Командировка начиналась весело.
У каждого, наверное, оставались в поселке и неприятные заботы, и всякие там нерешенные дела, но в то утро все жили уже не этим, а предвкушением вольного будущего — веселой работы на токах, вечернего пляжа, рыбалки, — и потому все были немного взвинчены, старались блеснуть пред девицами, а тут еще утро после перепавшего ночью дождя выдалось прекрасным, солнечным, почти что смеющимся…
Один Николай Бажуков как вошел первым в автобус, как сел у окна, так и сидел. Он был, правда, самым старшим. Мыто все — холостежь, вольные пташки, а ему за тридцать, жена, ребенок, даже, кажется, двое… Семейные у нас в совхоз вообще-то не ездили, и потому думалось, что Бажуков, мол, тем и расстроен, что не сумел отбояриться.
Автобус катил, подрагивая от взрывов хохота. Мы обнаружили, что не всех еще знаем по именам, каждый стал представляться, а остальные комментировали.
Очкастый толстоватый парень, сидевший впереди Николая, представился так:
— Сергей, химик.
— С нарядами химичишь? — мгновенно уточнил Саня Аяков.
Все так и грохнули.
И сквозь смех этот мы услышали единственную за всю дорогу негромкую реплику Николая:
— Куда как умно!
— А ты что-нибудь умней скажи, ну?! — крутнулся к нему Саня.
Но Бажуков небрежно махнул на него рукой и отвернулся к окошку, за которым летел горячий воздух, плавившийся, дрожавший у горизонта над бурым льном, золотистыми копнами ржаной соломы и яркой зеленью клеверных отав.
Автобус шел до района, а там у почты ждал нас совхозный грузовик, и он-то за полчаса колдобистой лесной дороги к парому успел отбить нам мягкие места, намять бока и притупить охоту к песням и шуткам.
После парома, на том берегу Волги, дорога снова стала ровной и мягкой, грузовичок ходко принял наизволок, как будто хотел удрать от мельчайшего белесого песка, вырывавшегося из-под колес пушистым хвостом.
Тут все хохмачи окончательно приумолкли, а Химик попытался заговорить с Бажуковым, сидевшим теперь напротив.
— Однако зе́мли тут, а? — он поднес ко рту сложенные щепотью пальцы и пыхнул на них. — Дым! Какой тут можно убирать урожай?..
Бажуков ответить не успел — выскочил опять Саня Аяков и, вьюня руками, подмигивая, стал частить, что заволжские совхозы всегда были голодным краем, какой тут может быть урожай, но нам-то что за грусть? Что мы — ломаться сюда едем? Лично его так больше волнует загар, Волга и молоко, правда, Натка? Натка, нарядчица из нашего цеха, молча усмехнулась и небрежно, как докучливую муху, стряхнула его руку с ноги. То, что всяк пытался схватить ее за коленку, было ей в привычку, да и коленки, надо сказать, того стоили.
Мимо тянулись чахлые поля, мелькали тонкостволые березовые околки, осинники, а впереди, у самого горизонта, в обескрашенное жарой небо проткнулась из-за леса серая колоколенка и пошла, заманивая путников, выныривать то справа, то слева от дороги… И когда все уже забыли мимолетный разговор о здешней земле, озиравшийся кругом Бажуков вдруг сказал, ни к кому, собственно, не обращаясь:
— Да, места тут, должно быть, тощие.
В Юрье-Девичьем остановились на минутку у магазина. Минутка растянулась на полчаса. Только-только подвезли хлеб из пекарни, была очередь. Оказывается, свежий хлеб сюда возили не каждый день.
Впрочем, тут же явилось и развлечение.
Из бокового прогона подкатила телега, запряженная мохнастенькой игреневой кобылкой, а за телегой бежал, прядая ушами, спичконогий рыжий сосунок. Старуха-возница, замотав о передок вожжи, ушла себе с мешком в магазин. Но чуть только скрылась, из-за угла церковной ограды с переливчатым, зазывным ржанием выскочил верховой жеребец, весь белый, в одном только черном носочке на левой передней. Красив он был до чертиков, подскочил этаким фертом, распуша хвост, выгнув шею, и побежка у него была такой легкой, танцующей, что игреневая тотчас же тоненько отозвалась, дернулась, а белый уже нежно покусывал ее за ляжку, и она жалась к нему, шарахаясь, сбивая набок хвост. Телега от этих ласк скрипуче дергалась, оглобли жалобно потрескивали…
— Ишь ты! Ишь как она, — заливался Санька, приседая от восторга, — эдак: я, дескать, и не против, но в служебное время, при исполнении…
Даже Николай и Сергей-химик, глядя на него, рассмеялись: похоже было!
