Никто из них, даже его товарищи по легиону, не только не приветствовали его, но даже и внимания не обратили на приезд. Он, со своей стороны, не хотел углублять конфликт с ними. Он все еще надеялся призвать основную часть еврейской общины изменить политику по отношению к Британии. Он хотел положить конец соглашательскому отношению Вейцмана к тому, как Британия отходила от своих обещаний по мандату. Однако лейбористская партия к этому времени признала Вейцмана своим вождем, за которым следовала неукоснительно.
Кацнельсон признался потом Шалому Шварцу, что разрыв с Жаботинским в 1926–1927 годах стал результатом их тогдашнего отношения к Вейцману. "Он требовал, чтобы мы оставили Вейцмана, — сказал Кацнельсон. Жаботинский сосредоточился исключительно на политической работе, а одной политикой нельзя было завоевать наши сердца. Жаботинский говорил о нас: "Руководители рабочих честные люди, их ни за какие деньги не купишь, но на гроши для постройки поселений они покупаются"[129]. А эти гроши давал Вейцман".
С лейбористским движением — вернее, с его представителями в "Ваад Леуми", плодотворное сотрудничество продолжалось недолго. "Ваад Леуми" в 1921 году избрал Жаботинского своим членом, хотя тот был тогда в Лондоне, в знак солидарности с его мировоззрением. Теперь комитет встретился для обсуждения важного вопроса, поднявшего бурю негодования и отчаяния среди евреев Палестины. Британские власти нанесли новый сокрушительный удар по нуждам безопасности поселенцев. Так как евреям отказали в создании национальных военных формирований, существовала смешанная жандармерия. В начале 1926 года было объявлено о замене ее чисто арабскими оборонительными войсками: Трансиорданскими пограничными силами. Еврейская община разразилась протестующими криками. На заседании руководства Ваад Леуми в марте Бен-Цви говорил, что в Тель-Авиве все стены заклеены плакатами с протестами. Ивритоязычная пресса яростно заклеймила этот шаг британских властей, а требование ревизионистов возродить Еврейский легион единодушно приветствовалось всеми еврейскими группировками.
Однако ни "Ваад Леуми", ни Сионистский исполнительный комитет не предприняли никаких официальных действий. Лидеры сионизма сделали вид, что они не разделяют возмущение общины. В интервью со Шварцем Киш сказал, что пограничные силы "были созданы в основном для охраны трона короля Абдаллы, а нам не нужно, чтоб наши мальчики принимали в этом участие"[130].
Из стенограммы заседания Исполнительного комитета Ваад Леуми, видно, что это чистый вымысел. Киш присутствовал на заседании, выражая свое неодобрение плану, утверждая, что нельзя было полностью исключать евреев. Он обещал, что напишет протестующее письмо палестинской администрации.
Более того, полковник Саймс, главный административный секретарь, говорил Кишу, что силы предназначались не только для защиты Трансиордании, но и — в случае необходимости — Западной Палестины. Это утверждение использовалось для объяснения того, почему финансирование сил должно было производиться из бюджета палестинского правительства, около двух третей которого вносила еврейская община. Таким образом, евреям предстояло главным образом оплачивать защиту Трансиордании, из которой они были изгнаны, а если евреям грозила опасность (от кого же, как не от арабов?), то их безопасность зависела от тех же вооруженных арабов.
Всё было ясно. Однако прошло более полугода, прежде чем этот вопрос снова стали обсуждать в "Ваад Леуми", на этот раз в полном составе, в присутствии Жаботинского. Обсуждение было бурным. Оно открылось длинной страстной речью Бен-Цви, признавшего: "Мы бесславно проиграли". Евреи составляли треть смешанной жандармерии. В трансиорданских пограничных силах, общей численностью в 465 человек, было двадцать пять евреев. Арабов могли послать в Западную Палестину, но евреев в Трансиорданию посылать запрещалось (Саймс объяснил: потому что их могли там убить). Арабы из пограничных сил хвастались тем, что они "арабская армия", что в прошлом они участвовали в убийствах евреев и готовы на новые убийства, если евреи окажутся в Трансиордании.
Жаботинский произнес две большие речи. В первом публичном выступлении в Тель-Авиве он резко критиковал институты еврейской общины за то, что они дали подвергнуть себя опасной дискриминации. Теперь в "Ваад Леуми" он не только повторил свою критику, но и внес в нее ноту предупреждения. "В стране есть взрывчатка, нам надо удостовериться, что наш дом застрахован. Безопасность зависит от наличия маленького "общества пожарников", которые преданы делу тушения пожаров".
Во второй речи в "Ваад Леуми", отвечая Хаиму Кальварискому, который выступал против легиона, заявляя, что он сторонник мира, Жаботинский сформулировал альтернативы, стоящие перед нацией.
"Я, г-н Кальвариский, тоже за мир, но что можно предложить арабам? Группа арабов прислала мне интересное письмо. Они пишут: "Вы единственный из сионистов, который не хочет обманывать нас и понимает, что арабы патриоты, а не шлюхи". Предложение их состоит в том, чтобы мы перестали требовать большую еврейскую алию… Когда арабы перестанут отрицать Декларацию Бальфура и Еврейский национальный дом, перестанут требовать, чтоб евреи оставались меньшинством, и согласятся на большую иммиграцию, — когда всё это будет признано, я сойду со сцены и перестану что-либо требовать".
Формально предложенная Бен-Цви резолюция о том, что руководство Сионистской организации и "Ваад Леуми" потребуют создания особого еврейского подразделения в составе пограничных сил, была принята почти единогласно. Против проголосовали только двое из тридцати четырех присутствующих членов[131].
Никаких действий не последовало. Если бы члены "Ваад Леуми" могли ознакомиться с перепиской Вейцмана, они бы знали, почему. Его отношение к данному вопросу резко отличалось от их мыслей и чувств. В течение нескольких месяцев оно претерпело странные изменения. Вскоре после того, как правительство объявило свой план, Вейцман в ежегодном отчете Сионистской организации перед Постоянной мандатной комиссией Лиги Наций писал, что "еврейское население проявляет волнение по поводу возможных результатов" создания трансиорданских пограничных сил и что евреи "законно желают внести свою лепту в защиту Палестины"[132].
Через несколько месяцев Вейцман написал Стивену Вайзу, что он говорил с Эмери (министром колоний) о "желательности еврейской милиции". Эмери сочувственно отнесся к этой идее и послал полковника Паттерсона изложить ее перед верховным комиссаром Пламером. Пламер отверг это предложение, сказав, что оно может нанести "сильный вред". Вейцман и глазом не моргнув принял отказ Пламера. Сообщая об этом volte face (повороте) в своем письме к Стивену Вайзу, Вейцман добавляет обличительные слова, главным образом против Жаботинского:
"В Палестине совершенно тихо и мирно, по крайней мере сегодня никто не опасается возможных неприятностей… Зачем ставить пугало? Зачем злить врагов? Зачем нервировать противников? Это безумие. Этого никто, кроме партизан Жаботинского, не хочет. Я уверен, что через несколько лет — года через три, например, — еврейское военное подразделение будет создано естественным образом. Любой неразумный шаг, который мы сделаем сейчас, повредит развитию процесса и будет тем самым преступлением против Национального дома… Любые безумные донкихотские попытки заставить правительство или еврейский народ тратить деньги на еврейскую армию глупы. А что еврейская военная единица будет делать в случае восстания? Ее численность все равно будет недостаточной, она будет только вызывать раздражение. Просто не понимаю, как это можно обсуждать всерьез".
В то же время, ведя упорную кампанию за создание еврейского военного подразделения, Жаботинский предупреждал, что "мир и спокойствие" в Палестине иллюзорны. Он рассказывал историю о том, как после шести лет жизни без пожаров деревня распустила пожарную команду, а на седьмой год целиком сгорела. Дни и вечера Жаботинского были заняты не только выступлениями и встречами с ревизионистами. Жаботинский встречался и с представителями разных слоев населения: с ремесленниками, фабрикантами, рабочими (они сформировали группу внутри ревизионистской партии), с ветеранами легиона. Он встречался с Бергером и другими работниками Еврейского национального фонда, чтобы обсудить свой сценарий. Сценарий "Бальзам в Галааде" никогда не был поставлен, то ли потому что его вымышленный сюжет (снабженный и любовной историей) славил частную инициативу, то ли потому, что — как было официально заявлено — "Керен а-Йесод" не мог оплатить расходы по постановке. К Жаботинскому постоянно приходили друзья и незнакомые, задавали бесконечные вопросы и рассказывали свои идеи.
Жаботинский уставал, но все-таки проводил время с семьей. Их финансовое положение было очень трудным. Их сильно затронул финансовый кризис, произошедший в Палестине в начале Четвертой алии. Тамар осталась без работы; помимо денег, присылаемых Жаботинским, единственным источником существования был заработок сына Тамар Джонни, который, не найдя работу в качестве инженера, стал рабочим. Жаботинский писал о нем Ане: "Он всерьез ухаживает за милой девушкой Ханой, но вряд ли они смогут пожениться, пока он не обеспечит будущее матери и бабушки".
Бабушке, к сожалению, Джонни уже не мог помочь. С приездом Жаботинского она как бы ожила и даже сходила с ним на один из приемов в Тель-Авиве, но вскоре ей стало хуже. Жаботинский описывал Ане ночь, в течение которой у нее было три приступа удушья. В три утра он вызвал врача, на следующий день созвал консилиум. Врачи уверили его, что приступы пройдут. Приступы действительно прошли, но жить ей оставалось недолго. Явно, что приезд сына был единственным, что заставляло ее держаться. Через месяц после отъезда Жаботинского из Палестины она скончалась.
ЖАБОТИНСКИЙ уехал из Палестины в мрачном настроении. Он не поверил оптимизму врачей, он знал, что его матери оставалось жить недолго. Но делать было нечего, оставалось лишь философски смириться с тем, что его мать — сильная личность, чье аристократическое спокойствие перед лицом опасности не раз вдохновляло его, — была, как она писала ему два года назад, "очень стара". Он грустно — даже с чувством вины — думал, насколько ее жизнь была бы спокойнее, если б он не выбрал сионизм делом своей жизни.
Посещая дома и конторы некоторых своих друзей, как ветеранов легиона, вроде Хораса Сэмюэла (ставшего иерусалимским адвокатом), так и новых знакомых, например, молодого хайфского адвоката Авраама Вайнсхолла, он размышлял о том, что тоже мог бы спокойно жить и неплохо зарабатывать в Палестине. В письмах он несколько раз признавался Ане: "Я им завидую".
Грусть усиливалась от невозможности лучше помогать Тамар и Джонни, переживавшим трудные времена. Правда, Рутенберг обещал дать Джонни хорошее место в своей Электрической компании, но пока что он не сделал этого[133].
И политическими результатами своего визита Жаботинский не был удовлетворен. Потрясающий прием, оказанный Жаботинскому еврейской общиной, не пришелся ему по вкусу. Он не любил шумных проявлений обожания.
Хотя приезд Жаботинского заметно увеличил численность партии, никто из видных деятелей не присоединился к ней. Чувства Жаботинского отразились в ответе, который он дал Зальцману (жившему теперь в Палестине), предложившему устроить встречу с группой дружелюбно настроенных бизнесменов. Жаботинский сказал, что ему надоело, как важные и экономически независимые люди заверяют его в своей солидарности с его взглядами, а потом просят никому этого не рассказывать. Если эти люди не были готовы выражать свою поддержку публично, "зачем на них время терять?"
Жаботинский нашел утешение в давно откладываемой поездке в Салоники, куда он заехал по пути в Париж. На приеме, устроенном ревизионистским отделением партии, присутствовали все видные — как светские, так и религиозные — представители общины. Сильное впечатление от его лекций (которые он вел на ладино) о программе ревизионизма значительно укрепило ряды партии.
Через несколько недель, вернувшись в Париж, он был потрясен, узнав, что стал жертвой чудовищно фальсифицированного репортажа о своей лекции в Салониках. Жаботинский написал в официальный орган Всемирной сионистской организации "Олам" (7 января 1927 года):
"Я прочел во вчерашнем выпуске местной французскоязычной газеты "Про-Исраэль" репортаж о моей лекции в Салониках. В цитате из моего выступления приводятся слова: "Мы должны стремиться не только к еврейскому большинству в Палестине, но и к полному изгнанию арабов из страны".
Я не говорил ничего подобного. Я даже не говорил ничего, что могло быть истолковано в подобном духе. Напротив, я считаю, что, если кто-нибудь попробует выгнать арабских жителей из Палестины — всех или частично — это будет аморально и нереально".
На протяжении всей жизни Жаботинский многократно повторял свое кредо, что не удерживало его критиков от повторения этой явной лжи.
Путешествие Жаботинского из Салоник в Софию сопровождалось комическими эпизодами. На пересадке в городе Нише (в Югославии), где ему надо было пересесть на другой поезд, он не мог найти свой билет. Как он потом рассказывал Ане, он пошел по городу, увидел отель и попросил портье проводить его в контору Кука (бюро путешествий). Портье послал с ним мальчика. Ни мальчик, ни портье никогда, как потом оказалось, не слышали про Кука, у которого и не было конторы в Нише. Но имя Кук звучало похоже на слово "уголь". Решив, что иностранец хочет то ли купить, то ли продать уголь (холодная осенняя погода наводила на такие мысли), мальчик и проводил Жаботинского по соответствующему адресу.
Когда ошибка прояснилась, повеселевший Жаботинский, у которого еще было свободное время, решил сходить в кино. Остановившись перед афишей, обещавшей "захватывающий приключенческий" фильм, он был узнан (по фотографиям) каким-то "ашкеназским евреем" — редкость в этих сефардских местах, — который вовлек его в беседу, заверяя, что "община будет счастлива…"
Жаботинский успел на поезд, но поезд на три часа опоздал в Софию и прибыл в четыре утра. Его разбудили, сказав, что на платформе устроена торжественная встреча. "Представляешь, — писал он Ане, — меня там ждали сотни людей. Они пели "а-Тикву". Там было три делегации, одну из них возглавлял полковник Таджер, а я был в пижаме".
Жаботинский быстро надел пальто и брюки поверх пижамы, поднял воротник пальто и — "соответствующе одетый" — вышел на платформу. "Только пройдя через почетный караул скаутов обоих полов, я заметил, что на левой ноге голубая пижама высовывается из-под брюк".
Это было 24 ноября. Он узнал, что из Берлина — его следующего места назначения — получена телеграмма, запрашивающая, почему он не приехал 22-го. Кто-то перепутал двойку с семеркой.
Так как ему пришлось получать несколько виз, в Берлин в результате он приехал только 28-го. Его вид обеспокоил встречающих. В Софии он подвернул лодыжку. Поскольку впереди было долгое путешествие, врач счел необходимым наложить ему гипс. "Из-за этого гипса, — писал он Ане, — мне пришлось носить гигантский ботинок и опираться на палку. Это-то и вызвало волнение". Берлинский врач, в некотором недоумении сняв гипс, наложил обычную повязку, и через пару дней Жаботинский спокойно пошел на первую из встреч.
"Нет, дорогая моя, — писал он Ане, — не стоит путешествовать вокруг света. Лучше оставаться дома, в хорошей компании, не вести светских бесед и созерцать события со стороны".
Хотя Жаботинский произнес шестнадцать речей в четырнадцати городах Германии, больше всего его впечатлило то, что ему удалось добиться перехода в ревизионистскую партию Ричарда Лихтгейма, признанного лидера сионизма в Германии и своего бывшего коллеги по Международному исполнительному комитету. Жаботинский долго соблазнял Лихтгейма, но свидетельств о причинах колебаний Лихтгейма не сохранилось.
Жаботинский писал ему: "У нас общие убеждения, всегда были общие убеждения… Некоторые разногласия между нами можно загладить… Если вы видите препятствие во мне, пожалуйста, поверьте: у меня нет никаких претензий, и я не рассматриваю себя как главного кандидата на нашу бедную корону". В откровенном разговоре с Лихтгеймом в Берлине Жаботинский смог развеять те сомнения, которые были у Лихтгейма.
Казалось естественным, что Лихтгейм, который в 1923 году присоединился к противникам, требовавшим, чтобы Жаботинский ушел в отставку, должен сделать первый шаг к примирению. Некоторые коллеги Жаботинского не были столь всепрощающими, они не могли согласиться с Жаботинским, утверждавшим, что Лихтгейм никогда не проявлял нелояльности. Жаботинский, однако, заявил, что для него важны талант Лихтгейма и вера в их дело.
В результате, когда Лихтгейм появился на Второй всемирной конференции партии в Париже (26–30 декабря), его приняли с распростертыми объятиями. Более того, вместе с Меиром Гроссманом и ветераном движения Владимиром Темкиным он был избран вице-президентом Всемирного движения.
Неизвестно, насколько близки были Жаботинскому профетические откровения Библии. Но речи Жаботинского на Второй всемирной конференции, в отличие от его обращения к Первой конференции, были выдержаны в духе пророка Иеремии, который, когда сбылись его мрачные прогнозы, стоял на рыночной площади, восклицая: "Успокойтесь, успокойтесь, люди".
На Первой всемирной ревизионистской конференции, в период огромных экономических надежд, оборванных Четвертой алией, Жаботинский назвал себя "черным гостем", который предупреждал, что, если финансовому буму не создать благоприятных условий, он закончится, а на смену ему придет ужасный экономический кризис. Теперь, когда мрачное пророчество Жаботинского сбылось, он выступил против волн пессимизма и отчаяния, которым предались палестинская община и сионистское движение. Растущая безработица, банкротства, бегство из страны стали постоянными характеристиками жизни в Палестине.
"Надо сказать, что нынешний кризис — это мрачное осуждение условий и методов нашей работы с 1919 года. Однако это не осуждение еврейского народа, так как еврейский народ выдержал проверку. За шесть-семь лет в Палестине наши иммигранты создали ценности, которых не мог создать ни один народ поселенцев за такой короткий срок и на таком маленьком кусочке земли. Обедневшая диаспора вложила в Эрец-Исраэль более 10 миллионов фунтов стерлингов — грандиозную сумму, которой все мы можем гордиться.
Это и не осуждение Палестины. Тут на обоих берегах Иордана есть огромные пространства необработанной земли для засева; индустриальные и коммерческие возможности страны очень значительны — и никогда не использовались. Это и не осуждение мандатных властей, потому что министры, верховные комиссары и чиновники — это все-таки не Англия. Настоящая Англия — это британское общественное мнение, к которому мы никогда не обращались за защитой своих прав.
Нынешний кризис — это осуждение двух систем: системы управления Эрец-Исраэль, организованной господином Сэмюэлом, и руководства сионистскими делами в их нынешнем виде. Обе эти системы имеют право на существование, надо только сменить сионистское руководство и создать в Англии такое общественное мнение, которое привело бы к замене палестинской администрации".
Жаботинский объявил, что первой задачей ревизионистского движения является восстановление веры: в сионизм, в Эрец-Исраэль, в стойкость еврейского народа, в справедливость цивилизованного мира и в могущество правого дела.
Конференция взяла на себя роль "белого гостя" — того, кто приносит надежду и жизнерадостность, и приняла предложения по сионистской экономической политике. Жаботинский изложил их очень подробно. Большинство этих предложений были развитием идей, высказанных на конференции палестинских ревизионистов, на которой Жаботинский присутствовал: рациональная политика использования земельных и водных ресурсов, привлечение инвестиционных капиталов, экспорт палестинских продуктов.
Ведущим принципом, по словам Жаботинского, должна стать бесклассовая политика, направленная на нужды нации пионеров. Должна быть только одна "сцена" и только один "актерский состав", игравший одну историческую пьесу, в которой один актер брал на себя роль рабочего, а другой роль капиталиста, и каждый думал о единой постановке, название которой "Мысли о суверенном государстве".
Жаботинский объяснил, что развернутый план сионистской экономической политики должен быть подготовлен экспертами, "не экспертами по колонизации Эрец-Исраэль, которых сионистское руководство ищет среди нью-йоркских адвокатов, берлинских банкиров и бывших наместников в Индии[134], а толковыми поселенцами из Ришон ле-Циона и Эмека и фабрикантами из Тель-Авива".
Никакая реформа сионистской экономической политики не могла, однако, достичь своей цели, пока мандатный режим, который не только затруднял политику поселений, но и делал ее невозможной, продолжал существовать и сопровождаться постоянными уверениями покладистых сионистов, что ситуация в Палестине "удовлетворительна".
Поэтому "политическая атака" ревизионистского движения должна быть направлена как на британское правительство, так и на нынешнее сионистское руководство[135].
Конференция закончилась 30 декабря 1926 года. Через несколько дней Жаботинский приехал в Польшу. Наконец-то, после многочисленных просьб, Варшава открыла перед ним свои двери. Власти не простили ему отказа присоединиться — как это сделали местные еврейские лидеры — к борьбе Польши за свободу и независимость. Жаботинский предвидел, что права евреев все равно будут попираться.
Он чувствовал растущую необходимость установить отношения с еврейской общиной. Ее муки красноречиво описывались представителями филантропического Объединенного распределительного комитета Америки, у которого были сотрудники в Восточной Европе. Жаботинский обратился за помощью к своему старому другу — и политическому сопернику — Ицхаку Грюнбауму, депутату польского сейма, который успешно переговорил с польскими властями.
Двухмесячное пребывание Жаботинского в Польше стало триумфальным. Был организован особый комитет по его встрече. Среди членов комитета были сенаторы, редакторы газет, представители "Мизрахи" и Общей сионистской партии, которые проигнорировали бойкот, установленный сионистской организацией Польши. В Варшаве Жаботинского встречала масса людей. На его выступление через два дня после приезда собралось около 4000 человек. Речи в его честь произносили сенаторы, редакторы газет и представители сионистских партий. Подобный прием был оказан ему во всех крупных городах. В Вильне его провезли по улице через "море молодежи", через толпу, скандировавшую приветственные лозунги. "Господи, — писал он Ане, — где они прячутся, когда они нужны". Хотя после каждого собрания от 10 до 100–150 человек вступало в партию, цифры вступающих совершенно не соответствовали общему воодушевлению. Он не получал удовольствия ни от окружавших его толп, ни от общего возбуждения, и уж никак не от банкетов. Он писал Ане, что, выполнив свой долг, был бы счастливее, проводя десять часов в день за "сочинением романа или изучением мальтийского алфавита"[136].
Но надо было платить еще одну тяжелую цену. Жаботинский писал Ане из Лодзи:
"Есть еще одна неприятная вещь. Я давно это чувствовал, сейчас это стало пугать меня. Мне даже тебе стыдно всерьез писать об этом. Дело в том, что они начинают превращать меня в легенду… "Человек, который…" Легион и Акко, естественно, играют в этом большую роль, но мне начинают приписывать вещи, которых я даже случайно не делал. Ни моя тучность, ни моя лысина впечатления ни производят. Спускаясь по крутым ступенькам с платформы в Варшаве, я, беспокоясь за свою ногу[137], оперся на кого-то из присутствующих. Он преувеличенно помог мне, попросту снес меня, как мешок. А в газетах было написано, что я твердыми шагами свободно сошел с платформы и т. д.
Хуже всего, что эта легенда становится мифом о "лидере". Фон Вайзль недавно написал мне из Палестины, спрашивая, почему я разочаровываю друзей, не желая принять на себя роль "лидера"? Я чувствую, что это отношение распространяется и становится сильным элементом в формировании общественного мнения… Это дешевая демагогия. Я боюсь, что именно она приведет нас к "власти" (горе нам!) — не идей, не предложений, а паники из-за неудач в Палестине и глупой легенды о новом ребе-чудотворце. Даже в обычных обстоятельствах до омерзения тяжело принимать на себя власть, а уж при таком отношении и совсем. И ничего с этим не сделаешь. Если б я сейчас всё бросил, про меня бы всё равно ходили легенды. Хотя, кто знает, может, всё это не продлится".
ОСНОВНОЕ содержание его не произнесенной во время поездки речи все-таки сохранилось в письме, которое он позднее адресовал "Молодежи Влоцлавека" (29 марта 1927 г.). Он извинился за то, что не обратился к ним раньше, но частично компенсировал это упущение, изложив две главные идеи, которые он начал распространять с тех самых пор, как посвятил себя возрождению еврейской нации.
"Однажды я сказал покойному Элиэзеру Бен-Йеуде: "Придет время, когда в Иерусалиме поставят памятник в твою честь как творца разговорного языка иврит". Бен-Йеуда ответил: "Даже если такой памятник будет поставлен, он будет не в мою честь, и не в честь учителя языка иврит, а в честь еврейского ребенка в Эрец-Исраэль; ибо настоящим борцом и творцом, от которого зависела наша победа, является ребенок".
Жаботинский не принял скромного опровержения, сделанного великим человеком, но стал объяснять, что ребенок подобен семени, которое учитель посеял на земле, вспаханной Бен-Йеудой; и именно ребенок в Эрец-Исраэль заговорил и распространил язык дома и на улице[138].
"Так и вы, дети диаспоры, ответственны за продолжение жизни языка иврит и его расцвет в тех местах, где вы живете. Говорите между собой всегда на иврите, и, если вы посеете семена в сердцах ваших младших братьев и сестер перед тем, как они пойдут в школу, если вы будете говорить на нем с решимостью настоящих борцов везде, дома и на улице, — он будет жить. Если же вы этого делать не будете, то по вашей вине язык умрет в вашем районе, и галут, со всеми своими идеями и обычаями, будет держать вас крепче". Это был первый императив, но отнюдь не единственный.
"Но вы отвечаете не только за будущее языка иврит. Галут ослабил наши тела, подорвал основы нашей жизнестойкости, — и если не ваше поколение исцелит наш народ, то кто это сделает? И если внезапно вспыхнет опасность развала и разрушения, что в прошлом случалось не раз, кто защитит стариков, женщин и детей?
Каждый еврейский мальчик, каждая еврейская девочка — солдаты народа, готовые к мобилизации, с речью нашего прошлого и будущего на языке, с сильными руками для самозащиты, с сердцами, не знающими страха. Будьте готовы к этому, храните в сердце своем иврит со всеми его сокровищами и учите свои мускулы храбрости: сегодня храбрость нужна в играх, а завтра может понадобиться в делах".
Он действительно подчеркнул перед членами спортивной организации "Маккаби" необходимость для каждого еврея уметь защищать себя — ведь в конце концов существует угроза физической атаки; поэтому, настаивал он, бокс важнее, чем легкая атлетика или футбол. Он мог бы прибавить: если на вас нападут — важнее стоять, защищаться и наносить ответные удары, чем быстро бегать. В его памяти всегда жил Кишинев, и все другие Кишиневы, и коллективный Кишинев, который — он был уверен — когда-нибудь будет угрожать еврейскому народу.
Между тем мелкие неприятности продолжали преследовать его. Однажды в ночном поезде из Ровно во Львов он проснулся от легкого шума. Включив свет, увидел, что дверь в коридор открыта и его одежда исчезла. Он немедленно дернул сигнальный шнур; через секунду поезд остановился, появились железнодорожные служащие, и все выбежали на полотно, чтобы посмотреть, что будет. Разумеется, вор, каковы бы ни были его прочие качества, не решился бы спрыгнуть на ходу с мчащегося поезда и спрыгнул, когда поезд остановился. Видно было, как он бежит. Началось отчаянное преследование. Одежда Жаботинского, которая, разумеется, не была свернута в удобный узелок, мешала вору, он бросил ее, и ему удалось спастись… У Жаботинского отлегло от сердца, и он написал Ане: "Не правда ли — это увлекательно?"
Главное, о чем писал Жаботинский Ане во время польского турне, кроме рассказа о своем передвижении, были деньги. Турне организовал импресарио, лекции стали для Жаботинского основным источником дохода, и он никогда не забывал о вечной Аниной заботе — как свести концы с концами. В каждом письме после "политического отчета" следовал отчет о деньгах, которые он послал ей или собирается послать, или надеется, что сможет послать.
Именно в это время он ощутил как дело чести необходимость выполнить неожиданное финансовое обязательство. Когда он сидел в тюрьме в Акко, он получил множество предложений финансовой помощи от друзей, сочувствующих тяжелому положению его семьи — Ани и Эри, матери, Тамар и ее сына. Из Америки предложение займа пришло от миллионера-филантропа Натана Штрауса. Однако он предпочел принять предложение знаменитого еврейского издателя в Берлине — А.И. Штибеля. Это Штибель предложил ему сделать перевод на иврит двадцати четырех песней дантовской "Божественной комедии" по 20 фунтов стерлингов за песнь и послал ему аванс в 500 фунтов. Начав в Акко, он продолжал трудиться над тем, что, вероятно, является самым трудным переводом во все времена. Но хотя он влюбился в свой труд и его проблемы, превратности судьбы постоянно ему мешали, и к 1927 году он завершил перевод только десяти песней из двадцати пяти, за которые Штибель заплатил. А в 1927 году из-за девальвации на важном рынке — в Восточной Европе — тяжелые времена настали и для Штибеля. Ему страшно нужны были деньги, и он попросил Бенциона Каца, знаменитого еврейского издателя и журналиста, обратиться к тем писателям, которые получили от Штибеля аванс и не представили рукописей. Никто из них не отозвался — кроме Жаботинского. Так как денег у него тоже не было, он не мог расплатиться в ближайшее время. И поэтому предложил перевести, кроме остававшихся пятнадцати песней, все тридцать четыре, до самого конца, за те же деньги. По совету Бенциона Каца он в конце концов разработал план, позволявший ему в несколько платежей выплатить 200 фунтов, которые он был должен, из своих журналистских и литературных гонораров.
Помог благоприятный, хотя и незначительный, поворот в его финансовых делах. После долгих переговоров он взял на себя писание еженедельных статей для варшавской "Хайнт", ежедневной газеты на идише, и нью-йоркской "Морген Джорнал"; вместе это давало бы 220 долларов (по тем временам — около 50 фунтов).
Но по-видимому, долгий период материальных затруднений ничему его не научил. И точно так же он не понял или не рассчитал, до чего мал окажется предполагаемый доход от обеих газет. Во всяком случае, вскоре после возвращения в Париж ему пришлось снова собираться в дорогу. Перед отъездом на месяц с лекциями в Чехословакию, где еврейская община была не в пример богаче, чем в Польше, он сообщил Якоби, что заработок от этого турне он отдаст партии.
Заработок оказался не слишком велик. Турне пришлось прервать — он поспешил в Париж, где Ане предстояла операция аппендицита. После операции здоровье ее улучшилось, а потом их обрадовала еще одна добрая весть: Эри принял участие в конкурсе по математике для поступления в университет и занял четвертое место из 500 участников.
В НАЧАЛЕ апреля 1927 года, узнав о смерти Луиджи Луццатто, итальянского государственного деятеля-еврея, возможно, последнего из великих либералов девятнадцатого века, находившегося в центре итальянской политической жизни в то время, когда Жаботинский учился в Риме, — Жаботинский написал статью, в которой дал самое глубокое и всеобъемлющее изложение своей социальной философии. Он назвал эту статью "Мы, буржуазия". О ее неувядаемой актуальности можно судить по тому, что произошло на шестьдесят лет позже. Редактор одной из главных американских газет, для которого имя Жаботинского не значило ничего, или очень мало, прочел эту статью в английском переводе. Он немедленно перепечатал в своей газете ее центральную часть под тем же названием[139].
"В противовес либеральному мышлению [которое сам он впитал когда-то и которому никогда не изменял] в мире и в особенности в Европе, развиваются идеи, которые несут этому мышлению смерть.
Мышление девятнадцатого века более не в моде и отправлено в шкаф со старыми тряпками. Слова "либерал" и "демократ" стали ругательными, а идеология свободы оттеснена идеологией полицейского управления. В Америке вам запрещают пить вино и распространять идеи Дарвина. В Италии вам запрещено думать, в России — дышать. Право голосовать, ответственность правительства — все это теперь описывается как прогнивший парламентаризм. Государства, которые их еще не уничтожили, бросают завистливые взгляды на Россию, Испанию и Италию.
…Идея прогресса человечества заменена идеей единственного класса — носителя всех добродетелей прогресса… каковой, следовательно, победит и будет угнетать всех остальных, одновременно устанавливая законом для себя самого целую серию привилегий во всех областях жизни. Идеология девятнадцатого века была отброшена, развалена и заклеймена самым зловещим клеймом нашего времени — "буржуазия".
Это еще можно было бы стерпеть, — продолжал Жаботинский. — По-настоящему плохо было то, что сегодняшней буржуазии не хватило воли отразить эту атаку, как если бы ей не хватало веры в себя. Правда, она сохранила свою собственность, но ей не хватает руководящей идеи. "Она морально поджала хвост". Стесняясь громко провозглашать свои лозунги, она бормочет, и заикается, и потупляет глаза, когда ей приходится произносить такие слова, как свобода, равенство и всеобщее избирательное право. Лучшие ее представители, которые всю жизнь считали классовый закон проклятием, теперь нередко тайно, а иногда и явно, заискивают перед проповедниками классовой политики.
И неминуемо, — прибавил он, — еврейская буржуазия оказалась наиболее экстремистской, потому что таков еврейский обычай себя вести.
И потому я прежде всего хочу протестовать против поджатых хвостов и сконфуженных лиц. Нет в мире причин для нас стыдиться, друг мой буржуй. Вспоминая Луццатти, я укрепляюсь в своей незыблемой верности идеологии девятнадцатого столетия. Я верю в священные и бессмертные тряпки, которые закинули на чердак. Я верю в свободу слова и союзов, собраний и печати; в демократию, всеобщее избирательное право, равенство перед законом, в идею надклассовой позиции и с бесконечным презрением и отвращением отношусь ко всем другим идеологиям".
Он пишет, что в прошлом рассматривал все эти проблемы объективно и даже с некоторым сочувствием. В 1910 году он написал, что "национализация средств производства — неизбежное и желательное последствие социального прогресса". Но после эксперимента, проведенного в двух странах — в Советском Союзе и в Палестине, он изменил свое мнение. "Я не верю, что социалистический режим желателен, неизбежен и даже возможен.
Выяснилось, что индивидуальность является основой творчества, и ее основной пружиной была и будет та сила, что выталкивает человека выше уровня коллектива. Выяснилось, что творчество невозможно в обществе, из которого эта сила удалена. Творчество возможно только в таком обществе, где частной инициативе улыбается надежда и обещано отдельное вознаграждение.
Мне лично эта черта человеческого характера не нравится. Если бы мне поручили создать Адама и Еву, я построил бы их так, чтобы их ноги бежали сами собой к стремлению делать вещи ради чистой радости творчества, а не ради выгоды. Вот почему я верю, что интеллигенция — элита, особенно художник, который способен создавать шедевры искусства без надежды на особую выгоду. В сфере же практических дел, как, например, постройка фабрики, это не происходит и не может произойти.
Буржуазия сконфузилась, — продолжал он, — потому что увидела вокруг себя бедность и страдание; она была введена в заблуждение, поверив, что социализм окажется исцеляющей силой. Ее сострадание было положительным и полезным, но чувство вины было совершенно неуместно.
С того дня, как закончилось средневековье и стала циркулировать кровь творчества, с того дня, как люди Возрождения стали искать для творчества новых путей… с этого дня и далее миром правит частная инициатива, через инициатора и организатора. Он создал все, что обогатило человеческую культуру, он построил города и проложил дороги, он создал юриспруденцию, науку и искусство. Он автор и носитель прогресса. Если кто-нибудь заслужил право называться элитой, дрожжами в тесте, то это он и только он.
Но тут никому не нужно носить титулы, и нет тут ни наследственных прав, ни привилегий — нет и не будет. Никогда миром не будет управлять один класс, ни рабочий класс, ни крестьянство и никакой другой… мы не позволим никакому классу навязать нам такой режим. Потому что наша идея включает все человечество и все классы; она лучше всех других. Она вечна; все остальные иллюзорны"[140].
ВЫБОРЫ на Пятнадцатый сионистский конгресс уже замаячили на горизонте. Снова, как в 1925 году, Жаботинский колебался — стоит ли принять в них участие. Он чувствовал, что его шансы на успех более зависят от слабости вейцмановского режима, теряющего престиж из-за постоянного общипывания и обгладывания прав евреев в Палестине, чем от силы ревизионистской партии. Партия действительно росла скачками. Ветви ее появились во многих странах, и ее популярность превзошла даже ожидания оптимистов. Однако, как неоднократно указывал Жаботинский, движение нуждалось в организации, а для этого нуждалось в организаторах — и в деньгах. За все свое европейское турне он только в Кракове встретил одного человека, показавшегося ему наделенным организаторскими способностями, — д-ра Реувена Фельдшу. И финансовый гений тоже так и не появился.
Да и сам Жаботинский, мягко выражаясь, не отличался умением делать деньги. Сбор денег был самой трудной задачей. И не только потому, что бедны были еврейские общины, где укоренялся ревизионизм, но и потому, что у евреев отсутствовала политическая традиция. Такие вещи, как политические идеи, которых нельзя было увидеть, потрогать или хоть определить их размеры, вряд ли могли вызвать филантропические реакции. Прославленный своей щедростью еврейский народ, в течение долгих веков отсутствовавший в политическом мире, не был коллективным политическим существом. Даже и сама Сионистская организация не могла собрать, сколько следовало бы, в свои очень недостаточные фонды — прежде всего потому, что приобретала "товары"; как говорили и ее пропагандисты, и ее критики: "больше дунамов, больше коров".
И все-таки бывали моменты, когда он даже верил, что ревизионисты могут стать самой сильной партией, достаточно сильной для того, чтобы создать правящую коалицию. Под конец он согласился с большинством правления и посвятил летние месяцы поездке по Европе с выступлениями.
Результаты оказались горестно разочаровывающими. Идеи и дух ревизионизма, как стало ясно на конгрессе, завоевали еще большие участки Сионистской организации. Несоциалистические партии — "Мизрахи" Фарбштейна, радикалы Грюнбаума и Соловейчика, американские сионисты — все они стали сильнее и критичнее по отношению к вейцмановскому режиму. Когда дошло до выборов, за ревизионистов голосовало только незначительное меньшинство. Правда, десять мест означали рост делегации на 150 процентов по сравнению с Четырнадцатым конгрессом и являлись замечательным достижением для партии, у которой не было денег; но при необходимости срочных перемен, которые она стремилась совершить в сионистской политике, это стало слабым утешением.
Речь Жаботинского на конгрессе покорила набитый зал и переполненную галерею для гостей. Даже лейбористы со своих скамеек его не перебивали; заключительные аплодисменты были долгими и оглушительными. Реакция аудитории произвела на Жаботинского такое впечатление, что он нарушил одно из собственных правил и выразил удовлетворение собственной речью. Он писал сестре (17 ноября 1927 г.), что это был "даже больший успех", чем на Четырнадцатом конгрессе в Вене. Отзыв прессы был единогласно восторженный. "Нью Палестайн" сообщала, что многие американские делегаты присоединились к бурной овации, которая последовала за речью[141]. Корреспондент газеты "Нью Джудеа" описывал эту речь: "…ослепительная… тонкий анализ политического положения… хорошо скрепленная, прекрасно поданная"[142].
Речь была мастерской по всем категориям. И теперь, через шестьдесят лет, когда читаешь ее глазами, в ней не чувствуешь риторических красот. Она сразу окунула слушателей в экономический кризис, продолжавший мучить Палестину. За семь послевоенных лет в страну приехало 72.000 евреев, примерно по 10.000 ежегодно. И даже при этих небольших цифрах имелось 8000 безработных. Безработица не будет преодолена общественными работами — это не больше, чем паллиатив. Ее может преодолеть только развитие промышленности, для которого существуют большие возможности, но только при благоприятных условиях и только если правительство сможет эти условия создать. Новая промышленность нуждается в защите, чтобы она могла конкурировать с импортом, — нужны таможенные пошлины на импортированные товары, но не на машинное оборудование, и низкие банковские ставки внутри страны. Правительство, не считая мелких или временных уступок, не сделало ничего, чтобы создать такие условия. Он прочел делегатам письмо, которое получил от ассоциации промышленников.
"Отношение палестинского правительства к еврейской промышленности самое отрицательное, что свидетельствует о его антисионистском направлении. Мы не можем судить, какие политические успехи одержаны в Лондоне или в Женеве [в Лиге Наций], но что мы знаем — так это то, что здесь, в Эрец-Исраэль сионистская политика не возымела никакого заметного влияния на палестинскую администрацию в экономических вопросах. Молодая промышленность не только не получает никакой помощи от правительства; самому ее существованию все время угрожают всякие неожиданные меры. К сожалению, Сионистское правление распространило доклад о том, что правительство удовлетворило большую часть требований промышленности. В этой информации нет правды".
Некоторые фабрики закрылись, продолжал Жаботинский, другие угрожали это сделать. Зачем людям ввозить капитал в страну, если таков результат?
Он обратился к положению с безопасностью — к малочисленности еврейской и британской полиции и к громадному преобладанию там арабов. Ни один еврей не может забыть, как себя вела арабская полиция в Яффо в 1921 году. А по поводу рассказов о "хороших отношениях" с арабами и перспективах мира он призвал делегатов читать арабскую прессу.
"Почему "Ваад Леуми" посылает делегацию к полковнику Саймсу [тогдашнему верховному комиссару] с жалобой, что каждую субботу бывают ранены евреи? Им говорят, что это просто шалят уличные мальчишки. Но мы знаем, что есть некоторые явления, которым всегда предшествует авангард "уличных мальчишек". Иногда они предваряют появление основной армии бунтовщиков на час. Иногда больше, иногда на несколько лет. Никому не следует забывать, какое значение имеют "уличные мальчишки".
И все-таки… нам говорят, что политическое положение в Палестине, включая промышленность, полицию и все другие проблемы, — "удовлетворительно".
Это и был корень его давнего и продолжающегося конфликта с Вейцманом. Его, сказал он, обвиняют, будто он провозглашает агрессивную политику. Это абсурд.
"Я не верю в агрессивную политику. Такую политику может вести лишь обладающий настоящей материальной силой — и это приводит к плохому концу. Приведу пример для тех джентльменов, которые нас обвиняют. Мы вели некоторую политическую работу в Англии [во время войны] и даже добились у британского правительства некоего достижения; говорили, что это небывалое в еврейской истории достижение — Еврейский легион. Мы создали Еврейский легион при огромной оппозиции, даже со стороны официальных лиц — например, лорда Китченера [военного министра]. И поэтому мы знаем, и все вы знаете, какими средствами человек в цивилизованной стране может добиться исполнения справедливого требования.
Но существуют также и средства мешать такому политическому действию, парализовать его на долгое время. Делается это [в отношении сионизма] путем убеждения европейской и в особенности английской публики, что политическое положение в Палестине "удовлетворительно". С другой стороны, те же самые люди жалуются, что именно евреи не исполняют своего долга.
Вейцман сказал на важном митинге в Бостоне: "Положение в Палестине довольно хорошее, так что мы могли бы ввозить туда 25.000 иммигрантов ежегодно, — если бы у нас были деньги". И конечно, любой человек на улице, обыкновенный человек и даже наш лучший друг говорит себе: "Мы в Англии сделали все, что могли, но этот Шейлок, этот подлый еврей — он виноват: не дал денег".
"По этому поводу я буду последний, кто станет на защиту еврейского народа", — сказал Жаботинский; он был в числе подписавших в 1921 году первый призыв "Керен а-Йесод", в котором еврейский народ просили внести 25 миллионов фунтов. Еврейский народ не собрал ни столько, ни сколько-нибудь похожей суммы. Но в Палестину прибыло 72 тысячи человек, и еврейский народ выполнил свой долг перед этими 72 тысячами. Он внес 19 миллионов фунтов. Тут нужно чувство пропорции. В 1923 году Греция приняла 1.400.000 (после их трансфера из Турции), из которых по крайней мере 1.000.000 были совершенно неимущие. Эта операция стоила 15 миллионов. Таким образом, сионистское поселенчество стоило в двадцать раз дороже, чем греческое.
"Конечно, будут говорить, что поселение в Эрец-Исраэль стоит дорого. Это правда: может, в два раза дороже, может, в четыре, но не в двадцать же раз. Разве же десять миллионов еврейских денег такое маленькое приданое, что мы должны терпеть такой жестокий кризис?
Наши официальные круги постоянно трубят нам в уши, что во всем виноваты евреи. Чего же мы хотим от англичанина? Чтобы он был больший католик, чем папа? Если ему говорят, что британское правительство ни в чем не виновато, то мы не можем ничего от него требовать.
Это уже стало психозом: переносить вину с головы виновного на голову еврея. "В тот самый день, когда представитель промышленников Палестины представил их требования полковнику С., газеты, прибывающие в Эрец-Исраэль из Европы, содержали много раз цитировавшееся интервью с д-ром Вейцманом, в котором он дал унизительное описание "еврея из Портновска, который приезжает в Палестину, открывает фабрику, начинает фабриковать пуговицы самого низкого качества и немедленно требует покровительства своей промышленности".
Были и другие проявления психоза, когда бросаются на защиту правительства. Стивен Вайз сказал, что у правительства был излишек в миллион фунтов стерлингов. В сущности, это преуменьшение. Излишек доходил до полутора миллионов. Но кое-где немедленно объявили, что сумма была только один миллион долларов, а объявляли это люди, конечно, знавшие правду.
В конце концов, мы гордимся тем, что в правительственных сундуках в Палестине есть излишек. Как объяснить эту страсть преуменьшать ценность исторического достижения? Что же удивительного в том, что если мы проявляем психоз, то другие как под гипнозом: "Сионисты удовлетворены!"[143]
И так мы находимся в ужасном положении человека, умирающего от голода, но он считается миллионером и потому не может попросить о помощи".
Закончил он, как нередко это делал, словами веры в британский народ.