Сухонькая старушка-возница, выскочив на шум из магазина, погрозила жеребцу кулаком: «Ишь, кавалер! Я тебя…» — и тот, как ни странно, отошел, не стал связываться со сварливой бабой.
Когда ехали дальше в Юрятино, только и разговоров было, что об этой лошадиной любви.
— Что странно, — говорил Химик, — так это — какое у нее вымечко такое… Никогда у лошадей не видел.
— Как же! Необходимая же все-таки вещь… А? — подмигивал Саня девчатам.
— Все равно, — Химик смущенно улыбнулся, — не идет как-то: телега и вымечко. Не гармонирует.
— Ну даешь, — засмеялся Саня. — Может, у лошадей и декретный отпуск ввести?
А Бажуков молчал, слушал их, улыбался. От улыбки резкие складки, всю дорогу лежавшие у его губ, раздвигались, как бы подрисовывая снизу острые высоконькие скулы, и тогда думалось, что человек он, в сущности, очень добрый, даже, пожалуй, робкий от своей доброты. А без улыбки эти складки у губ казались горестно-злыми, жесткими.
Под постой нам отвели полузаброшенный клуб. Всего нас было четырнадцать человек, но мужиков только пятеро, и девчата, захватив себе зал, вытеснили нас в бывшую аппаратную или черт ее знает какую, но тесную комнатенку с единственным окном, наполовину забитым фанерой. Втиснуть сюда пять коек было бы мудрено, мы решили просто натаскать сена, и, когда все устроили, руки и шеи наши зудели от сенной трухи и требовали немедленного купания.
Барахтались долго, и, когда выскочили на берег, девчата уже хлопотали вокруг казенного байкового одеяла, на котором стояли консервы и прочая благодать. От вида тщательно промытых и очищенных белых луковок с ярким зеленым пером такой взыграл аппетит — аж скулы у меня заломило!
Закатное солнце почти уже не грело, на ветерке было зябко, и от выпитого винца в груди сразу захорошело, в глаза плеснуло туманной благостной поволокой, сквозь которую вся деревня на юру, и все эти крыши, четко очерченные закатным солнцем, и высокие рябины у клуба, и даже сбегавшие к Волге полузаброшенные развалюшки амбары, сараи — все это показалось не то чтобы уж очень красивым, но теплым каким-то, спокойным.
— А хорошо тут, черт возьми! — сказал Бажуков. — Точно тут и родился, а, старички?
Он полулежал, опершись на локти, а Натка рядом сидела, и он все время поглядывал на сильное, гладкое ее бедро с еле заметными золотистыми волосками, и на открытую чуть сбившимся вишневым купальником тонкую полоску другой кожи — запретно белой…
— Хорошо! — снова сказал Бажуков. — И почему это мы, братцы, не живем в деревне! Пляж, воздух… Плесни-ка еще, Санька! — и, приподнимаясь, протягивая кружку, как бы нечаянно положил руку на круглое Наташкино колено.
Она посмотрела на него с эдаким ленивым интересом.
— Бажуко-ов! — сказала нараспев. — Ты что это? Ты ж женатый.
— Где? — Николай с деланным испугом оглянулся. — Когда? Я ж только приехал…
Все засмеялись, даже Наташка ленивенько так хохотнула. Нельзя сказать, чтоб наша нарядчица была уж очень красивой, но в каждом ее движении сквозила та замедленная, ленивая женская грация, которая невольно подразумевает некую тайную бурность и потому неотразимо действует на нашего брата. Тут-то понять Бажукова было несложно.
…А потом пришли кони.
Двое чисто белых и один уже знакомый нам жеребец в коротком черном носочке на левой передней. Он бежал впереди, грациозно вскидывая тонкие бабки, а двое других были спутаны, но тоже торопились за ним, неуклюже взбрыкивая и мотая короткими гривами.
— Мамочки! — испуганно сказала Наташка. — Они сюда?
— Не боись, — Бажуков успокоительно погладил ее коленку. — Они не пьют портвейна и не едят килек в томате…
И в самом деле, кони добежали только до пыльной полянки у полуразвалившегося амбара. Белый кавалер понюхал теплую пыль, осторожно лег и вдруг, мощно взбрыкнув всеми ногами, перевалился через спину, и еще раз. И тоненько заржал. В переливах его голоса угадывался тот безотчетно-радостный хохоток, который иногда после трудной смены вызывают у нас теплые душевые струи. Ей-богу, в этом ржании было что-то человеческое, как будто он тоже понимал, что славно поработал и вот теперь — свободен.