"Вы не должны оставаться в неведении о том, что делают английские официальные лица, чтобы нам повредить, но мы верим в Англию и в ее общественное мнение. Это апелляционный суд, к которому мы можем адресоваться со своим справедливым делом. Мой старый армейский друг полковник Скотт, честный английский протестант однажды высказал мне свой взгляд на британские обязательства еврейскому народу… Мой народ получил привилегию… добавить подпись британского правительства как гаранта обещания Всевышнего. Вы верите, что в мире найдется такой низкий народ, который бы вырвал подпись?"
Сионистские газеты, восхищаясь речью Жаботинского, дали понять, что ей не хватало убедительности. Вейцман, по-видимому, думал иначе — и посвятил большую часть своих итогов по дебатам Жаботинскому, чьей речью, по его словам, он тоже наслаждался. Когда читаешь выступление Вейцмана в ретроспекции, оно красноречиво — но чрезвычайно уклончиво по центральным вопросам. Там, где Жаботинский подчеркивал, что еврейский народ не виноват в палестинском кризисе, поскольку внес десять миллионов фунтов стерлингов за поселение 72.000 человек, и что британская политика должна быть изменена, чтобы сделать возможным национальное развитие Палестины, — Вейцман выдал длиннейшее изыскание, чтобы показать неверность приведенного Жаботинским сравнения с Грецией, хотя на этот раз и не повторил, что еврейский народ виноват в кризисе.
Подробно пересчитывая причины, почему трудна поселенческая деятельность в Палестине, он не упомянул, что каждый дунам земли приходилось покупать. Совершая вопиющее нарушение мандата (статья 6-я), британцы все еще не дали евреям ни дунама земли "для закрытого поселения". Вместо этого арабы, которым было подарено 600.000 дунамов в долине Бейт-Шеан, видимо потому, что они в ней нуждались, предлагали эту землю евреям по астрономическим ценам. И здесь Вейцман снова реагировал двулично. Он повторил то, что сделал два года назад на Четырнадцатом конгрессе. Он атаковал протест Жаботинского против британской политики, но не сказал, что и сам выступил с таким же протестом перед верховным комиссаром, — таким образом прикрывая британское правительство от реакции общества и одновременно высмеивая Жаботинского[144].
Что касается требования Жаботинского протекционистской политики для промышленности, он снова встал на защиту британцев. Он сказал конгрессу, что о достоинствах протекционизма до сих пор спорят. Он не сказал, кто спорит. Из его писем явствует, что сам он пришел к выводу о необходимости протекционистских мер и что он уже призывал министерство колоний соответственно изменить политику[145].
В письмах министерству колоний он протестовал против крошечных ассигнований палестинского правительства на еврейское образование; на это же сетовал и Жаботинский. Хотя еврейская община уже составляла 17 процентов населения, она получала только три процента палестинского бюджета на образование, остальное шло арабам[146]. И это, без сомнения, тоже удорожало деятельность ишува.
В своей заключительной фразе Вейцман добавил нечто удивительное. Высмеяв возобновленное требование Жаботинского открыть кампанию за британское общественное мнение, он предпринял явно безосновательный личный выпад. Пример того, что называется "скрывая правду, подскажешь ложь". Он вернулся к событиям июня 1922 года, накануне публикации Белой книги.
"Когда м-р Жаботинский, как и все мы, столкнулся с трудным испытанием, — подписать Белую книгу, он не произнес речи, которую произнес сегодня. Почему он тогда не попытался сказать в лицо британскому премьер-министру, или Сэмюэлу, или министру колоний ту речь, которую он произнес здесь? Он подписал, потому что не мог сделать ничего другого"[147].
Подавляя свой гнев до самого конца вейцмановской речи, Жаботинский сделал персональное заявление конгрессу. Он рассказал, как он вернулся из Соединенных Штатов 17 июня в конце дня, как его встретил Вейцман с текстом предлагаемой Белой книги и с информацией, что британское правительство настаивает на ее принятии Сионистским правлением уже на следующий день. Все что он мог сделать, это принять заверение Вейцмана, что для отмены или исправления этого документа будет сделано все возможное. Он, конечно, мог бы выйти в отставку и отказаться подписать документ. Но это означало бы покинуть коллег, которым придется бороться с документом без него; а так, соглашаясь с текстом Белой книги, он оставался со своими коллегами, чтобы разделить с ними ответственность перед обществом. Он с горечью добавил:
"Сегодня, услышав процитированные д-ром Вейцманом слова, я сожалею об этом решении. Лояльность, как я вижу теперь, должна расходоваться очень осторожно. Если бы ситуация была обратной, если бы я проиграл битву и кто-то приехал в последнюю минуту, узнал бы от меня о положении вещей и принял мою версию без вопроса или проверки, чтобы стать рядом в час моего поражения, — я бы никогда в жизни не упрекнул его за это; а если бы его обвинил кто-то третий, я бы поднялся и заявил, что вся ответственность лежит на мне. Д-р Вейцман думает иначе — я констатирую это с большим сожалением, — и пусть приговор вынесет общественное мнение"[148].
Многие из выступавших на конгрессе разделяли критические взгляды Жаботинского: из фракции радикалов Грюнбаума, из "Мизрахи" и из американской делегации. Эдер передавал, что после того как американец Авраам Тулин выступил в политическом комитете с жесткой критикой политики уходящего Правления, Жаботинский был приглашен высказаться, но отказался, ибо Тулин сказал все, что он собирался, "и даже сильнее".
Вейцман был снова избран президентом, но цифры, после долгих пререканий Правления, показали заметное недовольство его руководством. При многих воздержавшихся, особенно среди делегатов-лейбористов, Вейцман был избран 113 голосами против 54, а Правление — 83 против 61. Жаботинский казался очень воодушевленным такими результатами. Политические решения, кроме одного, подтвердившего предложение о Еврейском агентстве, были приняты под влиянием ревизионистов. Они "были скопированы с ревизионистских манифестов, — писал он Тамар, — только слегка процензурированы".
Время принесло некоторое отрезвление, когда сам Жаботинский подверг результаты конгресса беспощадной переоценке. Во-первых, Вейцман был снова избран, и можно было ожидать, что "все останется, как было". По мнению Жаботинского, куда важнее был характер союзников ревизионизма. "Мягкое, симпатичное, даже ласковое отношение многих делегатов — общих сионистов" породило в рядах ревизионистов уступчивость, и уже стали задаваться вопросом, а не пришло ли время подумать о сближении. Жаботинский дал ответ в парижской ревизионистской газете "Ди Вельт"[149].
"На это у ревизионистов есть только один ответ. Мы знаем только одну форму сближения: склонные к симпатии джентльмены должны вступить в Союз сионистов-ревизионистов… Я пишу это не потому, что люблю портить удовольствие, но просто потому, что теперь, так же как и в прошлом году, нет базы для примирения между нами и "общими" сионистами… Противоречия так же глубоки и остры теперь, как были всегда, так же глубоки и остры, как разница между утверждением и отрицанием сионизма.
Конечно, правда, что конгресс проходил под сильным давлением нашей критики и перевел часть наших требований в свою собственную анемичную политическую версию, или даже скопировал их. Но вновь избрав д-ра Вейцмана и его духовных товарищей, пусть даже голосами меньшинства, конгресс продемонстрировал, что его "обращение" — то же, что "обращение" марранов*… Все осталось, как было.
В прошлом было трудно бороться против явных и озлобленных противников. Будет в десять раз труднее поддерживать нашу неизменную твердость под давлением "за сближение" со стороны части тех, кто "почти" принимает наши взгляды. Я серьезно и строго предупреждаю всех борцов за дело Герцля об этой опасности. Мы это мы — особое психологическое поколение сионизма. Для нас не может быть сближения — только победа или поражение. И наше поражение стало бы равносильно концу сионизма".
Была и другая "сноска" к Пятнадцатому сионистскому конгрессу. В том же году произошел мелкий инцидент, продемонстрировавший, неведомо для Сионистского конгресса, Вейцмана и Жаботинского, как далеко — причем сознательно — ушло британское правительство, подрывая обещания Декларации Бальфура.
Сэр Виндхем Дидс принял приглашение посетить Польшу от имени Сионистской организации и в конце своего доклада в министерство колоний написал:
"Не могли бы представители Его Величества за границей проявить какой-нибудь интерес к сионистскому движению в странах, где они аккредитованы? Не могли бы они, например, устроить прием для сионистов 2 ноября, в годовщину Декларации Бальфура? Не могли бы они, если их пригласят, посетить сионистские учреждения, выставки палестинских продуктов, и вообще проявить интерес к сионистской деятельности? В некоторых странах это возможно. Но у меня есть основание считать, что это не делается вообще. Если это будет сделано, то оно успокоит сионистов, подтвердив, что правительство Его Величества по-прежнему интересуется движением, спонсором которого оно является. Могут быть люди, для которых "еврейская опасность" не просто слова и которые поэтому боятся, что малейший знак признания сионистов увеличит ответственность правительства Его Величества или непопулярность, которой мы, может быть, уже подверглись из-за нашего всемирного влияния. Я бы предложил очень мягкую форму признания, указанную здесь, считая, что она не может повлечь дурных последствий (25 января 1927 г.)".
Министерство колоний запросило указаний у министерства иностранных дел. Ответ пришел 25 февраля 1927 года.
"Министр иностранных дел не сочувствует предложению, заключающемуся в предпоследнем параграфе доклада, — чтобы представители Его Величества за границей были как-то активно связаны с сионистским движением, в частности, устроили прием 2 ноября, в годовщину Декларации Бальфура. Такие действия могут быть неверно истолковано иностранными правительствами, где аккредитованы представители Его Величества, и, таким образом, могут скорее повредить, чем способствовать движению.
По мнению сэра Остина Чемберлена, лучше, чтобы Сионистская организация вела свою собственную пропаганду и всякие указания на поддержку, которые порой могут понадобиться, чтобы показать интерес правительства Его Величества к успеху сионистского плана, исходили бы не от представителей Его Величества за границей, но от правительства Его Величества в этой стране — например, из заявления, сделанного в парламенте министром колоний"[150].
Как далеко это от языка и тона британского правительства за шесть лет перед тем, — когда оно еще не получило мандата, — когда Рональд Грэхем, посол Его Величества в Бельгии, появился вместе с Жаботинским на платформе в Брюсселе. Так же далеко, как и от имевшей место пять лет перед тем просьбы министра колоний Уинстона Черчилля к доктору Вейцману поехать в Вашингтон, чтобы уговорить власти ускорить — ради дела сионизма — выдачу Британии мандата на Палестину.
ВСКОРЕ после конгресса в распорядке дня Жаботинского произошли резкие изменения. Делегаты-ревизионисты и члены правления из разных стран собрались в Праге для обсуждения партийных проблем. Тут было принято несколько важных организационных решений. Приняли предложение Жаботинского, чтобы председатель правления (называемого Центральным комитетом) мог оставаться на своем посту не более двух лет. Вследствие этого Жаботинского на посту председателя сменил ветеран организации Владимир Темкин; Жаботинский стал вице-председателем вместе с Гроссманом и Лихтгеймом. Штаб-квартиру организации решено было перевести из Берлина в Париж. Пребывание Лихтгейма в Берлине в качестве генерального секретаря не оказалось успешным, несмотря на то что он самолично щедро финансировал содержание своего офиса. На Жаботинского, освобожденного от обязанностей председателя, навалили куда более тяжелое бремя правления офисом и изыскания бюджета для "Рассвета", который он продолжал издавать вместе с Берхиным.
Решение перевести штаб-квартиру в Париж было принято своевременно. В самом деле, партийные сундуки были пусты. Денег не было ни на аренду помещения, ни на то, чтобы нанять хоть какую-то обслугу. Жаботинскому пришлось служить у себя самого секретарем и машинисткой. Шехтман предложил взять на себя попечение об офисе. Жаботинский сначала не согласился, потому что Шехтман "такой же нищий" и просто не может позволить себе работать бесплатно. Шехтман настаивал, напоминая: "Уже не в первый раз мы начинаем дело без бюджета", но всегда как-то выживали. И тогда, "смеясь и ругаясь на своем выразительном русском языке", Жаботинский дал согласие.
"Это, без сомнения, была самая странная штаб-квартира во всем мировом движении, — вспоминал Шехтман. — Помещение состояло из четвертушки заваленного бумагами письменного стола Жаботинского, стоявшего в кабинете его крошечной квартирки на улице Мари Дави, 4. Телефона там не было. Чтобы позвонить или ответить на телефонный звонок, надо было пробежать вниз (а потом вверх) пять этажей в конторку консьержки". Высокая должность Шехтмана называлась "Генеральный секретарь". Поскольку искусство машинописи было для него тайной, он диктовал письма и циркуляры Жаботинскому, который тоже печатал небыстро, двумя пальцами. "Система подшивки бумаг тоже не была на высоте. Но в записной книжке Жаботинского этого периода можно найти полный список всех писем и циркуляров, отправленных из этого импровизированного офиса, с датами, именами адресатов и нередко даже с кратким содержанием отправленного под заголовком "lettres parties" (отправленные письма). Когда тощая продукция рабочего дня была готова к отсылке, постоянно возникал мучительный вопрос: хватит ли у нас денег на марки? Если вопрос разрешался удовлетворительно, — часто для этого приходилось пользоваться личными сбережениями Жаботинского, — один из нас, совершенно счастливый, мчался на почту, находившуюся за шесть кварталов (Жаботинский настаивал, чтобы мы делали это по очереди, и следил за этим), чтобы купить нужные марки. У нас никогда не было запаса марок на следующий день. Отправка телеграммы превращалась в трудную, подчас неразрешимую проблему. Но мелкие заботы такого рода никогда не влияли на настроение Жаботинского. Он неизменно был весел, открыт, рассказывал байки, строил планы. Казалось, ему доставляло удовольствие делить с генеральным секретарем прозаические канцелярские дела".
В начале 1928 года положение улучшилось. Стали прибывать деньги. Был снят офис на улице Бланш, 12. Правда, он находился на шестом этаже и тоже без телефона, но они уже могли позволить себе секретаршу — "четверть барышни", как называл ее Жаботинский, поскольку она работала по полдня три раза в неделю. "Когда Шехтман простужался, — писал Жаботинский, — вся работа Всемирного движения замирала"[151].
Шехтман, вдобавок к тому, что был генеральным секретарем Мирового ревизионистского движения, в следующие четыре года являлся еще и главным редактором издательства "Рассвет". В связи с этим он "набросал пером" прелестный портрет Жаботинского-коллеги.
"В те годы писания Жаботинского были основным содержанием этого ведущего ревизионистского еженедельника. Он писал для "Рассвета" легко и охотно и никогда не жаловался на огромное количество статей (подписанных и анонимных), романов ("Самсон", "Пятеро") и передовиц, которые, по нашим понятиям, он должен был поставлять. Совершенно лишенный самомнения, он не считал свои писания чем-то священным. В первую пору своего редакторства пишущий эти строки не решался даже на мелкие изменения и поправки в статьях Жаботинского. Однажды он все-таки решился позвонить автору и предложить несколько изменений. Послушав несколько минут, Жаботинский сперва разразился приветственным залпом страшнейших русских ругательств — искусство, которым он владел в совершенстве, — а потом объяснил: "Слушайте, Иосиф Борисович, давайте выясним раз и навсегда, у нас должно быть справедливое распределение труда и ответственности.
Мое дело — написать статью. Я сделал это. На этом моя роль заканчивается. Вы взялись быть главным редактором, и, черт побери, ваше дело отредактировать эту — и любую другую — статью. Не старайтесь сбагрить свое ведро. Не беспокойте меня своими "советами". Сделайте с моей статьей все, что находите нужным, и я даю торжественное обещание никогда не оспаривать ваше решение. Такой у меня способ работы с людьми. Или я человеку доверяю, и тогда только он хозяин в отведенной ему области, или не доверяю, и тогда я буду против того, чтобы взваливать на него ответственность. Пока что я вам доверяю. Если изменю свое мнение, то дам вам знать. И пока что забудьте мой номер телефона для таких выяснений. Договорились?"
Договорились. И такую привилегию имел не только Шехтман. По этому же образцу строились отношения Жаботинского с каждым редактором, которого он знал и которому доверял. Даже когда в 1938 году Йосеф Кларман, молодой редактор варшавского ревизионистского еженедельника на идиш "Ди Вельт", извинился, что не опубликовал две статьи Жаботинского, потому что, по его мнению, они могли вызвать нежелательные столкновения в польских правительственных кругах, ответ Жаботинского был: "Вы редактор и единственный судья, может или не может моя статья быть напечатана; что касается меня, то вы имеете карт-бланш"[152].
В начале января 1928 года Жаботинский решил съездить в Лондон и, по-видимому, сообщил о своем намерении политическим друзьям — из тех, кого сам считал своими политическими друзьями. Среди них был Ормсби-Гор, который ответил предложением встретиться, "чтобы поговорить". Отвечая на письмо Гора, он без удовольствия выяснил, что придется сделать добавление:
"Прошу прощения, что должен попросить Вас о персональной услуге: не могли бы Вы сделать так, чтобы Британскому паспортному отделу в Париже были даны инструкции выдать мне английскую визу, если возможно, на год. Несколько странно, что я должен просить влиятельных людей о разрешении въехать в Англию — я, почетный лейтенант и МВЕ[153], "надежный и любимый"… Я сегодня утром сходил в БПО, и мне там задавали всевозможные вопросы о том, какие у меня дела в Англии, и потребовали предъявить документы, подтверждающие это, — и — "нам, может быть, нужно будет просить разрешения в Лондоне", и все сердитым тоном, не слишком вежливо — так, чтобы проситель почувствовал, как он всем тут надоел… Если Вы можете что-нибудь сделать, чтобы отворить сезам, я укреплюсь духом и снова постучусь в эту дверь, и буду Вам очень благодарен. Если же это Вам неудобно, то ничего не надо, и — sans rancune [забудем это]"[154].
Виза была получена, и весной Жаботинский отправился в Лондон. Он стремился заручиться поддержкой для противостояния старому плану, о котором вспомнили вновь, — созданию Законодательного совета Палестины на основе пропорционального представительства существующего населения. Рассказывая Шехтману и Якоби о своих действиях в Лондоне, он написал, что мобилизовал Ведоквуда и Кенворти. "На обеде, который Веджвуд устроил в Палате представителей, за мной очень ухаживали м-р и м-с Сноудон[155], и я подружился с Арнольдом Беннетом[156]. Мой бывший полковник в 20-м Лондонском батальоне (который закрывал глаза на частые отлучки Жаботинского в Лондон по делам Еврейского легиона) теперь — сэр Эштон Паунол, заместитель министра труда"[157].
Он посетил Эмери, который стал министром колоний, и Эмери, как положено, доложил главным чиновникам своего кабинета:
"М-р Жаботинский навестил меня сегодня по предложению полковника Паттерсона. По его словам, он думал, что кабинет считает его опасной и беспокойной личностью, но надеется, мы понимаем, что, несмотря на его критику нынешнего положения вещей, он считает связь сионизма и Палестины с Британской империей самой важной и хотел бы, чтобы она была постоянной. Если бы он считал, что победа ревизионизма в Сионистской организации означает антибританскую политику, он не стал бы с этим связываться. Он думает, что здесь, возможно, недостаточно понимают точку зрения ревизионистов, и спросил, нельзя ли прислать нам их литературу и т. д. Я сказал, что мы не можем вступать в дискуссию о Сионистском правлении с его критиками, но, разумеется, он свободно может прислать нам любые документы, которые, он считает, могут заинтересовать заместителя министра, и мы оценим их по достоинству"[158].
Примечательно, что Эмери не нашел нужным проинформировать своих подчиненных, какой он дал ответ. Рассказ Жаботинского об их разговоре несколько иной. Он написал Шехтману и Якоби, что спросил у Эмери: "Что вы имеете против меня?" И Эмери поклялся, что ничего против меня не имеет, и было решено, что мы пошлем материалы о своей деятельности на имя замминистра колоний". Когда Жаботинский задавал свой вопрос, он, конечно, имел в виду не лично Эмери, а министерство колоний или, может быть, британское правительство. Он прекрасно знал, что лично Эмери испытывает к нему самые дружеские чувства. Он видел достаточно доказательств этого не только во времена Еврейского легиона, когда Эмери с ним сотрудничал, но и позднее. Эмери явно делал вид, что не вполне понял или, что более вероятно, сказал больше, чем Жаботинский мог доверить бумаге. Эмери мог без труда и совершенно правдиво "поклясться", что ничего не имеет против Жаботинского, и прибавить: "Но вы же знаете, как против вас настроены люди этого кабинета".
Жаботинский не открыл Эмери содержания письма, которое он написал Веджвуду всего на месяц раньше и пометил: "конфиденциально". Веджвуд, который поддерживал сионизм постоянно и почти страстно, только что опубликовал замечательную книгу "Седьмой доминион". В ней он защищал точку зрения, что Палестина, когда еврейское большинство там будет достигнуто, станет доминионом внутри Британской империи. (Некоторые британские колонии — как Австралия, Канада, Южная Африка — недавно перед тем перешли в статус полностью независимой государственности, но все члены конфедерации подчинялись одному королю.) Палестина, писал Веджвуд, является не только еврейской, но и британской ответственностью, общие интересы связывают евреев, стремящихся стать государством, и имперскую ответственность Британии.
Поэтому долг Британии активно содействовать появлению Еврейского государства.
Жаботинский отнесся к этой идее с энтузиазмом. Во-первых, она поддерживала его собственное, неоднократно повторявшееся утверждение об ответственности Британии, согласно мандату, обеспечивать условия, необходимые для создания еврейского большинства. Он шел еще дальше, он всем сердцем прилепился к идее войти в состав Британского Содружества Наций. "Если бы сегодня, — писал он, — мы составляли даже 99-процентное большинство в Палестине, я — экстремист — все-таки продолжал бы бороться против всякой идеи независимости и настаивал бы на том, чтобы остаться внутри Британской империи"[159].
Позднее в том же году Конференция ревизионистов действительно приняла эту идею как не противоречащую целям сионизма. Но идея не получила развития. Сионистское руководство отдалилось от пропаганды идеи еврейского большинства и, как и британское правительство, эффективно игнорировало предложение Веджвуда; не имело оно и спонтанной общественной поддержки. План этот остался в истории как исторический анекдот и как памятник доблестному полковнику.
Два главных события 1928 года могли дать и дали Жаботинскому чувство удовлетворения достигнутым, ощущение личной политической победы, которая к тому же могла облегчить тяготы еврейской жизни и увеличить силу еврейской нации. Правление Еврейского университета решило в июне открыть свои двери для студентов, начиная с гуманитарного факультета. На шесть месяцев раньше правление и Академический совет университета объявили, что "в ответ на агитацию ревизионистов" вопрос уже рассматривается "с полагающимся вниманием к положению еврейских студентов в Палестине и в диаспоре".
"Наши действия за реформу Еврейского университета, — написал Жаботинский Якоби, — это успех".
Об этой проблеме Жаботинский никогда не забывал с тех самых пор, как в 1913 году Вейцман, под давлением барона Ротшильда, бросил проводимую им кампанию за университет ради элитарного исследовательского института.
Много лет при каждом удобном случае, в публичных выступлениях и частных беседах, Жаботинский поднимал вопрос о еврейских студентах и будущих студентах в Европе, которые после войны, точно так же, как и раньше, не принимались в университеты по numerus clausus (процентной норме). Им приходилось учиться в отдаленных университетах и к тому же, большей частью, жить в ужасных условиях. Что же касается молодых палестинцев, у них был единственный выбор: или Бейрут, или, опять-таки, задворки Европы.
В 1925 году, на торжественном открытии Иерусалимского университета Жаботинский говорил и писал о "блефе, который повторяется снова и снова".
В следующем году он начал свою кампанию, и выбранное им время подсказывает, что он пользовался поддержкой кое-кого из членов правления. Уже в августе 1926 года правление начало рассматривать эту проблему и назначило комиссию под председательством профессора Бродецкого для составления рекомендаций. Большинство рекомендаций стояло за изменение. Однако в правлении оставались и оппоненты, из которых наиболее значительным и активным был сам Вейцман. Он был оппонентом совершенно несгибаемым, и стало ясно, что между членами правления неминуемо должно произойти столкновение. Время голосования приближалось. Возможно тут Жаботинскому и дали понять, что надо активизировать студентов. Во время своих поездок по Европе в 1927 и 1928 годах он повсюду призывал студентов выносить резолюции и подавать петиции в правление университета о том, чтобы превратить университет в настоящий "университет для студентов". Студенты повсюду с энтузиазмом откликнулись на этот призыв. Когда правление снова собралось весной 1928 года, перед ним лежал ворох петиций от еврейских студентов из большинства европейских университетов; тогда-то и было принято историческое решение.
Вейцман голосовал против. Его совершенно не тронули петиции и трагедия, которую они отражали. Как он писал Альберту Эйнштейну: "…я энергично боролся против тенденции превращения университета на этой стадии в очередное образовательное учреждение". Он считал, что достиг "некоторого успеха", поскольку если решения правления будут выполняться правильно, то "нет опасности, что университет будет превращен в фабрику, выпускающую докторов"[160].
Победа Жаботинского действительно была неполной, но какие бы усилия ни предпринимал Вейцман, чтобы замедлить процесс, поворот назад был невозможен: университету предстояло расцветать со студентами в кампусе и учеными в лабораториях.
Жаботинский знал, конечно, что Вейцман действовал и голосовал против перемен, но ни в его личных письмах, ни в статьях нет никакого упоминания о своем триумфе.
Другое радостное событие произошло позднее, летом. Это было празднование победы, одержанной давно уже, — за пятнадцать лет перед тем, в борьбе, которую Жаботинский, всеми презираемый и осмеянный, вел в полном одиночестве на огромных просторах России, — за создание школ, в которых преподавание велось бы на иврите[161].
Хотя тогда он получил поддержку в резолюции Сионистского конгресса, она оставалась мертвой буквой. Однако эффект его речи, повторенной в пятидесяти русских городах, стереть было невозможно; и в результате через несколько лет, во время войны, была организована сеть школ "Тарбут" для русско-еврейских беженцев с Запада. Теперь уже 100.000 школьников учились, при поддержке Сионистской организации, в ивритских дневных школах по всей Восточной Европе.
За год до того, когда он написал детям Влоцлавека свое письмо, восхваляющее Бен-Йеуду, учителей и учеников, он, естественно, не упомянул о той огромной роли, которую сыграл он сам, запустив весь процесс, сделавший возможным для них прочесть его письмо на иврите. А теперь на двух европейских конференциях, в Варшаве и в Данциге, сотни учителей и общественных деятелей, среди которых были его злейшие оппоненты 1913 года, чествовали его.
Газета "Олам" (официальный ивритский орган Всемирной сионистской организации), ярая противница его политических взглядов, тепло приветствовала его как национального героя, сыгравшего особую роль в восстановлении иврита как живого языка.
Как писали в отчетах, речь его на конференции закончилась долгими овациями, к которым присоединился президиум; потом, не сговариваясь, все собравшиеся запели "а-Тикву". Это был апогей конференции.
Центральной же темой была непрекращавшаяся борьба сторонников языка идиш с распространением и растущим влиянием иврита. Иврит, заявил Жаботинский, не может ни с кем разделить свое царство. И не из антагонизма к идишу, а потому, что иврит — ограда от ассимиляции. И здесь он снова настаивал, что ивритское движение должно распространиться от детского сада до университета. Это — главный ингредиент полного сионизма.
"Наш ивритский дух не будет построен на дешевке, — заключил он. — Мы должны укреплять, чистить и полировать его. Сионизм — это значит мятеж и внутренняя революция".
ПОХОЖЕ, в конце двадцатых годов Жаботинский так и не нашел времени, чтобы продолжить серьезную работу над переводом Данте. Все свободное время, остававшееся на литературную работу, он посвятил более срочному предприятию, которое овладело его воображением на многие годы: созданию романа о жизни библейского Самсона. Еще в 1919 году, в Иерусалиме, он начал свои предварительные выборки из Библии.
Значительно более сложные изыскания в области вымышленных конструкций на реальном основании были, по-видимому, проделаны в Лондоне на много лет позднее, а в сохранившихся письмах нет ничего или почти ничего, что помогло бы нам понять, где он находил время и материалы для своих ярких, написанных на иврите картин, изображающих филистимлянское и другие общества времен Самсона.
Роман стал печататься главами в "Рассвете" в 1927 году и вышел книгой в 1928 году, сначала на русском языке, затем в двух различных немецких издательствах. По-английски, после того, что он сначала был отвергнут Кнопфом, который написал: "…роман прекрасный, но наш Иностранный отдел перегружен", он через два года был издан Ливрайтом в Соединенных Штатах (под заглавием "Судья и Безумец") и Мартином Секером в Англии (под названием "Самсон Назорей").
"Самсон" блистательно выполнил обещание английского рекламного объявления. Оно призывало читателя вообразить себе могущественную современную газету, которая послала репортера на три тысячи лет назад, в тогдашнюю Палестину, чтобы описать, что там на самом деле произошло с Самсоном и вокруг него. В результате получился современный роман, такой захватывающий, с такими реальными характерами и положениями, что, читая его, человек забывает напрочь о временной и пространственной дистанции.
Жаботинский облек лаконичную драму из Книги Судей живой плотью своего богатого и расцвеченного рассказа и ярко обрисованных характеров. Однако все это остается в естественной гармонии с духом Книги Судей. Кроме особо выделенных перемен или добавлений, надстройки Жаботинского дополняют библейский рассказ сдержанной страстностью, как бы подтверждающей правду библейского сообщения. Он ввел только одно изменение характера: в Библии Маной — человек покорный, приспособившийся к истории о том, что отцом Самсона является Божественный посланец. В рассказе Жаботинского он действительно молчалив, но чувствуется — достаточно силен, чтобы предпринять шаги для выяснения, кто же на самом деле отец Самсона, и, выяснив, что он не палестинец, а израильтянин, распорядиться, чтобы его убили.
Более оригинально открытие Жаботинского, что у Смадар, молодой убитой жены Самсона, была младшая сестра Элиноар, неизвестная авторам Книги Судей, — подросток, чья любовь к Самсону и попытки соблазнить его были отвергнуты. Обе сестры оживают, увиденные глазами постороннего в самом начале книги:
"Они были поглощены своей беседой или, может быть, спором, одна, пониже, горячилась и размахивала руками. Через несколько минут путник увидел, что это черноволосая девочка лет двенадцати; старшая, с богатой рыжей прической вокруг головы, казалась года на три старше. Судя по платью, которое было много длиннее, чем у женщин его племени или у туземок, и другого покроя, путник догадался, что женщины из филистимской семьи. Когда они подошли ближе, он прищурил один глаз, оценивая на расстоянии шерсть, из которой была сделана их одежда: шерсть была хорошего качества, особенно на старшей. В нескольких шагах от них он остановился и учтиво сказал:
— Здравствуйте, девицы.
— Здравствуй, — ответила рыжая и сейчас же улыбнулась. Это была очень хорошенькая девушка, ясноглазая, с задорным и веселым выражением лица; от улыбки у нее сделались ямочки на обеих щеках. Она остановилась; младшая тоже остановилась, но неохотно, и смотрела исподлобья в сторону. У нее тоже были зеленоватые глаза.
— Что за город внизу? — спросил мужчина.
— Тимната. А вы торговец?
Девушка при этом указала на вьюк.
— И торговец. Показать тебе гребешок из слоновой кости? Или амулеты? Цветные пояса? Мази?
Он стал подробно перечислять свои товары с указанием, из какой страны вывезен каждый; географических названий было очень много, и младшая девушка проворчала, все не глядя на него:
— И земель таких, верно, нет на свете. Он купил свой хлам где-нибудь у городских ворот; торгует старыми вещами, как все эти разносчики с нагорья. Моя мать всегда говорит: хороший купец приходит со стороны Экрона, а не из Адуллама.
Он хотел ответить, но старшая вмешалась, по-видимому желая загладить резкость.
— У нас нет денег, добрый человек, а старшие все ушли из дому. Вот наш дом, если хочешь, приходи завтра утром, — все равно ты ведь должен ночевать в Тимнате, уже скоро вечер.
— Спасибо, красавица, — сказал торговец, — приду. Если понравится, купите; если есть у твоих родителей что продать — может быть, и я куплю. Твоя сестра права: у меня всякий товар, новый и старый, видимый и невидимый.
И дергая за узду, чтобы вывести осла из состояния понурой задумчивости, он деловито прибавил:
— А есть у вас в Тимнате блудница?
Этот вопрос он задал без всякой неловкости, хотя был человек вежливых привычек и нравственного образа жизни. Постоялые дворы содержались в то время женщинами свободного сословия; оба понятия считались синонимами. Рыжая девушка ответила так же деловито:
— Есть, только надо пройти весь город: ее дом у северных ворот. Любой встречный тебе укажет.
Младшая опять забормотала сквозь надутые губы:
— Незачем спрашивать у встречных, он услышит гомон еще с порога.
Путник попрощался и, уходя, скосил глаза на раздражительную
девочку. Она ему не понравилась. Она была мало похожа на старшую. Вряд ли это были сестры; впрочем, в черных кудрях младшей под косым солнцем тоже рдели красные отливы. Очень она ему не понравилась, и, шагая и ругая ленивого осла, он прошептал длинное и сложное заклинание против дурного глаза".
Элиноар исчезает со сцены почти на всем протяжении книги. Она возвращается к концу — молодая красавица, лет двадцати с небольшим, которая сначала спасает Самсона от филистимлян. И далее, в страстном объятии, она постигает страшную правду, что, хоть он ее и не узнал, но привлекло его к ней ее сходство со Смадар. Ее имя теперь не Элиноар, а Далила.
Книга, и в оригинале и в нескольких переводах, имела большой успех.
Русские и немецкие критики писали восторженные рецензии. Об английском издании чикагская газета "Сан" писала: "Лучший вид исторического романа, потому что он живо и правдиво воссоздает ту далекую эпоху. Автор ведет вас в те деревни, на те постоялые дворы. Вы почти обоняете их запахи. Пока вы читаете, вы становитесь частью этого общества".
Такой же успех книга имела у рецензентов и в других больших газетах и литературных журналах Соединенных Штатов. Ее сравнивали с "Камо грядеши", с "Бен-Гуром", с историческими романами Дмитрия Мережковского, Сигрид Унсет, Томаса Манна и Лиона Фейхтвангера. Другие доходили до того, что предостерегали от восприятия Жаботинского как нового Бальзака или Толстого[162].
Были, конечно, и клеветники — еврейские критики, которые, не подвергая сомнению литературную силу книги, объявляли ее тенденциозной — т. е. распространяющей политические взгляды Жаботинского. Самсон в конце концов борется с филистимлянами не только в одиночку, но и организует группу молодежи, называемую шакалами, рейды которых против филистимлян становятся знаменитыми, и когда в его последние дни они посылают к нему, уже ослепленному, посланца, чтобы спросить: "передать ли что нашим от тебя", он отвечает: чтоб копили железо и выбрали царя. Это ли не проявление милитаризма? И не они ли, критики, объявили Жаботинского милитаристом?
Эта критика Жаботинского рассердила. Признаваясь, что он готов был даже нарушить традицию, по которой автор не вступает в споры с рецензентами, он писал Мирьям Коган (2 августа 1928 года):
"Я начинаю сердиться на всех еврейских критиков, которые видят в "Самсоне" тенденциозный роман. Это нонсенс. Даже если бы автор был пацифистом, Самсон при жизни мечтал бы о железе и царе".
Жаботинский смягчился бы и даже возликовал, если бы знал, что сказал о "Самсоне" не кто иной, как Хаим Нахман Бялик. Это стало известно только через пятьдесят лет от Натана Быстрицкого, в то время еще неоперившегося птенца в литературном мире. Он гулял с Бяликом по тель-авивской набережной, вскоре после появления "Самсона", и возник разговор о причине его натянутых отношений с Жаботинским. Бялик нетерпеливо отмахнулся и пустился восторженно хвалить произведение Жаботинского, не просто хвалить, а признаваться в зависти.
"Этот Зеэв, — кричал он, — сделал то, что я мечтал сделать всю свою жизнь!
Жаботинский сотворил из Самсона национальный миф: из книги сделал свиток, по названию Самсон. Он сделал — нет, он сотворил — сотворил миф, реальность мифа. Как так? То, что он сотворил, — это образ, видение искупления еврейского народа.
Я в жизни никому не завидовал, кроме человека, которому суждено было создать миф. Я думал о том, чтобы вылепить миф, — экзистенциальное видение, реальность, которая будет жить в поколениях, — и все, что я сумел, это создать поэтическую фантазию…"[163].
Быстрицкий описывает, как Бялик шел и останавливался, шел и останавливался, чтобы подчеркнуть значение, величие того, что произошло и свое восхищение, побеждающее зависть.
Потом он заговорил о своем беспокойстве, — что миф Жаботинского может не получить адекватного перевода на иврит (с русского оригинала)[164].
Как ни странно, подобный случай про эмоциональный порыв Бялика, происшедший лет на пятнадцать раньше, вспоминает Шалом Шварц в своей фрагментарной биографии Жаботинского. Тогда этот порыв был вызван не литературным творением, а речью. После конференции "Ховевей Цион" в Одессе в 1912 году член делегации явился на празднование, и тут выступил Жаботинский. Он был, пишет Шварц, на вершине творческого подъема. "Когда он закончил, мы все увидели, что король ивритского творчества шел, или, скорее, бежал через весь зал и с изумлением бормотал про себя: "Принц! Принц!"[165]
И все-таки "Самсон" несомненно имеет обращенный к современности политический смысл, хотя он заключен уже и в Библии. Существует поразительная параллель между двумя рядами обстоятельств. Жаботинский не создал ее, но, вольно или невольно, привлек к ней внимание. Там, в Палестине, неоформленность еврейских племен, отсутствие дисциплины, беззащитность перед хитрыми и хорошо вооруженными филистимлянами; здесь, в двадцатом веке, жизнь еврейского народа в галуте, их статус граждан второго или третьего сорта, при господстве и под властью любых капризов правящего народа, среди которого они жили, преследуемые, презираемые, беззащитные и не владеющие искусством или наукой самозащиты. Библейский Самсон был персонификацией этого обращения и символом противостояния двух обществ. Так же, как во время Жаботинского события требовали организации самообороны и сплоченности, созданных приемлемым для всего народа руководством, так же и положение в дни Самсона требовало исторического эквивалента: железа и царя.
Был еще и третий императив для его народа, который Жаботинский вложил в уста Самсона. Сознательно или нет, он содержал автобиографическую коннотацию: "Учись смеяться". Это ясно указывало на необходимость оставаться веселым даже в тяжелые минуты и не позволять враждебным обстоятельствам побеждать себя. Характерно, что одно из первых стихотворений, завороживших Жаботинского, когда он начал читать по-английски, было стихотворение Киплинга "Если":
"…И будешь тверд в удаче и несчастье,
Которым, в сущности, цена одна…"
(Пер. С.Маршака)
Научись смеяться: что может ярче иллюстрировать эту добродетель, чем ее воплощение в карьере самого Жаботинского?
Вообще же, отыскивать черты характера Самсона в Жаботинском может быть полезно. Для современного читателя однако, который, может быть, не интересуется ни Библией, ни археологией, ни древней историей, ни психологией, ни еврейским вопросом, Жаботинский предстает во всяком случае как мастер романа, а "Самсон" — как захватывающая, полная энергичного действия история, с героем, возвышающимся над множеством ярких характеров в трагически напряженных ситуациях, с любовью, нежной и яростной, и с отмщением, увиденным и описанным очевидцами, которых Жаботинский приводит к зрелищу медленного, но беспощадного крушения Палестинского храма. Трудно оспаривать взгляд на "Самсона" как на один из великих библейских романов.
А для "делового чутья" Жаботинского характерна история с продажей им прав на экранизацию "Самсона" всего за две с половиной тысячи долларов. Для Голливуда того времени характерен фильм Сесиля де Милля о Самсоне, основанный на другом сценарии, исказившем библейский сюжет. Единственным искуплением и достоинством его было введение образа Элиноар-Далилы, заимствованного у Жаботинского.
ЛЕТО 1928 года могло стать поворотным в жизни Жаботинского. Он собрался — уже не в первый раз — поселиться в Палестине. 10 июля он написал Гроссману, что принял предложение нью-йоркской страховой компании "Иудея", контролируемой американским отделом "Бней-Цион", стать вице-президентом, управляющим директором и казначеем компании в Палестине. Формальный контракт на два года будет позднее подписан в Париже.
Это был новый повод для палестинской администрации выразить свою уже застарелую неприязнь к Жаботинскому. Когда Марк Шварц, представитель компании "Иудея" в Палестине, запросил визу для Жаботинского, он получил ошеломляющий ответ: виза будет предоставлена только при условии, что Жаботинский на время своей службы откажется от политической деятельности. Ответ был опубликован в прессе.
Разразилась буря протестов. Компания ответила на это включением в контракт пункта, дававшего возможность Жаботинскому заниматься во внеслужебное время журналистской, литературной и общественной деятельностью за гонорары или без. Вся еврейская пресса накинулась на правительство; муниципальный совет Тель-Авива единогласно принял резолюцию, в которой говорилось, что отказ в визе "одному из лучших сынов и защитников еврейского народа является самым вызывающим примером политики департамента иммиграции, нарушающего основные права Еврейского народа в Палестине". Киш от имени Сионистского правления, потребовал аннулировать условие, а Вейцман, отдыхавший в Швейцарии, объявил Кишу свое намерение взять дело в свои руки как только вернется в Лондон[166].
Жаботинский сам поехал в Лондон, привлек к делу Кенворти и Веджвуда и выразил Ормсби-Гору свой гнев и отвращение. И тогда виза прибыла немедленно — по телеграфу. В письме к Кишу Вейцман прибавил: "Очень жаль, что Жаботинский связался с компанией "Иудея". Я не думаю, что это хороший бизнес, а ему надо быть очень осторожным. Но, — прибавил он, — я полагаю, что у Жаботинского это стресс".
Так оно и было. Жаботинского предупреждали со всех сторон, что "Иудея" — слабая компания, но предложение от другой фирмы медлило слишком долго, и он не хотел больше ждать.
Невозможность вернуться в Палестину была для него источником постоянных огорчений. В конце концов он уехал из Палестины в 1920 году только потому, что надо было аннулировать вынесенный ему приговор, и он оставался в Лондоне по срочной просьбе Вейцмана поддержать его Временное правление до 1921 года, когда должен был состояться конгресс. Затем он согласился войти в избранное в 1921 году правление, и для того, чтобы помочь в создании "Керен а-Йесод", который доставит первичные фонды для работ по реконструкции, и потому, что Вейцман твердо обещал выполнить его политические требования, в том числе содействовать идее легиона. После своей отставки в 1923 году он решил вместе с Зальцманом открыть ивритское издательство, которое он переведет в Палестину, когда оно окрепнет. Но его опять потянуло в политику, и в это же время Зальцман оставил свой бизнес, чтобы вернуться в Палестину. Последовавшая отсюда необходимость руководить одновременно издательской и административной ветвями бизнеса, требовавшая его одновременного присутствия в двух, а то и больше, местах, — это уже было слишком. Из коротких упоминаний об этом в его письмах явствует, что попытки собрать больше денег тоже не увенчались успехом.
Шварц вспоминает, как однажды вечером 1927 года в Париже посетивший его Жаботинский задавал ему бесконечные вопросы об экономическом кризисе в Палестине, являвшем довольно мрачную картину. Потом он сказал: "После того, что вы мне рассказали, я еще тверже решился переехать жить в Эрец-Исраэль"[167].
И вот тогда он стал искать другие пути и средства попасть в Палестину; в 1927 году он разработал план создания в Палестине юридической конторы вместе с братом Ани Элияху Гальпериным. Необходимо было сдать для этого экзамен, что требовало времени; но он знал много оттоманских законов, а что касается указов палестинского правительства, то он не только знал их наизусть, но и презирал, как он писал Тамар. Тем не менее отсрочка показалась ему слишком рискованной, и план был отложен.
И тут пришло предложение от "Иудеи". Он счел его приличным: люди, возглавлявшие фирму, были его друзьями, как и Марк Шварц, менеджер палестинской конторы. Двухлетнего контракта с "Иудеей" будет достаточно, чтобы приготовиться к открытию юридической конторы.
Ясно было, что по крайней мере на некоторое время ему придется сохранять квартиру в Париже; Аня не сопровождала его в Палестину.
Неделя на пароходе, идущем в Палестину, предоставила ему время и возможность обдумать первые пробные шаги и стратегию, о которой он помышлял уже давно: как-то договориться с группой в Америке, настроенной, как и он, оппозиционно по отношению к политике Вейцмана. Прежде всего он написал Элиасу Гинзбургу, с которым он уже прежде договорился, что американские ревизионисты должны действовать в Америке независимо. Однако теперь условия изменились.
"Новый факт — то, что я переезжаю в Палестину. Пожалуйста, не надо подозревать меня, что я переоцениваю важность того, что один-единственный человек меняет адрес. Но моральная атмосфера Палестины, по-видимому, так пропитана всевозможными неудовольствиями, что даже приезд одного человека может сыграть роль последнего козыря. Во всяком случае, это я слышу со всех сторон, и от союзников, и от оппонентов. Это может оказаться и неудачей, и полным провалом; но поскольку, похоже, есть какие-то шансы, что я смогу помочь формированию приличного мускульного узла в Ишуве, нам приходится рассчитывать на эту возможность, пока не выяснится, так это или не так.
Если выяснится, что это так, тогда "мускульный узел" может стать чем-то вроде морального центра, объединяющего разрозненные оппозиционные силы диаспоры, особенно ревизионистов и американских недовольных. Должен ли я добавлять, что центральный "мускул", находясь при "слиянии" под нашим главным влиянием, тоже будет наш? Слышал я намеки, что "если Ишув будет открыто выражать свои мнения, то он сможет дать point d'appui (точку опоры) американским диссидентам разных течений, от (Абрахама) Тулина до м-с Джейкобс из Хадассы. Все это может быть только болтовней — но может и не быть. Попытаться стоит. Центральный комитет тоже считает, что шанс надо дать и другим путям. Мы начали, через Тулина, переговоры с этой группой по двум причинам: а) мы хотим, чтобы они поддержали нас финансово; б) мы хотим постоянных контактов. Это означает, что вам надо оставаться к ним как можно ближе, глотая даже самое справедливое нетерпение и раздражение, и мягко вести их по пути наших идей, в особенности научая их видеть нас теми, какие мы есть в Европе и в Палестине, — растущей силой".