— Ах, зараза, — восхищенно сказал Бажуков и даже кулаком по одеялу пристукнул. — Что делает чертяка? А?
— Не говори. Милое дело — почесать спинку… — подхватил Саня Аяков.
Пока кони были далеко, все дурачились по-прежнему. Один только Бажуков словно забыл про соседку и, положив подбородок на сложенные перед собой руки, неотрывно следил, как мощно и свободно перекатывались бугры мышц под белыми лошадиными шкурами.
Между песчаным берегом и амбарами тянулась узкая потовина. Кони потихоньку спускались в нее, хрумая сочную траву, и только тот, первый, в черном носочке, все стоял неподвижно, и его влажные темно-сиреневые глаза были устремлены куда-то за Волгу. Постоял так, посмотрел и двинулся в нашу сторону.
— Мамочки, он сюда! — Наташка вскочила на коленки и ухватилась за плечо Бажукова.
— Чо испугалась? Сядь! — досадливо поморщился он.
Белый шагах в десяти от нас снова повалился на спину и стал кувыркаться, пытаясь потереть о землю какие-то дальние и, видимо, самые чувствительные участки шеи. Девчонки с визгом сбились в стайку у самой воды, мужики тоже встали. Один Бажуков все лежал и все приговаривал:
— Ишь, разыгрался! Ишь, мальчонка!
— Да… Огреет копытом, так порадуешься, — посулила ему Томка.
— Да прогоните же его, мальчики!
Саня сделал шага три и взмахнул курткой.
— Ну, ты! Давай отсюда!
Белый скосил на него глаз и, презрительно фыркнув, перевалился на другой бок.
— Да прогоните же! — снова капризно потребовала Наташка. — Вы ж мужчины!
— А что я ему сделаю? — обиженно спросил Саня.
Все мы были люди к коням непривычные, и, видимо, не побаивался их один Бажуков, но он-то прогонять Белого никак не собирался.
А девчонки все взвизгивали, и белобрысый парень, раздевавшийся шагах в десяти от нас, подхватил длинную хворостину и быстро, молча подойдя, хлестнул Белого по морде. Тот вскочил, недоуменно оглядываясь, и парень, сделав еще шаг, снова жогнул его. Белый, не удостоив его больше ни единым взглядом, высокомерной танцующей походкой двинулся прочь.
— И всего-то делов, — сообщил парень, отшвыривая хворостину. — Вы его не бойтесь. Белый у нас скотина смирная, потому не спутавши и пускают. А вы шефы? Из району?
Девчонки снова заусаживались вокруг одеяла.
— Из Редкина, — сказал Химик, — на три недели. Присаживайтесь. Не хотите за знакомство по маленькой?
— Это можно, — легко согласился белобрысый. — Меня Геннадием зовут. Сам я из району, а сюда на лето пастухом нанялся, — он чему-то засмеялся и покрутил головой. — Курорт! Да еще и два куска в месяц отламываю. А?
Смех у него был пхекающий — точно его за горло держали.
— Тут дачников много, из Москвы даже есть, а все равно скукота, — торопливо сообщал он, — танцы только в Юрье-Девичьем, кино там же. А до вас из району были шефы, так мы с ними время проводили — тик-так!
Общий разговор метнулся в эту сторону — заговорили о деревенских и городских развлечениях, и наш избавитель от конской напасти усиленно выказывал себя человеком везде бывавшим и все повидавшим, а если кто-либо возражал ему или сомневался, он резко поворачивался, вздергивая свою короткую верхнюю губу точно так же, как и тогда, когда шел с прутом жигануть Белого.
Бажуков вдруг поднялся и, отряхнув песок, стал натягивать брюки.
— Ты куда? — спросила Натка.
— Ноги затекли, пройтись надо…
Небо наливалось густой вечерней голубизной, и солнце тонуло за крышами деревни. Внизу, у воды, было уже сумеречно, кони бродили теперь далеко, по самой гриве поросшего люпином холма, и силуэты их виделись четко и плоско, точно вырезанные из серовато-голубой бумаги и наклеенные на золотисто-лимонный фон заката.
Я следил, как Бажуков не спеша поднялся на холм и похлопал Белого по шее, словно говорил: «Что, брат, обиделся, что прогнали? Ну, ничего, не обижайся! Они дурачки…»
Конь, словно соглашаясь, с ним, встряхивал головой, и они долго стояли рядом неподвижно, глядя, как медленно оседает и наливается краснотой закат.