Он уже написал Тулину, с какими людьми он был в личном контакте в Париже раньше, договариваясь о встрече нескольких лидеров, которым он пишет в Соединенные Штаты. Он написал лидеру группы, обычно называемой группой Брандайза, — судье Джулиану Маку.
"Я пишу это по дороге в Палестину, где хочу попробовать соединить как можно больше тех, кому обрыдло нынешнее "Wirtschaft" (хозяйничанье), и британское и сионистское. Думаю, я не должен заверять Вас, что имею в виду не "шоу насилия", в действии или в речах, — если бы такое заверение было нужно, то мне было бы бесполезно писать человеку, который так обо мне думает. Но у меня чувство, что мы оба понимаем друг друга лучше, чем много лет назад. Хочу я следующего: а) в политике — постоянного, непоколебимого и спокойного состояния для каждого из наших прав и каждого отрывка наших взглядов; б) в экономике — постепенного упразднения нашей системы пособий под названием "Керен а-Йесод" в ее нынешней форме и замены ее программой, которая сделает доступным здоровый коммерческий кредит.
Думаю, что главное условие успеха — чтобы ваша и наша сторона держались вместе. Возможны расхождения по каким-нибудь пунктам ревизионистской программы, но будем надеяться, что это не помешает нам помогать друг другу в тех областях, где мы можем и должны совместно трудиться. Беда оппозиции была всегда в отсутствии сплоченности, в невозможности, очевидно, для всех быть вместе; это и подрывает наш общий престиж в период, когда любой человек с улицы повторяет, что мы всегда были правы и он всегда голосовал бы за нас, если бы не этот несчастный раскол в наших рядах.
Поэтому я хочу просить вашу сторону установить нечто вроде постоянного контакта и взаимной помощи между собой. Пользуясь тем, что наш пароход "отдыхает", я посылаю пачку писем — Вам, Тулину, Хаасу, Розенсону, Шолду, м-с Линдхейм. Пожалуйста, проведите специальную встречу, чтобы обсудить все это. Должно быть сотрудничество и контакт между всей американской оппозицией (включая Нью-Йоркскую ревизионистскую группу), нашими европейскими силами (через Лондон) и Иерусалимом. Если я не называю радикалов Грюнбаума, то это не из-за духа партии (ничего бы не порадовало меня больше, чем "слияние" с ними, и мы не раз очень старались это сделать, — но тщетно), а потому, что они страдают чем-то вроде платонического про-социализма, из-за чего они сторонятся буржуазной компании. Но те, кого не вяжет по рукам и ногам Klassenkampf фразеология (фразеология классовой борьбы), должны найти путь к общей работе. Пожалуйста, помогите сделать это".
Непоследовательное отношение Жаботинского к группе Брандайза в действительности было вполне последовательным, при учете того, как менялась сцена в Палестине. Прошло восемь лет с тех пор, как Брандайз и его друзья поставили на обсуждение свои взгляды на экономическую политику. Очевидно Брандайз не учел того факта, что единственный способ начать реконструкцию в катастрофически неплодородной стране основан на коллективе — коллективной агрикультуре, коллективном труде для того, чтобы выстроить начала инфраструктуры современного государства. Для частной инициативы не было или почти не было места нигде, кроме городов. И в самом деле, эти начальные шаги реконструкции стали возможны только благодаря рвению, энтузиазму и настоящей готовности простых рабочих к самопожертвованию. Сионистская публицистика того времени была правдивой. Она показывала мужчин и женщин, днем занятых тяжким физическим трудом на каменистых полях и дорогах, а по вечерам поющих и пляшущих, прежде чем улечься спать в своих пустых палатках и негостеприимных хижинах. Это отражено и в собственных писаниях Жаботинского. Применять экономические принципы ультрасовременной Америки к Палестине было совершенно нелепо. Жаботинский, несмотря на то что его давно сложившаяся социальная и экономическая философия была близка к философии Брандайза, с самого начала и не колеблясь признавал сионистскую политику того времени и навсегда остался одним из самых горячих поклонников тех ранних "халуцим" (пионеров).
Ничто из происходившего в те героические времена, когда строилась минимальная инфраструктура для еврейского большинства, не давало ему повода подумать, что еврейское большинство может быть достигнуто иначе, чем на широких экономических принципах, царивших в современных западных государствах.
И поэтому, когда героический период был пройден, он был в состоянии постепенно снова приблизиться к рассмотрению палестинских экономических и социальных проблем со своей прежней идеологической точки зрения.
По поводу же политического отношения к Британии, группа Брандайза, разобравшись, до чего химерическим был их лозунг "оставьте в покое политиков!" — как если бы британцы честно делали то, что они обязаны были делать по мандату, — эта группа пришла к тем же выводам, что и Жаботинский.
Из инициативы Жаботинского ничего не вышло. Причины, вероятно, были в том, что американские ревизионисты были заняты постоянной борьбой между группой Липского и группой Брандайза, да еще и озабочены трудным аристократическим характером Брандайза. Несмотря на огромный и глубоко прочувствованный взнос, который он сделал в социальную и правовую мысль Америки, казалось, что в сионистских делах он ведет себя надменно, — считалось, что так принято у бостонцев, которым чужды понятия самокритики и уступок[168]. В каждом случае американские сионисты были слишком робки, слишком опасались вызова, заключенного в предложении Жаботинского сбросить ослабевшее, по его собственному признанию, руководство Сионистской организации. В действительности это вовсе не было невозможным. Союз американского знания экономики и предприимчивости с ясной политикой Жаботинского и его силой как разъяснителя, — а эта сила поддерживалась значительной частью европейских сионистов, рассерженных политикой и методами Вейцмана, — все это вместе, вероятно, могло вызвать большие перемены в сионистском руководстве. Такое единение людей, действующих с позиции силы, сделало бы возможным сосуществование с лейбористским движением и изменило бы весь ход сионистской истории. Но всего этого не произошло: не считая мимолетных дружеских отношений с американцами и близости с такими людьми, как Тулин и Хаас, слияние сил так и не имело места.
Палестинская администрация, которой не удалось удержать Жаботинского за пределами Палестины, решила по крайней мере устраивать ему всевозможные неприятности, делая вид, что он находится под подозрением. Когда он прибыл в Яффу, полиция произвела тщательный досмотр его багажа. Но их интересовала не только одежда. То, что произошло, рассказано в письме Жаботинского Ормсби-Гору:
"Как только я высадился здесь, я послал трех человек в таможню за моими чемоданами и дал им ключи, чтобы эти чемоданы могли быть должным образом проверены таможенниками. Когда эти трое принесли мне мои чемоданы, они рассказали следующую историю: когда таможенники увидели в одном из моих чемоданов несколько папок с письмами и другими документами, они вызвали двух полицейских, и эти полицейские прочли всю мою частную и конфиденциальную корреспонденцию. Когда они дошли до писем, помеченных "Министерство колоний", они сказали об этом и прочли эти письма с особым вниманием. Среди прочих писем в моих папках были и сообщения от Вас, и от гг. Эмери,
Веджвуда, Кенворти, Макдональда, м-с Дагдэйл, сэра Эштона Паунола и других. Некоторые из них совершенно конфиденциального характера.
Одно из писем было унесено таможенником в другую комнату и оставалось там минут десять — двадцать. Я опросил своих посланцев в присутствии адвоката; кроме того, главный факт, о котором они рассказали, — что моя частная корреспонденция была прочитана полицией, — был подтвержден правительством в ответе моему адвокату.
Тут я должен прибавить, что, глубоко сожалея о том, что не смог сохранить тайну писем, написанных людьми, уверенными в моей скромности, я невиновен в неосторожности.
Ничего бы не изменилось, если бы я держал свои папки в своей сумке: даже мой атташе-кейс (ручной чемоданчик) был проверен, и проверявший даже оказал мне особую честь, спросив меня дважды, есть ли у меня "какое-нибудь оружие". Очень трудно поверить, чтобы все это было сделано по инициативе нескольких подчиненных.
Как я писал Вам из Парижа, я задумал принимать события юмористически, но боюсь, что в этом случае я так поступить не смогу. Может быть, я наивен (хотя не думаю, что англичанин сочтет это наивностью), но я привык считать неприкосновенность[169] личной переписки столь же жизненно необходимой, как воздух и еда. Читать чужие письма без полномочий во всех цивилизованных странах считается грубым нарушением закона, за которое полагается возмещение. Мои адвокаты (из конторы Захера) сказали мне, что в Англии были бы приняты меры против ответственного за это департамента. Но в Палестине действует, к великому моему сожалению, специальный указ, изданный в 1926 году, запрещающий суду принимать меры против любого государственного департамента.
Поэтому мои адвокаты, — продолжал Жаботинский, — написали в правительство просьбу, чтобы было назначено юридическое расследование, которое дало бы мне возможность выяснить, кто из должностных лиц ответствен за это. Если я не могу подать в суд на правительство, они должны дать мне возможность преследовать по суду чиновника, давшего приказ совершить действие, которое правительство (как оно признало) считает некорректным, и впредь такое проводиться не будет. Тем не менее, признав все это, оно отказывается провести расследование.
Я снова дал своим адвокатам инструкцию настаивать на юридическом расследовании, но уже ясно, что они получат отказ… Позвольте спросить Вас, что мне делать и что я могу сделать? Я могу, конечно, затеять дело против мелкого служащего таможни и двух обычных полицейских детективов, но не надо объяснять, почему мне не нравится идея затевать дело против бедных подчиненных, которые должны были выполнять приказ. В свете всего этого я вынужден сказать, что указ, запрещающий возбуждать дело против департамента, даже если департамент наверное виновен в самых злостных нарушениях, может только заставить здешний народ поверить, что официальное беззаконие поощряется официально"[170].
Письмо было передано подчиненным Ормсби-Гора — и повлекло за собой поразительные последствия.
Сначала чиновники в памятной записке, приложенной к письму, старались убедить своего начальника, что обыскивать багаж иммигрантов и читать их бумаги — обычная процедура. Но через месяц палестинская администрация в письме к министру иностранных дел Эмери признала, что "государственные чиновники читали его частную и конфиденциальную корреспонденцию" и что "действие было неправильным"[171].
И тут в министерстве колоний началась настоящая кампания против Жаботинского. О нем говорили оскорбительно, ему было отказано в расследовании, не говоря уже о каком-либо возмещении. Тогда, не желая безропотно принимать удары и оскорбления, он обратился к высшему начальству, заместителю министра (и как оказалось, старому другу) с вопросом: что он может сделать? Вполне разумный вопрос в стране, где индивидуум должен быть защищен от оскорбительных действий истеблишмента. Реакция сэра Джона Шукбурга, одного из старших должностных лиц министерства, была — запретить Жаботинскому доступ в министерство колоний. 23 ноября он написал своему начальнику, сэру С. Вильсону:
"То, о чем сейчас просит Жаботинский, — это совет, как ему действовать против палестинских властей. Я не вижу, почему это дело министерства колоний — давать людям советы, как получше помешать колониальному правительству. Более того, поскольку м-р Жаботинский заинтересовал своим делом одного из лидеров оппозиции (полковника Веджвуда) и тот поднял этот вопрос в Палате общин, мне кажется, что мы совершенно освобождены от обязанности помочь ему и даже отвечать на его письмо.
Я всегда чувствовал, если можно сказать, при всем моем уважении, что о поддержке, оказанной м-ру Жаботинскому, когда он последний раз был в Лондоне, следовало пожалеть. Прежде всего она ставит нас в неловкое положение перед Сионистской организацией, которую он яростно критикует, но с которой, согласно мандату, мы должны сотрудничать. Во-вторых, я не расположен принять заверения м-ра Жаботинского, что он не "анти-британец". Я думаю, что он замышляет нанести вред и палестинскому правительству и нам, и мне кажется, что его возможности повредить и создать трудности палестинскому правительству серьезно усилятся, если поощрять его общение с высшими властями министерства колоний".
Жаботинский написал и Веджвуду, и Веджвуд поставил этот вопрос в Палате общин. Мало того, что Жаботинский не пожелал покорно снести то, как его третировали, мало того, что он осмелился обратиться с жалобой в министерство колоний, но еще и это! Шукбург и его коллеги разозлились донельзя. Они переменили разговор: теперь речь шла не о том, как обошлись с Жаботинским, а о нем лично, и нападки были зловещие. Он оказывался врагом Британии. 29 декабря, через месяц после своей первой памятной записки, Шукбург послал вторую, на этот раз с перечнем прегрешений Жаботинского:
"Идеал м-ра Жаботинского — "Еврейское государство в Палестине" — может быть вполне законным с его точки зрения; но он прямо противоположен нашей политике, изложенной коалиционным правительством в Белой книге 1922 года и подтвержденной каждым следующим британским правительством, в том числе и тем, членом которого был м-р Веджвуд, главный патрон м-ра Жаботинского.
Белая книга (которая, следует вспомнить, была официально принята Сионистской организацией в то время) ясно заявляла, что нашей целью не является "создать полностью Еврейскую Палестину" и что наша политика не стремится "сделать еврейскую национальность национальностью всех обитателей Палестины в целом"[172].
М-р Жаботинский, игнорируя эти отказы и их приятие Сионистской организацией, ставит себя в прямую оппозицию политике, которую мы и Сионистская организация стараемся, несмотря на немалые трудности, привести к успешному завершению.
Его позиция, какие бы заверения он (или полковник Веджвуд от его имени) ни давал нам, практически является открыто враждебной по отношению к П.Е.В. [Правительству Его Величества].
Тем временем, однако, в коридорах министерства колоний и несколько дальше идет устное обсуждение некоей идеи. Разве не следовало бы, чтобы м-р Жаботинский, при столь враждебных взглядах на палестинскую администрацию и министерство колоний, был вообще удален с палестинской сцены? В конце концов, это уже пытались сделать через департамент иммиграции. Нельзя ли было бы закончить это дело, обвинив его в антиправительственной агитации? Однако эта идея встретила препятствие в лице министра Эмери. Узнав о разговорах в министерстве, он, рассердившись, написал:
М-р Жаботинский может быть надоедлив, и мы, возможно, предпочли бы не иметь его в Палестине, но чтение его бумаг было ошибкой, и я не уверен, что какое-то сожаление по этому поводу не должно быть выражено… (25 ноября 1928)".
Но, очевидно, разговоры не прекратились, потому что через неполных два месяца Эмери написал новую памятную записку:
"Взгляды м-ра Жаботинского надоедливы, но не подрывны. Чем враждебнее его третируют, тем более беспокоен он будет. Поэтому я надеюсь, что инциденты вроде того, который произошел, повторяться не будут (22 января 1929)".
И тут сэр Джон Шукбург с коллегами договорились об экстраординарном шаге — скрыть записку своего начальника-министра от верховного комиссара — сэра Джона Чанселора, которому они были обязаны подробно доложить о последствиях жалобы на его чиновников. Таким образом получалось, что Чанселор будет информирован официально только о видимо единодушном решении министерства колоний предпринять "действия" против Жаботинского с целью "не иметь его" в Палестине. Однако в тот же день, поразмыслив, Шукбург решил показать Чанселору то, что написал Эмери, но объяснить ему, что именно он и его коллеги собираются сделать, дабы Эмери помешать. Он написал своему начальнику, Вильсону: "Может быть, будет достаточно, если я пошлю копию памятной записки министра сэру Джону Чанселору приватно, с объяснением, что мы не собираемся предпринимать никаких официальных действий на месте?"
Вильсон согласился. Конфиденциальное письмо было послано верховному комиссару 6 февраля. Шукбург получил возможность изложить Чанселору за спиной Эмери веские причины того, что никакие действия в ближайшее время не будут предприняты. С этими действиями, повидимому, следовало подождать, пока Эмери не перестанет быть министром. Новый министр, как можно было предполагать, не будет, как Эмери, членом команды, произведшей на свет Декларацию Бальфура и санкционировавшей Еврейский легион, и, вероятно, не будет знать и уважать Жаботинского, как Эмери. Он может оказаться послушным человеком, даже невеждой, полностью в руках у своих подчиненных, каких ветераны министерства колоний знавали немало. Поэтому они будут выжидать благоприятного случая.
Об этих угрожающих последствиях отказа безропотно принять придирки Палестинской администрации Жаботинский, разумеется, не знал. Но в это же время на него были обрушены неприятности с другой стороны[173].
Газета "Гаарец", как и вся еврейская пресса, с жаром протестовала против требования администрации, чтобы Жаботинскому был разрешен въезд в страну при условии, что он обещает воздержаться от политической деятельности. Внезапно по необъясненным причинам она напечатала сенсационное сообщение, что Жаботинский согласился на это условие, что за денежную выгоду он (это он-то!) отказался от борьбы за свои принципы. И это именно тогда, когда он вернулся в Палестину, чтобы продолжать борьбу.
В "Гаарец" был послан протест, и редактор Моше Гликсон напечатал тщательно сработанное осторожное отречение, которое могло только оставить у читателей некоторые сомнения. В ответ на это ревизионисты объявили газете бойкот.
Тут у некоторых ведущих еврейских писателей проснулась совесть. Они опубликовали протест… против бойкота. Статья в "Гаарец", заявили они, просто мелкая клевета и, во всяком случае, она была заглажена редакторским отречением. Следовали подписи, возглавляемые, ни более ни менее, подписями Бялика, Равницкого и еще десяти писателей.
Жаботинский сдержал гнев, но прервал с этими писателями всякие отношения (отношений с Бяликом почти и не было во всяком случае. Он давно уже по необъяснимым причинам относился к Жаботинскому холодно)[174].
Равницкий попробовал послать ему примирительное письмо. Но ответить на него Жаботинский решил только через полгода. Он объяснил свое решение:
"Я не могу забыть дни детства, когда Вы учили меня нашему языку, ставшему для меня миром, в котором и для которого я живу… Это письмо прощальное. Вы нанесли мне такое оскорбление, которого порядочный человек простить не может. Злонамеренный журналист пустил через свою газету слух, что я тоже продал душу за деньги, что я подписал контракт, по которому получаю высоко оплачиваемую работу и за эту цену я согласился отказаться от работы политической, и что для такого поведения я избрал
Эрец-Исраэль… Журналист, ваш приятель, повторил свою клевету дважды, хотя в это же время она была опровергнута из Нью-Йорка (компанией "Иудея"), и каждый еврей, каждый араб, каждый англичанин в этой стране знал, что правительство предложило мне это условие, и что я отказался. Против клеветы Вы не протестовали; но когда некоторые из моих молодых друзей восстали против нее и призвали еврейскую публику бойкотировать людей, распустивших этот навет на человека, никогда в жизни не продававшего своих верований, — вы поспешно препоясали чресла и вместе с Бяликом, забывшим то, чего порядочный человек забывать не должен, и Друяновым, который так же верен своим друзьям, как и Вы, опубликовали протест против тех, кто пытался защитить меня.
Не отвечайте на это письмо. Я предупредил своего секретаря, чтобы он отправлял обратно, не вскрывая, любые письма от Вас".
ОН приехал в Палестину один. Аня должна была распорядиться квартирой — это было срочно и потому нелегко. В письме к Якоби от 1 октября (с корабля) он писал, что рассчитывает на ее приезд в январе. Она ничуть не радовалась переезду. Базирование в Иерусалиме для Жаботинского при том, что он отвечал за всемирное ревизионистское движение, означало, скорее всего, что он опять будет проводить много времени в разъездах. И тогда она будет оставаться одна в провинциальном, в сущности, городе, в неинтересном обществе, вдалеке от всех приятностей жизни, к которым она привыкла в Париже.
Кроме того, в Париже оставался Эри. Он готовился к последним экзаменам в университет и не сообщал, что собирается делать потом. В ответ на вопросы Тани Жаботинский сообщил, что Эри свободен решить и будет свободен решать, где он хочет жить и что делать. "Мы не будем вмешиваться в его решение. Мы живем в своей шкуре, он в своей; но он разумный молодой человек и я уверен, что он примет разумное решение".
Вскоре после того, как Жаботинский приехал в Палестину, Аня пережила приступ гипертонии, от которой она иногда страдала. Она написала ему, что это сделало ее "усталой и раздражительной", и она не знает, как перенесет жизнь в Иерусалиме. Ему пришлось написать Якоби: " Не знаю, стоит ли перевозить ее в Иерусалим, который на 800 метров выше уровня моря".
Несколько месяцев проблема оставалась нерешенной. Жаботинский вернулся в Европу в декабре, на Ревизионистскую конференцию, и оставался там до конца января 1929 года. Затем ему пришлось опять приехать в Европу летом — на Сионистский конгресс. После конгресса Аня поехала с ним, чтобы подготовить постоянное жилье в Иерусалиме. Но тут произошли события, разрушившие все их намерения.
В начале октября он сам временно устроился в Иерусалиме, снял комнату в квартире своего товарища-ревизиониста, знакомого еще по Одессе, архитектора Меира Рубина. В то время он был заядлым курильщиком, но с наступлением первой же субботы он дал обещание
Рубину — ортодоксу, соблюдавшему все правила, — что субботу нарушать не будет: ни курева, ни работающей машинки. Вел он себя тихо и принимал лишь немногих посетителей. В общем, он не чувствовал себя своим в иерусалимском обществе. "Иерусалим все еще жалкий провинциальный город, — писал он, — без культурной жизни и внутренних связей. Разные общины — английская, русская, немецкая — изолированы друг от друга… их придется сильно трясти, чтобы пробудить"[175].
Поэтому он как только мог часто ездил в Тель-Авив, где жил у Тани на улице Бальфура, 3, и проводил много времени со своим близким другом Израилем Розовым и его семьей.
Он начал работать в "Иудее", не теряя времени. В конце концов он еще раньше, пропагандируя идею инвестиций в Эрец-Исраэль, писал и говорил в поддержку такой деятельности этой компании. Теперь в Палестине, начиная ежедневную работу в страховом бизнесе, он сразу принялся за дело. Ему очень помогли краткосрочные курсы, которые он посещал в Парижском университете. Отношения с менеджером компании, опытным Марком Шварцем, у него были отличные. Критика порядков их конторы, которую он счел нужным послать в Нью-Йорк вместе с предложенными изменениями, этих отношений не испортила. А его доброе и теплое отношение к персоналу "Иудеи", как написал один из членов этого персонала, Зеев Лейбович, "было совершенно беспрецедентным во всем ишуве".
Он призывал их бороться против сложившейся плохой репутации, приписываемой страховым агентам. Слова и обещания святы, говорил он; Лейбович добавляет: кто бы ни вел дела с компанией "Иудея", чувствовал, узнавал и понимал благородство этого человека, который из сокровищ своего духа высекал искры, освящающие самые обычные вещи. Деньги, инвестированные в "Иудею", говорил он нам, принадлежат вдовам и сиротам, мы только доверенные лица, и наша святая обязанность их сохранить".
Его успех как бизнесмена (в отличие от его личного опыта в денежных делах), писал Лейбович, "ставил в тупик всех критиков, укоризненно качавших головами по поводу ошибки компании "Иудея", импортировавшей человека, который, хоть и замечательный оратор и писатель, но не имеет никакого практического опыта"[176].
Нельзя сказать, что Жаботинский не мог использовать свой талант оратора и писателя при пропаганде страхования. Напротив, он выступил по радио с речью на французском языке о ценности страхования и с листовкой под заглавием "Страхование растет с цивилизацией"; он посвятил немало времени, объясняя предпосылки экспорта палестинских продуктов, что тоже могло привлечь промышленный капитал. И уже много лет продвижение палестинских продуктов в диаспору было одной из его постоянных тем не только как экономический элемент, но и как фактор сионистской пропаганды.
Что касается повседневного страхования, то тут успехи его выглядели феноменально. Три месяца спустя он писал Шехтману: "Это всеми пренебрегаемый бизнес, но он растет очень быстро, он побеждает всех своих тринадцать заморских соперников… и обещает стать большой силой"[177].
Успех достался не случайно. Жаботинский регулярно сидел за своим столом, и в "Иудее" не позволял себе заниматься ничем, кроме дел компании. Его старый любимый друг Гепштейн, которому хотелось обсуждать с ним другие темы, мягко, но решительно выставлялся из кабинета. "Это, — говорил ему Жаботинский, — казенное время, за которое платят. Я не хочу обкрадывать своих работодателей… Уходи прочь!"
Он еще только осваивался в стране, когда стал ощущать холодный напор лейбористской враждебности. Позднее он писал Клинову, члену Ревизионистского правления, который, как и Шехтман, критически смотрел на нескрываемое отношение Жаботинского к лейбористскому движению и который написал ему из Берлина, что он сам виноват в нападках на него лейбористов. "Это не мы начали, это они. Я приехал в Палестину в начале октября. У меня не было своей газеты, и я молчал как рыба. И все-таки "Давар" нападала на нас и на меня лично каждую неделю, почти каждый день".
Тут нет преувеличения. Действительно было открыто объявлено, что против Жаботинского и его движения начата война. Вскоре стало ясно, что в ход пойдут все средства.
Два типичных инцидента произошли в первую же неделю после его приезда.
Организация "Бейтар", которая теперь распространилась по всей стране, организовала слет, чтобы приветствовать Жаботинского в Тель-Авиве. Он прошел из дома своей сестры до улицы Кинг Джордж под эскортом двух бейтаровских офицеров, один из них был Нахум Левин. За ними наблюдала большая, очевидно организованная толпа, которая орала: "Милитаристы, генералы". Кое-кто из толпы плевал в них[178].
Другой присутствовавший бейтаровец, Арье Бен-Элиэзер, потом вспоминал, что после этого было организовано уличное шествие. Прежде чем оно началось, Жаботинский сказал им: "Если они будут бросать в вас камни — не обращайте внимания. Если будут вас оскорблять — не отвечайте. Но если кто-нибудь попробует преградить вам дорогу — делайте то, что вам прикажут офицеры"[179].
В это время среди молодежи была сформирована организация под названием "Гдуд Мегиней а-Сафа" — общество в защиту иврита, которому, по их мнению, угрожало непрерывное звучание на улице других языков, особенно идиша. Демонстрации против общественных деятелей, выступающих на идише, были частым явлением. Когда Ицхак Зерубавель, лидер левой "Поалей Цион", выступил в Тель-Авиве с речью на идише, его прервала толпа из шестидесяти демонстрантов. Газета "Давар" немедленно накинулась на "Бейтар" за срыв митинга. Было проведено расследование, которое не оставило сомнений, что "Бейтар" тут ни при чем, а среди демонстрантов было только шесть членов "Бейтара". "Бейтар" был любимой мишенью лейбористских кампаний. Эта организация описывалась как распространитель насилия, чтобы таким образом отпугнуть тех родителей, которые хотели, чтобы их дети воспитывались свободными от социалистической идеологии.
Первое появление Жаботинского на политической арене не имело, однако, ничего общего с внутренним конфликтом. Оно было печальным и мрачным по другим причинам. За десять дней до его приезда администрация нанесла оскорбление еврейской общине. Молитва Судного дня у Стены плача была прервана офицером британской полиции. По приказу иерусалимского районного комиссара, м-ра Кит-Роча, он прошел между молящимися и убрал традиционную перегородку, отделяющую мужчин от женщин. Тех, кто пытался воспротивиться, грубо оттолкнули в сторону. Был протест мусульманских религиозных властей, которые заявили, что перегородка является "нарушением обычного порядка и исламского права собственности".
Сам по себе протест был ложью. За 400 лет правления турок-мусульман моления у Стены никогда не прерывались. Быстрая реакция британцев на мусульманский протест — и в самый священный момент еврейского календаря — вызвала немедленный негодующий протест всей общины и даже всего еврейского мира. Это был явно политический акт, ударявший по самой сердцевине еврейских прав в Палестине, последний из той серии, которая началась в дни Сэмюэла.
Жаботинский так это и назвал. Его озабоченность вызывал не только сам инцидент, писал он в письме председателю "Ваада Леуми", но гораздо более тем, как это отзовется в будущем. Председатель, по его просьбе, созвал специальную сессию "Ваада Леуми", и тут Жаботинский напомнил участникам сессии, что происшедшее было просто эскалацией всего процесса — но, как он выразился, это и был "последниий оплот". Будет ли "Ваад Леуми" драться за последний оплот?
"Были такие, которые сказали: что мы защищаем? Стену, символ прошлого? Они были правы. Но, к сожалению, я должен вам сказать, что это и символ настоящего. Было предложение (Бен-Гуриона), чтобы евреи обратились к арабам с заверением, что они не претендуют ни на Стену, ни на всю Эрец-Исраэль (которую символизирует Стена). Кто хочет поклясться в этом? Я не хочу. Я не могу прозакладывать мечту нашей страны. И если бы я так сказал, кто бы мне поверил? Где найдете вы дурака, который поверит, что еврейский народ, который так много шумит, посылает первопроходцев, заболевает лихорадкой, умирает, не едет сюда с намерением стать тут большинством? Нельзя найти компромисс между двумя правдами. Наша правда глубока, как и их".
Не утешило его и предложение послать делегацию в Лондон, чтобы высказать жалобы и требования ишува — призвать Сионистское правление обратиться в правительство. Такая делегация, напомнил он, была послана в 1923 году на митинг Сионистского исполнительного комитета в Берлине, чтобы выразить протест против политики Сэмюэла, — и ее просто проигнорировали.
Такие одноразовые делегации не добиваются ничего. "Ваад Леуми" должен сделать главный шаг. Он должен держать в Англии постоянную делегацию, представляющую ишув. Политическую работу надо разделить между этой делегацией и Сионистским правлением. Если бы я был членом Сионистского правления, я настаивал бы на приглашении такой делегации в Англию.
Даже доминионы Британской империи сделали это, продолжал он. Все они были коллективно представлены британским правительством, но каждый из них посылал своих представителей в другие страны Британского содружества и в Лигу Наций. Ишув должен иметь те же права, что и доминионы Британской империи. Они не должны всегда соглашаться со всем, как и доминионы.
"Скажите мне, если я не прав, — сказал он, — и не будем принимать решения теперь же. Ваша горечь сейчас простирается от А до Игрека; я хочу увидеть, дойдет ли она до Зэт".
Не дошла. "Ваад Леуми" отверг его предложение и решил отложить решение до тех пор, пока будет опубликован доклад мандатной комиссии Лиги Наций.
Жаботинский был очень встревожен, не столько тем, что решение было отложено, как общим духом собрания. Позднее он сам дал этому объяснение — объяснение, которое глубоко вскрывает проблему всего поколения.
"Осенью, когда я приехал, я застал всю общину в большом волнении по поводу того, что произошло у Западной стены. Однако потом я понял, что поверил в наступившее пробуждение просто потому, что в эти первые дни встречался в основном с ревизионистами. Две недели спустя, на митинге "Ваада Леуми", посвященном этому событию, я уяснил себе, что кроме нас, диссидентов, все остальные забыли, как обижаться. Там были раввины и обычные прихожане синагоги, и "левые". Все они произносили высокопарные речи, но не так-то легко надуть опытного человека. Я все время чувствовал, — и они чувствовали то же, — что за красноречивыми словами нет настоящего напряжения.
Конечно, тут имела место непростительная неискренность. Каждый прекрасно знал, что наш долг — разъяснить до конца, что такое поведение (правительства) совершенно неприемлемо.
Без сомнения это была логическая мысль, которая пришла им в голову, — но вот и все. В жилах у них не кровь, а бульон. По-видимому, мы все привыкли, приучили себя к оскорблениям, как и к тому факту, что никто не помчится нас защищать, и что сами мы ничего сделать не можем. Наши сердца перестали реагировать"[180].
Самый "болезненный" ответ на его предложение пришел от его собственной партии. Подавляющее большинство в руководстве было против идеи отдельного независимого представительства от ишува в Лондоне. Сначала, когда Гроссман критиковал его предложение, спрашивая, что он рассчитывает на этом выиграть — что Шпринцак и Усышкин будут представлять ишув в Лондоне? — Жаботинский ответил совершенно логично. Нынешний "Ваад Леуми", объяснил он, не пошлет такой делегации; только если ревизионисты получат в "Ваад Леуми" большинство, такая делегация будет послана — и тогда ее пошлют ревизионисты. Но он прекрасно знал, что возражения Гроссмана идут из другого источника. Гроссман, как и некоторые из его коллег, прозревал в этом уменьшение прерогатив и власти Всемирного сионистского правления и потому возражал. Кроме того, над всем этим нависала темная туча серьезного внутреннего конфликта. Повод: отношение ревизионистов к сионистскому движению.
Эта туча периодически нависала над дебатами по поводу вейцмановского проекта "смешанного агентства" на третьей Всемирной конференции партии в Вене в конце декабря. Осуждаемый со всех сторон, проект, если он будет принят, ставил перед каждым делегатом вопрос, может ли Ревизионистское движение оставаться частью Сионистской организации, потерявшей свой демократический характер и деформированной собственными политическими целями.
Вопрос, хотя и произнесенный в некоторых выступлениях, остался, в общем, непоставленным. Сионистский конгресс еще формально не решился на расширение агентства, и ни Жаботинский, ни Гроссман (для которого даже мысль о выходе из Сионистской организации была страшна) не были заинтересованы в открытой конфронтации. Поэтому Жаботинский ясно заявил в своей первой речи, что принятие плана Еврейского агентства не означает, что ревизионисты выйдут из Сионистской организации. Таким образом, резолюцию приняли единогласно, имея в виду постоянное участие Ревизионистского объединения в Сионистской организации. Однако в ней содержалось заверение:
"…продолжать борьбу за восстановление (курсив мой. — Ш. К.) Сионистской организации как единственного исполнителя функций Еврейского агентства"[181].
Существовала еще одна, меньшая, но острая проблема, которую нельзя было отложить: проблема "независимых политических действий" ревизионистского движения. И снова произошла конфронтация двух идеологических школ — не по вопросу принципа, ибо все были согласны, что движение имеет право на независимые действия при пропаганде своих принципов. Но в чем "политическое" действие отличалось от пропаганды принципов? Когда оглядываешься назад, то кажется, что это сгущалось до контактов с иностранными государствами, но даже тут минималисты сумели достичь reductio ad absurdum (сведения к абсурду): Жаботинского стали критиковать за то, что он во время своего пребывания в Лондоне в апреле 1928 года установил — или восстановил — свои контакты с британскими государственными деятелями. Он встречался с Веджвудом, и с Кенворти, и с министром колоний Эмери и участвовал в обеде со многими другими важными политическими деятелями.
Ответ Жаботинского был недвусмысленным. Когда ему сказали, что Сионистское правление расценивает его участие в этих встречах как вторжение на их территорию, он написал: "Это не их дело. Эмери пригласил меня сам — у меня есть его письмо с приглашением, а все остальные — это мои старые знакомые"[182].
На конференции все стороны выразили удовлетворение успокоительной формой, которую Жаботинский придал понятию "политических действий": "которые не буду нарушать прерогативы Сионистского правления".
Особенно долго и бурно обсуждалась тема о представителях ишува в Лондоне. Жаботинский подробно объяснил множество специфических проблем, с которыми сталкивается ишув, — в частности, враждебные действия Британии в экономической сфере и дискриминация иврита, — что, в конце концов, было частью общего наступления на сионизм, но чего Сионистское правление не хотело и не хочет обсуждать. Тем не менее против его предложения выступило столько же ораторов (в том числе все другие члены правления), сколько и за него (включая делегатов от Палестины и некоторых из Европы). Возможно, в этом голосовании Жаботинский мог выиграть, но это не разрешило бы проблемы, а о принципах речи не было. Но тут Жаботинский опять-таки не был заинтересован в раскрытии карт и согласился на то, чтобы отложить проблему. Палестинскую делегацию конференция попросила не настаивать в "Ваад Леуми" на ее решении. В последующие месяцы этот комитет, которому предстояло назначить делегацию, превратился в резиновую печать для проводимой Сионистским правлением политики. Идея независимой палестинской делегации в Лондоне постепенно увядала и умерла.
Несмотря на испытанное разочарование, Жаботинский расценил конференцию как большой успех. По-видимому, движение достигло своего совершеннолетия. Во-первых, значительная часть времени была занята дебатами по социальным и экономическим вопросам, на которые напирал Жаботинский в своей вступительной речи. Шехтман собрал воедино разные политические направления, развившиеся за три года существования движения, из которых кое-какие уже были приняты на двух предшествующих конференциях. В основном были предпосылки для того, чтобы главная роль в устройстве поселений, в том числе и обеспечения землей и фондами для образования и здравоохранения, принадлежала бы палестинской администрации. Для Сионистской программы конференция предусматривала развитие промышленности и коммерции на том же уровне, что и развитие сельского хозяйства. Кроме того, сионистские фонды должны были поддерживать эту область не благотворительными подачками, а адекватными займами. Что касается отношений в промышленности, то конфликты следует разрешать не забастовками, а с помощью национального арбитража. Еще одним светлым моментом конференции было участие в ней доктора Юджина Соскина, знаменитого агронома и советника Герцля при осмотре Эль-Ариша в 1903 году. Доктор Соскин рассказал конференции систему интенсивного земледелия, основателем которой он был. Таким образом, если подвести итоги, движение создало полную альтернативную программу — политическую, социальную и экономическую — для "строительства" Палестины.
Сама конференция, ее построение и атмосфера дали Жаботинскому большое удовлетворение. В отличие от других конференций, неизбежно выглядевших как молодой, внезапно выросший росток, на этой Третьей конференции присутствовали семьдесят делегатов, законно избранных в восемнадцати странах. Более того, уровень обсуждений был особенно высоким и необычайно оживленным. Йешаяу Клинов, написавший в "Рассвет" после конференции, рассказал: споры были такими горячими, что пришлось дважды проводить закрытые заседания[183].
Сам Жаботинский в своей заключительной речи расхвалил уровень дискуссий.
"На этой конференции много боролись. Но мы можем гордиться этим, потому что такая борьба учит нас, в чем лежит эволюция объединенного движения…Я надеюсь, что борьба будет происходить на всех наших конференциях. Мы хотим иметь возможность свободно и открыто защищать то, что мы считаем правильным, и тогда мы будем достигать согласия, как достигали до сих пор. В движении, связанном общей целью, не бывает "победы" какой-нибудь одной группы. Различия не имеют значения. Правда находится где-то посередине".
Так он смог написать своему старому другу и наперснику Израэлю Розову: "Это было просто чудесно. Много новых замечательных сил, первоклассная молодежь, интерес со стороны прессы"[184].
Последнее действительно являлось мерой прогресса движения. Это была первая Всемирная ревизионистская конференция, о которой широко писали нееврейские газеты — австрийские, немецкие, английские и другие. Особенно важно было внимание, которое проявили английские газеты, в том числе ’Таймс", "Дейли Телеграф" и "Морнинг Пост". Прежде они полностью игнорировали ревизионистское движение. Самое большое удовлетворение из всех комментариев прессы вызвала статья в газете "Ближний Восток и Индия", которая была полуофициальным органом британского министерства колоний. Ревизионистская программа описывалась здесь как логичная с еврейской точки зрения и неприемлемая с британской. "Рассвет" ответил, что если бы Англия была готова оставаться верной букве и духу палестинского мандата, то ревизионистская программа казалась бы и логичной и приемлемой также и для Великобритании[185].
ПОСЛЕ Третьей ревизионистской всемирной конференции в январе 1929 года была созвана конференция лидеров "Бейтара" из нескольких стран. Это означало, что маленькая группа политически настроенных старших школьников, собранная Аароном Пропесом в Риге в 1923 году, выросла в развивающееся движение с широчайшей базой и своей идеологией. Бесспорно, именно встреча в Риге внезапно указала Жаботинскому путь к реализации идей, давно созревавших в его мозгу, через молодое движение, которому предстоит жить и действовать в его духе. Он всегда с похвалой отзывался о молодом Пропесе и обращался к нему с ноткой почтения.
Зародыши некоторых его идей можно, конечно, обнаружить в размышлениях Герцля, Нордау и Трумпельдора: Герцль — национальное государство как разрешение национальной проблемы; Нордау — "мускулистый сионизм"; Трумпельдор — "пионер”, первопроходец, как подходящий инструмент для строительства государства. Все это было живо в Жаботинском, и когда пришло время, послужило строительным материалом для идеологической структуры. Воспламененный собственным опытом и мировоззрением, он выработал из этой структуры программу для того молодежного движения. Тогда, как он сказал на конференции, программа была еще неполна. Чего-то в ней не хватало, писал он, чего-то неуловимого, чего он не мог выразить словами, что следовало добавить. Однако абрис, который он уже набросал, был ясен и пленителен[186].
Конечно же, первые видения того, что превратилось в "Бейтар", появились в его мозгу, когда он, восемнадцатилетний юноша, ехал из Одессы учиться в Берн через Галицию. И там увидел, как живут еврейские массы: нищета, грязь, убожество, вечный шум и гам… Только потом он узнал, какие сокровища образованности и культуры живут в сердцах этих нищих людей. Мелкий мошенник, убедивший его купить неработающие часы, только прибавил новые краски к ужасу перед тем, что он увидел и услышал в Польше. "И это мой народ?"
Из воспоминаний о той нищете выкристаллизовалось представление о необходимости резких перемен в их манерах и поведении. Потом, через пять лет, когда он вернулся в Одессу, где в воздухе уже носились слухи о погроме, для него стала совершенно ясной срочная необходимость обучить молодежь искусству самозащиты; он почувствовал это еще острее в Кишиневе в 1903 году, когда узнал об ужасающе трусливом поведении еврейских мужчин во время погрома. И конечно, все эти впечатления отразились в первой строке гимна, который он впоследствии написал для "Бейтара":
Из бездны гнили и пыли…
В то время "Бейтар" был прежде всего кодексом личного поведения. Жаботинский дал этому название "Адар". В обычном смысле это вызывает образ блеска и славы; в контексте кодекса Жаботинского это слово почти непереводимо. Ближе всего его значение передалось бы словами "полная непогрешимость, безупречность".
Собственное определение добродетелей, присущих "Адару", данное Жаботинским, включает все мелочи, составляющие нашу ежедневную жизнь, — приятный внешний вид, чистоплотность, аккуратность, пунктуальность, вежливость, рыцарское и уважительное поведение с женщинами, стариками и детьми. Среди этой дидактики были и застольные манеры (есть тихо и не держать локти на столе), приличное поведение вне дома (не занимать весь тротуар, не шуметь на лестнице, чтобы не будить соседей). Целью "Адара" не было вызвать одобрение или восхищение других людей; целью его было создать самоуважение, самосознание "принца" — будь ты даже "дровосек в лесной чаще" или обитатель необитаемого острова.
"Адар", который, как считал Жаботинский, должен стать универсальным кодексом, был особенно важен для еврейских масс. В тесноте и униженности существования многого из того, что в нем утверждалось, евреи по сути дела не знали. Более того, настаивал Жаботинский, "Адар" станет отражением национальной гордости.
"Мы, евреи, самый аристократический народ на земле. Даже самые древние королевские династии насчитывают не более двадцати или тридцати поколений, живших цивилизованной, культурной жизнью. Кроме того, у их ранних истоков вы непременно обнаружите грубого мужика, если не разбойника. С евреями это не так, за каждым из нас стоят примерно семьдесят поколений грамотных людей, умевших говорить — и говоривших — о Боге и об истории, о народах и царствах, об идеях, правосудии и праведности, о проблемах гуманизма и о будущем…"
Это было не все. Еще важнее было то, что он охарактеризовал как "Моральный Адар". Щедрость (если речь не идет о сдаче принципов), готовность отказаться от обычного права, приносить жертву самому, а не требовать ее от других, правдивость. "Каждое ваше слово должно быть честным словом, и каждое честное слово — твердым, как скала"[187].
Помимо своего значения для каждого, "Адар" должен стать орудием формирования того еврея, который необходим нации и труду по созданию государства:
"Сегодняшний еврейский народ "ненормален" и "нездоров", а жизнь в галуте во всех своих аспектах является препятствием воспитанию нормальных и здоровых граждан. За две тысячи лет галута евреи перестали концентрировать свою коллективную волю на главной задаче; они перестали действовать как единый народ; перестали готовить себя к тому, чтобы с оружием в руках защищаться от смертельной опасности, постоянно висящей над их головами; они приучились к неискренним словоизлияниям и забыли о действиях; в их жизни властвует беспорядок и дезорганизация; неряшливость считается нормальной и дома и на людях. Вот почему, в то время как образование бейтаровцев поднимается все выше, пройдет немалый срок, пока каждый бейтаровец в своем поведении и манерах достигнет желаемого. Но цель высока и благородна, и хорошо, если бейтаровцы всегда будут хранить ее в своей памяти и будут стремиться достичь ее, даже если это будет постепенно".
В чем разница, спрашивал Жаботинский, между "Бейтаром" и другими молодежными движениями? Прежде всего в том, что "Бейтар" стремится вырастить молодежь герцлевского типа. "Теперь всеми признано, что сионизм выхолощен.
Идея еврейского государства из стремления спасти раз навсегда миллионы страдающих евреев и сотворить из них государство, как всякое другое государство, чтобы раз и навсегда разрешить проблему Judennot (еврейского несчастья), — превратилась в стремление помочь, если возможно, маленькой избранной части народа наслаждаться климатом Эрец-Исраэль и разговаривать на иврите. Эта разжиженная концепция сионизма глубоко проникла в самую важную из наших юношеских организаций, их обучают извращенному, фальшивому "Ахад ха-'амизму" (на что сам Ахад ха-'Ам горько жаловался мне и другим), им читают лекции об учении Мартина Бубера, типичного провинциала по духу, третьестепенного мыслителя, с набором из девяти закрученных фраз и одной идеи, причем, и они ему не принадлежат и вдобавок бесполезны. Этих молодых людей учат рассматривать сионизм как цель, к которой надо вечно стремиться, но которая остается недостижимой. Брит Трумпельдор ("Бейтар") учит молодежь верить в великие концепции Герцля и Нордау: государство, массовая иммиграция, разрешение еврейской проблемы в ее политическом, материальном и духовном смыслах.