Когда Бажуков вернулся, самобраное одеяло уже перекочевало в клуб, у самой воды горел костерок из сухого камыша и плавника и на песчаном уступчике над ним сидел, терзая Санину гитару, наш новый знакомый. Он уже вполне освоился и что-то там пел, а Наташка тихонько подпевала, сидя рядом в накинутой на плечи кофточке.
Бажуков стал впереди и немного сбоку. По его лицу гуляли латунные отблески костра, и оттого казалось, что под скулами и на впалых висках у него перекатывались твердые злые желваки.
«А ведь он его, Генку этого, похоже, невзлюбил, — подумал я. — Вот только за что?» — и эта догадка была мне почему-то неприятна, вызывала досаду.
Ну вот. Так и пошла-поехала наша совхозная жизнь.
Томка-повариха будила нас в шесть. Солнце уже стояло довольно высоко, но воздух был влажен, сладок; мы бежали мыться к Волге, и трава на склоне была вся бусая от росы, а над заленившейся водой всходила, колеблясь, рваная кисея тумана.
Кашу с тушенкой ели за длинным дощатым столом под старой рябиной, никнувшей своими зелеными прядями и буро-морковными кистями незрелых ягод. Потом пили горьковатый чай и расходились.
Обедали в час, а в полседьмого за тот же дощатый стол садились ужинать. В это время в конце прогона обычно показывалось облако пыли и слышались обиженные взмукивания коров, отрывистый лай пастушьей собачонки и охриплый мат старого Артемьича.
Клуб стоял в стороне от прогона, пыль нам не мешала, но Бажуков все равно злился. Особенно, когда показывались последние буренки, а с ними наш новый приятель Генка в огромных рыжих сапогах и лихо заломленной соломенной шляпе. Этот не матерился, как Артемьич, не кричал: «Куды пошли, падлы?» Пыля сапогами, он широким скользящим шагом подбегал к отстававшей животине и с маху бил короткой палкой по самому чувствительному месту, по почкам. И коровы у него знали порядок: не брели как коровы, а плотной рыже-белой пробкой прокатывались по всей деревне.
— Вот паразит! Его бы так гнать! — суживая глаза, буркал Бажуков.
— Ударник, — оправдывал Саня, — торопится…
— Сукины дети так торопятся — вот кто!
— Это ты хорошо сказал, — благодушно улыбался Химик, — почти как у Хемингуэя фраза, ей-богу!
Бажуков озлялся еще больше:
— Иди ты со своим Хемингуэем!..
— А тебе бы только человека охаять, — встревала сидевшая рядом с Химиком Люда Поливода. — Генка парень как парень. Не такой пентюх, как некоторые. А что пастух, так ничего такого…
— Нет, — делая умильную рожицу, сообщал Аяков. — Коля бы так вежливенько их: «Не будете ли вы столь любезны, госпожа корова, позвольте потянуть вас за титьку!..»
Мы дружно ржали, а девушки обзывали Саню дураком, но, впрочем, тоже посмеивались.
И этак через полчасика, когда Томка уже мыла на конце стола посуду, а остальные сидели, покуривая, являлся обычно и сам Генка с мокрой еще шевелюрой, в модной цветастой тенниске навыпуск.
Подходил он всегда с каким-нибудь фортелем, с подмигиванием.
— Девчонки! — кричал, например, издалека. — А я вам змеючку несу… Показать? — и лез к себе за пазуху.
Те взвизгивали, отодвигались.
— Та дуры ж!.. У меня дрессированная. Я на груди ее ношу, у сердца. От пощупай, Саня. Вот туточки… Ну, чего боишься?
И Саня, дурашливо пожимаясь, приподнимал его голубую в алых маках тенниску, вытаскивал из-за брючного ремня бутылку водки, а Генка, давясь смехом, пояснял:
— Зеленый змий, ядовитость сорок градусов.
Бутылка распивалась, бегали к магазинщице за «подмогой», становилось шумно, выносилась Санина гитара, затевались танцы или споры ни о чем, и Генка чувствовал себя при этом как рыба в воде: размахивал руками, травил про зимние приключения на танцах в районном Доме культуры, про свой неукротимый характер и про то, как зимой, работая бульдозеристом на стройке, зарабатывал по триста рублей.
— А может, по четыреста? — спрашивал Химик.
— Ты чо — не веришь?
— Уж ты загнул, конечно…
— Да? А я не какой-нибудь инженеришка, чтоб за полторы сотни корячиться, понял? У меня двести восемьдесят пять средний вышел.