Второе различие состоит в том, что "Бейтар" хочет обучить молодежь самообороне. Это ремесло, как и всякое другое ремесло, цель которого не "научить умирать", а не умереть и помочь другим остаться в живых.
Но самое главное отличие — третье. "Бейтар" не признает смешения идеологий". И тут Жаботинский использовал уместный библейский запрет: "Ты не будешь носить смесь шерсти и льна"[188].
Ивритское слово для такой смеси — шаатнэз. В древнейшие времена, объяснил Жаботинский, еще при Каине и Авеле, существовал постоянный конфликт между обработчиком земли и выращивателем домашнего скота, который с точки зрения земледельца забирал слишком большие участки земли. Пастух, естественно, носил шерстяную одежду, земледелец — льняную. Таким образом человек сразу понимал, с кем он имеет дело. Но тот, кто носил смесь — шаатнэз, был не тот и не другой, он был не на вашей стороне и не на стороне противника. Брит Трумпельдор, сказал Жаботинский, — это наша попытка покончить с душевной раздвоенностью.
"Из того, что сионизм современной молодежи "куцый и разбавленный", следует, что сионизм для нее не единственный идеал… Его воодушевление надо поддерживать другими идеалами, и вот почему наша молодежь сдвигается "влево" и проповедует социальные реформы или социальную революцию.
[Эти организации] стараются сделать амальгаму из социализма с сионизмом. Первый результат этого смешения тот, что сионизм не только уменьшается, но становится условным: сионизм "при условии". Цель спасти еврейский народ перестает быть целью. (Сионизм) стал средством служить другим народам, учить их морали и т. д. И поэтому Национальный очаг для евреев нужно строить другими средствами, в других системах, кооперативной или пролетарской, или как бы она ни называлась, но без капитализма и без эксплуатации.
Все это прекрасно, но что делать, если это невозможно? Опыт окончательно доказал, что это не работает, что строительство Эрец-Исраэль невозможно без частного капитала. Вывод неизбежен: если рушатся условия существования, рушится и существование. И оно действительно рушится: левые молодежные организации уже находят попутные остановки — уводящие от сионизма.
Два идеала — абсурд, как два Бога или два разных алтаря в одном храме. Я не хочу никого обидеть, но душа, которая может проглотить два идеала и остаться довольной, душа ущербная. Цельная душа может быть только монистической… здоровое сердце, несущее в себе идеал, не может освободить место для второго, равного и независимого, не может войти с ним ни в партнерство, ни в картель, ни в "комбинацию". Если идеал — сионизм, то нет места для другого, независимого и стремящегося к равным правам. Идеал исключает все периферийное, какое бы оно ни было прекрасное, какое бы оно ни было чистое.
Это не значит, что то, что исключается, не прекрасно или не священно. Может быть, социализм и в самом деле есть квинтэссенция справедливости, — я лично в это не верю, но допустим, что это так, дело не в этом".
"Бейтар", однако, не просто принял монизм как принцип. Его надо было осуществлять на практике. "Большинство его членов, — писал Жаботинский, — если им разрешат поселиться в Палестине, будут рабочими… но они готовятся и к тому, чтобы помнить: материальные работы по строительству страны не должны повлиять на их дух. Ты можешь быть камнерезом или учителем, инженером или полицейским. Но прежде всего ты — пионер, и это более высокое звание, чем рабочий, или промышленник, или даже солдат. Пионер может быть тем или другим, или сегодня одним, а завтра другим, он может менять занятия и таким образом "класс", но он не загорится "классовыми интересами" группы, членом которой он технически стал.
В собственных глазах такой человек навсегда останется чем-то вроде актера, который играет назначенную ему режиссером роль: пьеса называется "Строительство Еврейского государства", а имя режиссера — Идея Государства. Сегодня, в соответствии с ролью, он держит в руках лопату, завтра становится учителем, еще через день — легионером. Он играет честно и естественно, но сам он не учитель и не солдат, не буржуй и не пролетарий. Он все вместе. Он пионер, а это более высокий титул чем рабочий, фабрикант или даже солдат. Пионер может быть и тем и другим, или то тем, то другим, он может менять профессию и тем самым свой социальный "класс", но его не поглотят классовые интересы социальной группы, к которой он технически принадлежит.
Влияние требований Жаботинского на молодежь "Бейтара", конечно, было еще скрыто в тумане будущего. Однако была в этом прямая, обязывающая, неопровержимая истина, которая неизбежно вошла в глубину их сознания: человек, который так приказывает им, сам в своей жизни был, — хотя, вероятно, не признал бы это, — воплощением всех тех добродетелей, от веселых до самых серьезных, которых он от них требовал.
САМЫМ важным последствием переезда Жаботинского в Палестину стало принятие им должности редактора газеты "Доар а-Йом". Кажется просто невероятным, что, работая в страховой компании ежедневно с полной нагрузкой и, по всем отзывам, с полной отдачей, он был способен выполнять еще более трудную, ежедневную редакторскую работу.
Но ни издатель Залман Уайт, ни другой редактор и основатель газеты, Итамар Бен-Ави, ничуть не стеснялись предложить ему это; да и Жаботинский, не колеблясь, принял предложение. Его несомненная тщательность в работе и умение концентрировать все свои недюжинные силы на любой поставленной перед собой задаче сделали возможным такое решение. Однако было и некое ограничение — он принял на себя не все редакторские функции. Он определял политическую линию, дух газеты, но, по собственному признанию, был не способен "редактировать" чужие писания. Что касается работы "выпускающего", то это уже вовсе было для него недоступно. Когда первый номер газеты под его редакцией должен был быть подготовлен к выпуску, он и другие члены редколлегии, все как один первоклассные писатели, совершенно не знали, что полагается делать. Но случилось одно из тех чудес, каковые нередко происходят в последнюю перед выпуском газеты минуту, и рождение произошло, а последовавшие номера подверглись более профессиональному обращению.
Ему повезло, работать пришлось с группой даровитых энтузиастов. Среди них был Шолом Шварц — его товарищ еще по юношеским дням в "Одесских новостях"; Иосиф Клаузнер, знаменитый историк и профессор еврейской литературы в Еврейском университете; Артур Кестлер, в то время уже приобретавший имя как корреспондент берлинской газеты "Фоссише цайтунг"; Эрнст Дэвис, корреспондент "Берлинер Тагеблатт"; Авигдор Хамейри, поэт и романист; Генрих Йорк-Штайнер, сотрудник Теодора Герцля, и Шмуэль, сын Менахема Менделя Усышкина, в то время практиковавший в Иерусалиме как адвокат. Шломо Гепштейн, старый друг и коллега еще по "Рассвету", работал у него помощником редактора. Финансовая сторона его договора с Уайтом была проста: он получал 175 палестинских лир в месяц (около 175 фунтов) на расходы, вознаграждения и прочее. Характерно, что для себя самого он не брал ни пенса — ни за редакторскую работу, ни за статьи.
Новость о приходе Жаботинского в газету распространилась с быстротой молнии и произвела сильнейший эффект, а в случае с газетой "Гаарец" — даже немного пугающий. Конкуренция с "Доар а-Йом" прежде ее нисколько не беспокоила, поскольку эта газета, может быть справедливо, не считалась ни надежной ни ответственной. Сам Жаботинский шутливо заметил: "Какие бы усилия мы ни делали, нам нелегко будет достигнуть высот безответственности "Доар а-Йом"[189].
Редактор газеты "Гаарец" Моше Гликсон (в то время искренний сторонник Вейцмана) сказал полковнику Кишу о том, что неминуемая конкуренция с газетой, редактируемой Жаботинским, внушает им страх, и Киш, как полагалось, передал это в Лондон. Более своеобразно отреагировал Гершон Агронский, секретарь Палестинского сионистского правления. Он решил, что "Гаарец" перестанет выходить вовсе. И это приведет к тому, написал он, "что только один голос будет доноситься из Палестины, и только слабенький "Давар" будет пытаться его перекричать"[190].
Берл Кацнельсон, издатель "Давара", не выразил пессимизма, когда Жаботинский все еще дружелюбно пришел к нему домой с визитом. Поздравив его с возвращением в страну и с принятием "Доар а-Йом", он весело добавил: "Ну, мы не хотим, чтобы твоя газета повлияла на продажу моего "Давара", но ваша публика совершенно не та, что у меня"[191].
И действительно, в редакционной статье Кацнельсон с теплотой написал о таком "культурном, умелом и талантливом журналисте", как Жаботинский, ставшем редактором. Он предвидел в будущем "усиление кровообращения и интенсификацию дебатов. До сих пор мы не имели ни желания, ни интереса спорить с "Доар а-Йом", с новой же "Доар а-Йом" нам, конечно, придется нередко готовиться к битвам"[192].
Этот дружеский тон не возымел влияния на яростную враждебность, всегда проявляемую к Жаботинскому, к ревизионистскому движению и к "Бейтару" в "Даваре" и в других органах лейбористского движения.
Первая его статья от 2 декабря 1928 года называлась "Я верю" и открывалась атакой на диктатуру. "Я ненавижу тенденцию в мире и в Эрец-Исраэль презирать районные школы мысли и преувеличивать роль управления индивидуумом…. такое кредо отравляет политическую мораль не только в Южной Европе (Италия), но и в сионистской диаспоре. Я ученик тех, кто учил старомодной демократии, и я уверен, что их учение еще восторжествует… Они говорят нам, что роль индивидуума — служить обществу, а не лидеру".
И далее в статье зазвучала страстная нотка, когда он стал перечислять догматы своей веры и громить тех, кто их отверг. Я, сказал он, не принес с собой новых идей.
"Единственно новое, что я принес, это — вера. Вера во все то, во что вы верили в дни юности Сионизма и что в ваши взрослые годы вы отбросили, как детские сказки; во все, что гремело в воздухе, и все, чего жаждали сердца 31 год назад в том базельском зале, где титан, чье имя вы почитаете и чье учение забыли, говорил с нашим поколением; вера во все то, что вырывалось из истерзанных душ людей, которых резали как скот, в России и в Галиции, когда они услышали послание от 2 ноября, это британское обещание, ставшее для нас символом вероломства и политического обмана; во все мечтания, во все надежды и пророчества и обещания — как неграмотный дурак, как зеленый простак [во все это] я верю"[193].
Он продолжал выражать свою веру в будущее: еврейское государство возникнет благодаря усилиям еврейского народа с помощью Британии, и даже ишув, "презирающий самого себя, желчный, мятежный", снова заблестит, поднимет голову и снова будет верить и надеяться.
Однако, предупреждал Жаботинский, эти слова не призыв к миру. Он не "протягивает руку дружбы всем партиям в стране, от британских официальных лиц до политически ренегатствующих лакеев Москвы. Эта газета — орудие войны, оружие в руках верующих, чистосердечных и "наивных", как он сам, и среди их верований есть также вера в собственную силу — в могущество энергии, смелости, терпеливости в борьбе за общественное мнение, за исправление несправедливости, в могущество, которое осуществит свои цели и победит. "В это могущество я верю".
Он и в самом деле не принес новых идей. Он хорошо знал, что понадобится долгий срок, чтобы дотащить ишув до критического отношения к слабой политике Сионистского правления, до столь явно отсутствующего сопротивления ненавистной практике и политике враждебной администрации, чтобы у него возродилась вера в возможность стать хозяином своей судьбы.
Эта цель одушевляла политику редактируемой им газеты и большую часть подписанных им статей. Газета, однако, не ограничивалась политическими рассуждениями. Она печатала и соответствующие новости, и разные статьи на популярные темы. Она сразу завоевала успех. За три дня ее тираж увеличился вдвое. Дальше он продолжал увеличиваться. Примерно через год после своего прихода в газету Жаботинский уже мог уведомить Всемирное ревизионистское правление, что "Доар а-Йом" достигла самого высокого тиража в стране и стала "действительно важной моральной силой ишува"[194].
При всем том, что его мучила мысль о "смешанном" Еврейском агентстве, в котором он видел смертельную опасность для идеологической цельности, политической независимости и авторитета сионистского движения, он писал не только об этом. Его статьи, печатавшиеся в "Доар а-Йом", в "Рассвете", в зарубежных газетах на идише, так же как и публичные лекции, отражали кипучую деятельность его мысли и широту интересов. Он писал рецензии и пришел в особенный восторг от романа Лиона Фейхтвангера "Еврей Зюсс"; он посвятил эссе одному из кумиров своей юности — Редьарду Киплингу; он объяснял детям, что необходимо читать художественную литературу на иврите; он внимательно следил за развитием еврейского театра, хвалил "Габиму", написал статью о гистрадрутовском театре "Охаль", в которой советовал ему расширять свой ограниченный репертуар. Он занимался проблемами иврита, его соревнованием с идишем и его орфографией (проблема, которая так до сих пор и не разрешена окончательно); выражал свою любовь к Тель-Авиву, которому исполнилось двадцать лет; принимал участие в дебатах по его муниципальным проблемам и объяснял его значительность в мозаике страны. К празднику Пурим он написал целую диссертацию о духе детства, живущем в "старой нации". Он выражал свои взгляды на конференцию Лиги Наций в Мадриде и на бесконечные толки о разоружении в Женеве. Писал на любимую тему — восторгался талантами и способностями женщин, которые демонстрировала мировая история. Писал о выставке торговли и ремесел в Тель Авиве, напирая на место торговцев в экономике и на жизненную необходимость экспорта. Не пренебрегал он и текущей политикой и объяснял снова и снова необходимость ввести систему обязательного национального арбитража для решения трудовых конфликтов и так положить конец непрерывной эпидемии забастовок, ежегодно грабящих экономику на многие тысячи рабочих дней.
Но он не переставал размышлять и о том, что лейбористские лидеры, как он это ощущал, предали их общие политические принципы. Он задавался вопросом, имеют ли они право называть себя "левыми", "левые" — это термин Французской революции, он с тех самых пор означал чистоту демократических взглядов. "По этому универсальному критерию сионисты-лейбористы представляют собой прозрачную "черную" реакцию. В царской России тоже были рабочие, боровшиеся за свои рабочие права, но выходившие на улицу подавлять демонстрации студентов, боровшихся за свободу и демократию. Очевидная непоследовательность лейбористских лидеров объяснялась их страхом перед движением, защищающим сионистскую демократию, и странная ненависть и торопливость, с которой они осудили "Брит Трумпельдор" за действия (хорошие или дурные), за которые, они знали, "Бейтар" ответственности не несет.
Теперь, когда рабочие начали понимать эту моральную дегенерацию, писал он, их лидеры стали применять новую стратегию. Они стали говорить рабочим, что члены движения Жаботинского — "буржуи" и даже признаются в своем буржуйстве. Он ответил на это весело:
"Прежде всего я должен исправить ошибку. Я, скромный я, — сын буржуя. Я признал это и продолжаю признавать, что не означает, что все мои политические друзья обязательно являются членами моего класса. Напротив, среди них есть члены разных классов общества, которые гордятся своим пролетарством, как я горжусь своей буржуазностью; есть среди них и такие, которые мечтают о кооперативном обществе с не меньшим энтузиазмом, чем я мечтаю о совершенно другом. В сионизме есть место для тех и для других, — потому что в Эрец-Исраэль мы собрались не для того, чтобы улучшить условия своей жизни, а для того, чтобы приносить жертвы, не для того, чтобы проделать социальный эксперимент, а для того, чтобы построить Еврейское государство. Я буржуй и не стыжусь шагать бок о бок с товарищем, который называет себя "рабочий Божьей милостью", и я требую от него, чтобы он не стыдился шагать рядом с товарищем, который называет себя "буржуй Божьей милостью". Мы не будем закрывать глаза на то, что между моим мировоззрением и его случаются конфликты, — мы вместе будем искать самое полезное решение, чтобы ускорить строительство государства.
Но главная цель моей сегодняшней статьи — задать нашей черной "левой" один простодушный вопрос: джентльмены, каков ваш социальный план, в чем вы видите разницу между вашим взглядом на социальное поле и тем, который мы выражаем в нашей прессе, в речах наших ораторов, в решениях нашей Венской конференции? Не различие фразеологии, оно совершенно ясно, но это различие только в словах; нет, в чем действительная фундаментальная разница наших мировоззрений?
Я задаю этот вопрос не только простодушно, но и серьезно; и с самого начала признаюсь, какая у меня цель. Моя цель — доказать, что рабочие партии в Эрец-Исраэль не получили полной специальной программы "строительства" страны. Если бы они ее получили, то есть если бы они отважились ее сформулировать, их настоящий социальный план был бы разоблачен как буржуазный с головы до ног.
Они в самом деле распространили идею, что у них имеется "пролетарский" план строительства, и создали киббуц и кооперативное движение. Но полную экономику нельзя выстроить на одних рабочих. Нужен капитал. Правда, они думали о структуре, выстроенной на национальном капитале, и даже попытались собрать такой капитал, но эта идея была разоблачена, как детское сновидение. Необходимый капитал должен быть частным, то есть "буржуйским" капиталом, и чтобы привлечь такой капитал, надо обеспечить привлекательные условия, — сулящие выгоду. Иначе частный капитал не придет. Теперь лейбористские лидеры это знают. Это могло бы означать меньшие зарплаты для рабочих, но тут вмешались бы национальные учреждения, — обеспечив снижение цен на главные удобства и приняв другие практические меры". Далее он представил детальный анализ всех вопросов, которые нужно будет поднять для планирования национальной экономики, и предложил лейбористским лидерам дать серьезные ответы на эти же вопросы. Он заверил их, что ответы, которые они дадут, будут точно такие, как у него: "буржуйские, от начала до конца"[195]. Но лейбористские лидеры не приняли вызова.
УСПЕХ "Доар а-Йом" почти не оказал влияния на общественные отношения. Жаботинский негодовал на ишув за его поразительную пассивность перед лицом нескрываемой враждебности администрации. Казалось, коллективное сознание атрофировано и все озабочены только собственными проблемами и амбициями. И неминуемые опасности, нависшие над сионистским движением, тоже, казалось, не волновали людей. Тем не менее он снова и снова возвращался к своей главной теме: каковы будут неминуемые последствия вейцмановского плана расширения Еврейского агентства? Текущие события оказали его взглядам нежеланную поддержку. Комитет еврейских "либералов" в Германии после длительных дебатов отклонил приглашение войти в смешанное агентство по той простой причине, что мандат на Палестину содержит неприемлемый термин: Еврейский национальный очаг.
"Во время переговоров наши братья-сионисты изо всех сил старались доказать им, что в этом неприемлемом выражении нет никакого обязывающего и связывающего значения и что даже ассимиляторы могут сотрудничать с Сионистской организацией в конструктивных действиях, не подставляя себя под обвинения, что они помогают создать что-то "национальное"; что возможно разделить эти две задачи, т. е. ассимиляторы нуждаются в помощи только для строительства поселений, а какие это будет иметь результаты их не касается; сионисты придадут этим результатам совместных действий "национальный" характер, не возлагая никакой ответственности за это на коллег-ассимиляторов и т. д. и т. п. Но либералы отвергли все эти извинения. Они педанты, они аккуратисты, они питомцы германской школы. Их логика говорит им, что если в мандате говорится, что в Палестине будет построен национальный дом для еврейской нации, а они не признают еврейского национализма и даже существования еврейской нации, то они просто не могут в этом участвовать. Ассимиляторы американской и британской школы, — объяснил Жаботинский, — не такие педанты; они увидели в идее смешанного еврейского агентства способ подорвать национальный характер работы в Палестине.
Они даже не постарались скрыть свое намерение; напротив, они несколько раз публично о нем заявили и по сей день похваляются тем, что только благодаря их участию характер работы Еврейского агентства в будущем станет совершенно отличным от национального характера в прошлом.
Иногда кажется, что понапрасну всю жизнь трудились и старались Смоленскин и Гордон, Пинскер и Ахад ха-'Ам, Герцль и Нордау… влить европейскую культуру на место ортодоксального обскурантизма; оживить национальный дух вместо унизительной и разрушительной ассимиляции, положить конец путям самозакрепощения созданием национального государства. Они старались понапрасну, и они умерли. Теперь их наследники протягивают руку как нищие… просят о милости ассимиляторов и даже крайних ортодоксов, и соглашаются заплатить им за это стиранием границ между национализмом и ассимиляцией, между демократией и плутократией[196]…"
Через несколько месяцев, в начале лета, был разъяснен главный недостаток плана агентства. Сионистское руководство опубликовало сообщение о формировании смешанного агентства как о свершившемся факте и доверчиво предсказало немедленный прилив финансовой помощи. Однако внезапно было объявлено, что проектировавшийся бюджет в 1 миллион фунтов стерлингов сокращается до 100.000. Американские вложения в сионистские фонды не только не выросли, но упали. Просочилось известие, что такие люди, как Луис Маршалл и Феликс Варбург, главные посредники в переговорах от несионистов, как хорошие филантропы всегда давали средства на еврейское строительство в Палестине, не требуя за это политического влияния, но другие ассимиляторы не оказывали сколько-нибудь значительной помощи. Даже сам Феликс Варбург на весеннем митинге Национального палестинского совета предупредил: "Не переоценивайте наши финансовые возможности, только немногие из нас энтузиасты, готовые открыть свои карманы[197]".
Атаки Жаботинского не слабели; но поскольку основные пропагандисты плана Вейцмана принадлежали к лейбористским партиям, без которых осуществление этого плана было бы невозможно, он перестал вообще упоминать их в этом контексте. Но именно они оказались особенно глубоко задетыми проводившейся им кампанией и особенно его жалящими презрительными уколами за отказ от защиты независимости сионизма и принципов демократии.
Без сомнения, больная совесть подсказывала им, что план создания агентства действительно является таким отказом (не сами ли они, и особенно Берл Кацнельсон, так яростно критиковали этот план?), — но это только ожесточало их давнюю враждебность к Жаботинскому, превращая ее в настоящую ненависть[198].
Как Жаботинский неустанно напоминал, несионисты отвергли все минимальные условия, поставленные Четырнадцатым и Пятнадцатым конгрессами для включения их в смешанное агентство. Три главных условия были:
Первое: избранный президент Сионистской Организации автоматически становится президентом Еврейского агентства.
Второе: не должно быть передачи голосов. Каждый член агентства должен давать себе труд присутствовать на заседаниях, или иметь своего постоянного представителя.
Третье, и самое важное: соглашение должно быть экспериментальным и заключаться на три года, после чего Сионистская организация может выйти из партнерства. Главное условие было внесено несионистами в эту статью договора: Сионистская организация может выйти из партнерства только при наличии 75 процентов голосов всего правления, поданных за это. Таким образом на это требовалось и согласие несионистов.
Согласно всем демократическим критериям невозможно было "устроить" Еврейское агентство до тех пор, пока предстоящий Шестнадцатый конгресс не отменит постановлений предыдущих. Тем не менее Вейцман и его коллеги забежали вперед и послали несионистам в разные страны приглашение посетить открытие и первую сессию смешанного Еврейского агентства, которая состоится сразу после Шестнадцатого конгресса.
Такое же приглашение было послано и "Ваад Леуми" в Палестину, и было объявлено, что правление собирается назначить участников. В ответ на протесты с разных сторон "Ваад Леуми" собрал специальную сессию Национального совета 3 июля 1929 года.
Сразу же на ее открытии Жаботинский выступил с протестом против избрания представителей на еще не утвержденный и, следовательно, несуществующий Совет агентства. Протест принят не был. Сразу же после этого он снова встал с гневным протестом против неправильного метода избирать президиум. "Это не голосование, а жульничество". Председатель, доктор Тон, закричал на него: "Стыдитесь, Жаботинский!" Начался шум и гам. Сотня членов лейбористской делегации и двенадцать ревизионистов обменивались оскорблениями. Только что выбранный председатель, г-н Меюхас, немедленно согласился с протестом Жаботинского и даже извинился за неправильности. Но когда Бен-Гурион и ревизионист Ицхак Беньямини одновременно попросили слова, началось столпотворение. Внезапно все сто лейбористов набросились на кучку ревизионистов с кулаками. Беньямини вытащили из зала и избили. Потом подступили к Жаботинскому, вырвали у него палку (без которой он не ходил после того, как у него была повреждена нога) — но тут молодые коллеги создали вокруг него кордон. Беспорядки продолжались два часа, пока не явилась полиция и не разогнала собрание.
Корреспондент варшавской газеты "Хайнт" писал, что нападение было подготовлено. "Было известно, — писал он, — что две объединившиеся лейбористские партии, "Ахдут Авода" и "А-Поэль а-Цаир", решили "свести счеты" с ревизионистами и с Жаботинским. Он добавил, что лейбористы кричали: "мы вас вышвырнем".
В редакционной статье в "Доар а-Йом", которая называлась "110 против 12", Жаботинский на следующий день желчно критиковал делегатовнелейбористов, которые соблюдали нейтралитет, наблюдая бешеное нападение делегатов-лейбористов. Позже, в статье в варшавской "Хайнт", он описал то, что видел:
"На еврейском собрании, в чисто еврейском городе я увидел избиваемых людей. Не "дерущихся людей", а избиваемых. Вчетвером, вшестером, вдесятером набрасывались на одного прямо у меня на глазах… Один подходит сзади к человеку, который сидит на своем месте, совершенно неготовый к нападению, хватает его обеими руками за волосы и начинает колотить его затылок об острую спинку стула. Через минуту восемь человек набрасываются на другого, хватают его за руки и за ноги и тащат его через толпу к дверям; по дороге толпа бьет и пинает его (я сам это видел). На улице он падает без чувств на тротуар, и его бросают там. Человек лет семидесяти, один из первых билуйцев[199], которого знает весь Израиль, получил удары по обоим плечам".
Заседание продолжалось на следующий день. Президиум был избран демократически, но свободные дебаты не были разрешены. Четыре оратора получили по пятнадцать минут каждый. Ревизионисты воздержались и делегаты были должным образом избраны. Жаботинский сделал краткое заявление, снова объясняя, почему ревизионисты возражают против самой идеи Еврейского агентства. "Мы бы не возражали против расширения, — сказал он, — но другого рода: расширения всемирного еврейского конгресса. Мы верим в национальные массы и народный контроль, в очищающее влияние избирающего организма, имеющего право отправить в отставку тех, кого он избрал…"
Ревизионисты, заключил он, отказываются участвовать в этом незаконном, безответственном и опасном действии. И в знак протеста он и его коллеги ушли с собрания.
Его бы не меньше огорчил единственный комментарий, который Хаим Вейцман счел возможным сделать по поводу неистового нападения лейбористов. В письме Вере с швейцарского курорта он написал: "Судя по газетам Жаботинский во время выборов в Палестине подрался с рабочими. Низко же он пал"[200].
Через три года Жаботинский вспомнил этот отвратительный взрыв ненависти на собрании Национального совета. В своей огромной статье "О чем поведала моя пишущая машинка" он присоединил этот случай к списку непонятных, иррациональных взрывов ненависти к нему в течение его жизни. Но в этом диалоге, где пишущая машинка вспоминает все эти случаи, она напоминает ему и то, что происходило потом.
В прошлом такие истории всегда имели одинаковый конец. Люди, поносившие его имя, когда выбирали кандидатов в Думу, через полтора года, на следующих выборах в Думу, прислали ему коллективное письмо с просьбой быть их делегатом; ивритские дневные школы, которые он предложил, за что над ним глумились и смеялись сионисты, вошли в образовательную программу Сионистского движения, и портные из Уайтчепеля, которые забросали его камнями, когда он предложил им вступить в Еврейский легион, стали лучшими солдатами этого легиона[201].
Теперь, после конгресса, он ответил на дружескую критику, упрекавшую его за слишком умеренную реакцию на лейбористское неистовство и за то, что он не назвал нападавших по именам.
"Какой смысл? — ответил он. — Кулаки? Их мы с коллегами не побьем никакими статьями, бороться против них можно, только терпеливо создавая условия, исключающие физическое насилие. Да и никакой пользы не принесет, если вспоминать подробности о canaille (паршивцах — франц.) в нашей среде, об общественных деятелях, которые в общественных делах ведут себя как конокрады на базаре, о писателях, продавших свою совесть, о слугах Маммоны, размахивавших красным флагом, об апашах-подростках, пинавших ногами упавшую жертву. Мы их выметем, но не благодаря опубликованию их имен".
Все это, сказал он критикам, было неважно. Главный урок, нам преподанный, был тот, что подавляющее большинство делегатов конгресса — пропагандисты классовой борьбы.
Я знаю, как утешают: что это, мол, не настоящее большинство, что это меньшинство, но оно хорошо организовано и т. д. и т. д. Это успокаивание не стоит ни копейки. Общественные силы строятся не только на количестве; умение организоваться — это сила. Сила, которая есть у них, и нет у вас.
Он перешел к анализу глубокого и угрожающего значения силы Гистадрута и ее происхождения.
"Большинство рабочих Эрец-Исраэль считают меня своим "врагом". Нет смысла отвечать на это и объяснять мою позицию: дело в том, что в основном, в практическом аспекте тут есть и правда, — я, конечно, не желаю "мириться с этим лагерем в его нынешнем виде. Разумный человек будет судить в таком вопросе, исходя не из ненависти или любви, а из логики и объективного расчета".
Он назвал свою статью "Предупреждение" и выразил это предупреждение с такой страстью и болью, что его можно поставить рядом с древними пророчествами.
"Говорят, что рабочая община — соль земли; возможно, но это неважно. Важно, что нет будущего для сионизма; для нас как общины нет базы в этой стране, кроме социального равенства. Равенство было подорвано до такой степени, какой не знают нигде в мире, кроме России. В организме нашей общины был создан орган, который разбух в семь раз по сравнению с его природным размером и весом. В конце концов не стало места для различия во мнениях о том, каковы будут последствия этой ситуации: разбухший орган задушит весь организм, хочет он это сделать или нет.
Я уже говорил и повторяю: заявляют, что рабочие — это лучшая еврейская кровь. Возможно, но это не первый пример честности, извращенной элементом коррупции под названием денежные подарки. Гистадрут, соответственно числу своих членов, является, бесспорно, самой богатой профессиональной организацией в мире. Если мы подсчитаем всю его собственность, киббуцы, другие поселения, учреждения и разделим на число членов, то ничего подобного вы не увидите даже в Англии. Если бы все это богатство было естественным результатом роста самой общины, возможно, влияние его на общий дух было бы не таким ядовитым, но это богатство, все это богатство до последнего цента, есть плод благотворительности, буржуазной благотворительности. Не из сбережений части заработков, не из жалких членских взносов построил этот рабочий организм собственный "национальный очаг" в самом сердце нашего Национального очага. Слепота и глупость Сионистской организации пролили на его голову золотой дождь, как если бы за какой-нибудь один день они сделали из него то, чего рабочие западных стран не были в состоянии добиться за пятьдесят лет развития… И среди этого изобилия даров еврейский рабочий как индивидуум остался бедняком, без страховки на будущее; самый бедный французский рабочий, который два года назад не имел даже своей газеты по недостатку ресурсов, выглядит богатым буржуем рядом с рабочим в Эрец-Исраэль. Но богатства партии, дворцы, учреждения, офисы, сумасшедшее умножение ветвей организации, искусственная власть этой шарлатанской организации, опьянение властью — проклятие всякой искусственной властью — все это возымело свой эффект, и теперь перед нами стоит рабочий, цветок в саду национального возрождения, подобный кочерыжке, выросшей на переудобренной почве.
Лучшая израильская кровь? Возможно, но не лучшая из моралей, а это важнее. Привычка получать бесплатные дары развила в их сердцах моральный цинизм, который даже не прикидывается смущением. То, что лежит у них в сундуках, чисто и хорошо, и источник этого не имеет значения… Скажут: не забывайте их роль в построении страны. Я не забываю, как не забывают о роли каждого другого класса, ибо решать, которая из ролей больше, — пустая болтовня. Без еврейского рабочего страна не будет построена, и без еврейского капитала не будет построена. Оба тут главные, но страну можно построить, не отравляя атмосферу цинизмом и ненавистью и не угнетая других строителей.
Эта психология благословения сионизму не принесет. В том, что я сказал, нет ни капли преувеличения, все, что я сказал, — факт, а мои прогнозы — факт завтрашнего дня. Эта психология отравит все сионистское предприятие, если мы не уймем ее носителей. В Эрец-Исраэль невозможно будет дышать, если управлять страной будут им подобные[202].
Неприятие расширенного Еврейского агентства повлекло за собой серьезные внутренние проблемы, которые несколько месяцев подряд беспокоили Жаботинского и ревизионистское движение: как далеко может зайти оппозиция? Если бы Жаботинский не был ни с кем связан, вывод следовал совершенно ясный: сионистское движение уже слишком далеко отошло от герцлевской цели — единственной цели, которая трогала его и имела смысл, единственной цели, которая могла оправдать его преданность и (хотя он никогда об этом не стал бы говорить) отречение, которое он совершил в юности. Отказ сионистов от суверенитета теперь, конечно, был бы последней соломинкой. Более того, простой арифметики хватило бы, чтобы внести ясность: как только план Еврейского агентства осуществится и результаты выборов Сионистского конгресса нейтрализуются, ревизионистское движение уже никогда не добьется власти. Зачем же тогда, ради чего бороться за власть? Единственный логический ответ — бросить идеологически выпотрошенную Сионистскую организацию, оформить независимое герцлевское движение, основанное на демократической свободе и откровенности, и открыть общественную политическую кампанию за возвращение к мандату.
И на этом единодушие в партии кончилось.
Каждое предложение об отделении неизменно наталкивалось на возражения двух членов Всемирного правления — Гроссмана и Лихтгейма. Их рассуждения были скорее сентиментальными, чем практическими. Поговорка Дизраэли, что в политике нет места чувствам и симпатиям, для них ничего не значила. Они просто не могли себе представить разрыв с движением, которое основал Герцль. Жаботинский считал, что у Гроссмана это просто вопрос темперамента. Иначе, писал он, Гроссман присоединился бы ко мне в этом вопросе[203].
Как отнеслось бы к этому движение в целом, нельзя определить, поскольку, желая избежать раскола, Жаботинский не шел на конфронтацию. Он решил подождать с решением до конгресса[204].
И несколько поторопился сообщить Нахуму Гольдману, из группы ортодоксов Грюнбаума, что опасается снова "остаться в одиночестве". Гольдман, по-своему истолковав эти слова, распространил свежую новость — что Жаботинский собирается отделиться от Гроссмана, Лихтгейма и Клинова и посвятить себя работе с молодежью. К счастью, эта версия скоро дошла до Жаботинского, и он обнародовал слова, которые действительно сказал Гольдману, объяснив, что не хотел "отделяться", а, напротив, ищет путей, чтобы все могли остаться в едином сильном движении[205].
Еще одна проблема оставалась нерешенной. Жаботинский считал, что как только конгресс примет план Еврейского агентства, то ревизионистское движение не сможет и, конечно, не будет принимать участие в его учреждениях. Он высказал уверенность в том, что по новой конституции Исполнительный комитет станет частью смешанного агентства. Участие в нем будет подразумевать молчаливое согласие с планом, но неучастие лишит партию форума и обеспечит всем несионистам автоматическое большинство. Поэтому он постарался "расширить круг". Он предложил, чтобы членам партии, желающим участвовать, было разрешено являться на выборы, на конгрессы и на заседания Исполнительного комитета, — но не называть себя ревизионистами. Его условие было: "не предпринимать действий, противоречащих свободе действий и дисциплине ревизионистского движения"[206].
Он объяснил Гроссману свои опасения: если Сионистская организация уступит верховную власть смешанному Еврейскому агентству и сможет действовать только с его согласия и если ревизионистам запретят действовать без согласия Сионистской организации, значит, ревизионисты принимают дисциплину Смешанного Еврейского агентства[207].
Много позже, во время Сионистского конгресса, в интервью газете "Джуиш кроникл" Жаботинский предложил совершенно профетический анализ всех, кто задействовал план агентства. Он не сомневался, что несионисты богаты. Но деньги на сионизм шли не только с банковских счетов — они шли от сердца. И было бы ребячеством думать, что можно взамен на это просто дать всем владельцам этих сердец места в совете.
Отношение несионистов к Палестине, сказал он, похоже на мое отношение к Аргентине. Я был бы очень рад помочь аргентинским еврейским поселениям, но не готов заняться политической деятельностью, чтобы сделать Аргентину страной Израиля.
Он согласился, что одна из причин поведения сионистских лидеров D была усталость, но была и другая, более серьезная и глубокая причина.
Они были как евреи, выходившие из Египта, — духа им хватало только на мятеж. Очутившись в пути они унесли в своей крови большую часть токсинов рабства. Один из них — врожденное почитание богатства. Лидеры нынешнего Сионистского правления, которые сами есть слегка приукрашенное орнаментальное издание этого духа, проэксплуатировали еврейскую врожденную тенденцию[208].
Читая слова похвалы, даже изумления, расточаемые речи Жаботинского на 16-м Конгрессе в Цюрихе, просто диву даешься — почему он пытался уклониться от выступления. В самом деле, на предварительной встрече ревизионистских делегатов он говорил, что речи — никому не нужные "ораторские спектакли", поскольку ревизионистская программа всем известна.
Это не притворство. Несмотря на свой ораторский дар, Жаботинский по-прежнему не любил держать речи перед политиками и на политические темы. Он объяснял, что предпочитает выражать себя письменно. К тому же хотя на 16-м Конгрессе было не десять, как на предыдущем, а 21 депутат-ревизионист, он знал, что если даже к ним присоединятся радикалы Грюнбаума (а он знал, что и многие другие делегаты тайно на его стороне), все это окажется далеко от большинства[209].
Однако коллеги заставили его выступить. И он выступил и произнес самую потрясающую речь на конгрессе, которой больше всего аплодировали[210].
Многие из выступавших после него осыпали его похвалами. Аплодисменты гремели со всех сторон, и председатель даже был вынужден сделать замечание гостям на галерее. Стивен Вайс дал взвешенную оценку воздействия этой речи:
"Мне жаль, что к смелой и мужественной атаке Жаботинского не отнеслись достаточно серьезно. Его великолепной речью нельзя не восхищаться, даже если вы не вполне разделяете его взгляды на вопрос о Еврейском агентстве".
Среди многих позднейших газетных откликов был вдумчивый анализ "Ревю де Женев":
"Владение словом у Жаботинского идет от владения мыслью. Его ясные и точные фразы полны сдержанной силы. Он восстанавливает утраченное значение терминов, он цитирует факты и делает из них выводы".
Его речь мягко переливалась из темы в тему. Он начал с похвалы авторам предложенной конституции Еврейского агентства за то, что они предварили текст серией поясняющих термины определений, — и продолжал делать так и сам. Он снова объяснил значение Декларации Бальфура и указал (быть может впервые) на разницу между декларацией и мандатом. В Декларации Бальфура британское правительство "положительно смотрело" на создание Национального очага и обещало использовать свои лучшие силы, чтобы облегчить достижение этой цели. Мандат налагал обязательства. Его результатом должно было стать установление режима, имеющего целью облегчить расселение максимального количества евреев — по обе стороны Иордана.
Действия администрации грубо разрушили эту цель. Жаботинский напомнил о больших кусках земли, подаренных арабам, что оправдывалось острой необходимостью — для поддержки их существования. Вскоре арабы стали продавать их евреям по все возрастающим ценам, и виды на будущее были довольно мрачные. Он подробно разъяснил детали последнего, самого грубого и опасного, нарушения закона — так называемого Infiat земель. Эти земли составляли часть города Хадеры и окружающей город земли, принадлежащей фермерам. Фермеры имели документы, подтверждающие их права на собственность, выданные турецким правительством в 1891 г. и признанные британской администрацией. Теперь вдруг из-за того, что откуда-то на этих землях оказалось множество бедуинов, правительство требует от владельцев доказательств, что земля действительно принадлежит им.
Он перешел к поведению Сионистского правления, проигнорировавшего резолюции предыдущих конгрессов. Он процитировал мнение "одного важного христианина": решения на бумаге ничего не стоят, важно только, кому доверяют их выполнение. "Последний конгресс, — сказал Жаботинский, — конечно, принял решения на бумаге, а затем снова выбрал руководство, которое на этом самом конгрессе объявило, что менять свою политику оно не будет".
Далее Жаботинский перешел к "ежегодной речи" Вейцмана, в которой тот снова сказал, что все "удовлетворительно", описал администрацию, которая относится к сионистам вполне дружелюбно, и доброго верховного комиссара — веселого, добродушного, мудрого джентльмена, при правлении которого как раз начались действия Infiat, — но этот судебно наказуемый проступок в речи Вейцмана даже не был упомянут. Короче говоря, в Палестине все вполне удовлетворительно.
"Нет смысла принимать решения, и, конечно, нет смысла произносить речи, протестовать, надеяться, если руководство доверено людям, неспособным хоть на минуту прислушаться к тому, как критикуют британскую администрацию; людям, способным принять [из рук британской администрации] всё, соблюдая железную дисциплину, спокойствие, молчание, но гневающимся, если против священной британской администрации хоть что-нибудь говорят".
Отсюда он перешел к неправильному поведению правления, объявившего агентство fait accompli (свершившимся фактом) прежде, чем конгрессу была предоставлена возможность обсудить это, и созвавшего собрание Совета агентства прежде, чем конгресс утвердил его существование.
Заключительная часть его речи только подчеркнула, с какой глубокой серьезностью он относится к необходимости принять важное решение.
"Сегодня, когда мы на распутье, за два дня до голосования, я заявляю не только от имени 18.000 сионистов, приславших нашу делегацию на этот конгресс, но и во имя совести, во имя невинных и чистых, во имя верований нашей юности и веры наших отцов, во имя всего, за что мы боролись, вы и я вместе, — заявляю перед Богом и перед историей наше окончательное решение: non possumus (не можем — лат. Формула категорического отказа)".
Три второстепенных происшествия на конгрессе, каждое по-своему, принесли Жаботинскому некоторое удовлетворение. После предыдущего конгресса он подал в суд чести (конгресса) заявление, обвинив некоего д-ра Марко Романа в клевете. Тот опубликовал — а Сионистское правление распространило — яростно антиревизионистскую брошюру, в которой утверждал, что Жаботинский защищает применение насилия против арабов и конфискацию их собственности. Президент суда конгресса Сэми Гронеман оправдал Жаботинского в недвусмысленных выражениях: "Утверждение д-ра Романо, — заявил он, — совершенно противоречит взглядам, которые г-н Жаботинский всегда выражал устно и письменно. Непредставимо и действительно вредно для интересов Сионистской организации, чтобы клеветническое утверждение, будто г-н Жаботинский пропагандировал насилие против арабов, распространялось бы с помощью памфлетов или другими способами[211]".
Жаботинский обратил внимание конгресса на необходимость пересмотра отношения к сефардам и йеменитам — кандидатам в поселенцы. Несмотря на то что они составляли треть населения, среди тысяч поселенцев их было только 78. Его предложение было принято единогласно.
Третий случай был более приятным. Это произошло на специальной сессии конгресса, посвященной ивритской культуре в диаспоре. Драматический момент возник тогда, когда выяснилось, что среди выступающих находится Жаботинский, перевернувший все привычные представления об этом своей исторической кампанией за дневные ивритские школы 16 лет назад, и Ицхак Грюнбаум, всегда громивший эту идею в своих выступлениях. На конгрессе Грюнбаум, не смущаясь, вспомнил об этом столкновении и говорил о давно уже воплотившейся и ставшей реальным фактом идее Жаботинского в похвальных выражениях. Но конечно, прибавил, что "в те времена условия еще не созрели" для ее осуществления. Жаботинский рыцарски воздержался от упоминания, что впервые его теория была осуществлена в России в 1917 году, когда условия были куда менее благополучны, чем в мирном 1913-м.
Он отказался выразить удовлетворение прогрессом, которого добились в диаспоре в области ивритского образования. Этого было недостаточно, и он воспользовался случаем для того, чтобы затронуть другой больной вопрос: Еврейский университет. Узкое отверстие, приоткрытое за год перед тем для обучения студентов в учреждении, ошибочно названном "Университетом", не было расширено, и потому посылать своих детей учиться в Иерусалиме не могли не только родители из других стран, но даже в Эрец-Исраэль родители были вынуждены посылать своих детей учиться за границу.
Как почувствовал Жаботинский, в вопросе планирования агентства факты и логика были бессильны перед приманкой ожидаемого щедрого денежного вливания. Предложение Вейцмана ратифицировать соглашение поддержало подавляющее большинство, в котором, пожалуй, самыми большими энтузиастами были лейбористы. Как и Вейцман, как и большинство конгресса, они все еще верили, что золото богатых несионистов хлынет потоком в сионистские сундуки. Два их представителя на первом заседании нового Совета агентства — Бен Гурион и Хаим Арлозоров — поспешили выразить их особую заинтересованность. Сионисты-социалисты, они справедливо указывали, что оказали большую помощь, обеспечив большинство голосов за соглашение. Теперь они "ожидали, в благодарность за поддержку получить внимательное отношение к целям и принципам левого крыла"[212].
Поток золота оказался пустыми мечтаниями. Доход фонда не увеличился — напротив, уменьшился; капиталисты из "смешанного" агентства явно на помощь не пришли. Нечасто такая большая гора рождает такую маленькую мышь.
А произошло то, что Сионистской организации пришлось платить тяжелую политическую цену. Она была даже тяжелее, чем предсказывал Жаботинский. Не прошло и трех месяцев после конгресса, как Вейцман стал ощущать ее давление.
Но в это время Палестину потрясли события, равные землетрясению.