— Ровно?
— Чего?
— Ровно двести восемьдесят пять или с копейками?
— А иди ты… туда и сюда! Хошь, расчетную принесу?
— Зачем она мне?..
— А, в кусты? Принесу и носом ткну, понял? — горячился Генка и, хоть был еще без расчетной книжки, уже махал перед носом у Химика мосластым своим кулаком.
— Ну, завелись… Охота вам? — лениво спрашивала Наташка.
Генка сразу же успокаивался и только бурчал:
— А чего он?.. Тоже мне — фря!
Так-то Генка был человек расторопный, услужливый и беззлобный, но ужас не любил, когда ставили под сомнение его рассказы. Тут он, что называется, лез в бутылку и в глотку готов был вцепиться. А привирал частенько.
Бажуков в самом начале танцев обычно уходил к Волге, сидел на обрывчике, обняв коленки руками, шевелил босыми пальцами и смотрел, как играли, пощипывали траву и пили воду отпущенные под вечер на свободу белые кони.
Иной раз коней отпускали пораньше, когда мы еще ужинали, и тогда Белый подходил к столу, влажно дышал в затылки, и его угощали сахаром и хлебом с солью, и даже девчонки уже не боялись, когда его мягкие замшевые губы подбирали с ладошки куски рафинада. Генка сердито смеялся «с наших слюней» и доказывал, что баловство скотину портит. «Иди, иди, — замахивался он чем-нибудь на Белого, — ишь на чо губу дует…» И Белый, гордо вздернув головой, уходил.
Сумерки потихоньку загустевали, солнце сваливалось за лес, багрило оттуда синеватые облака, у нашего клуба пустело, утихало, а Бажуков все не трогался со своего обрывчика — ждал, когда кони пройдут на люпинное поле и поднимутся на гребень холма.
Иногда и Химик, раздосадованный бессмысленной перепалкой; уходил к нему и, подгибая под себя полную ногу, тяжело плюхался рядом.
— Вот ведь, — сокрушался, — и не переспоришь его ни в чем. До чего упрям!
— Ты не спорь! — советовал Бажуков, сердито сплевывая сквозь зубы.
— Так ведь врет.
— А ты или не слушай — пусть себе гавчит! — или кулаком по сопатке, и точка. Другого они все равно не понимают. Я таких насквозь знаю!
Химик вздыхал, молчал, потом спрашивал:
— Слушай, Николай, с чего ты такой злой? Ну что ты о нем знаешь?
— Пусть и не знаю, а гаденыша за версту чую.
— Брось… Он, конечно, немного хвастун, немножко брехло, но вообще-то нормальный парень. Не один он такой.
— А ты послушай, чем он все выхваляется. А? Чем?
— Вот те раз. Что считает хорошим, тем и хвастается, — удивлялся Химик, — а чем же еще?
Бажуков не отзывался. Химик вздыхал и говорил, хлопая его по коленке:
— А вообще, Николай, согласись: невзлюбить человека только за то, что у него культурешки мало, — так это неумно…
Бажуков отмалчивался, поплевывая в речку и морщась.
Иногда во время таких-дискуссий и я сиживал с ними, а чаще танцевал или шел со всеми гулять к заброшенному совхозному саду. Со мной под руку шла Люда Поливода, а впереди, этак небрежно бросив на Наташкино плечо руку, — Генка.
В сельпо, кроме водки и засохших конфет, почти ничего не было, а совхоз давал нам только картошку, мясо и молоко. Томка шумно бунтовала, и к концу второй недели нас с Бажуковым отрядили в район за продуктами. Приехали мы туда часика в два и очень быстро все закупили, набили рюкзаки и могли бы возвращаться, но Бажукову загорелось звонить в Редкино.
Пошли на почту.
Народу там было немного, мы полюбезничали слегка с телефонисткой, назвали ее лапушкой, Редкино нам дали быстро, да Бажуковой, как назло, не было на месте — «вышла в цех», и Николай ужасно расстроился. То есть он ничего такого не показал, но я его уже знал немножко и поспешил сказать, что времени у нас еще вагон, пусть подождет минут десять и попросит набрать снова…
Он звонил еще раз пять, и все время то «вызвали куда-то», то «вышла», и с каждым разом его лицо делалось все неподвижнее и будто скуластее. А до катера оставались минуты.
— Бог ты мой, — удивлялся я его упорству, — ну, пошли телеграмму, передай через кого-нибудь… Тоже мне проблема в наш век — с женой поговорить!
Он помолчал, потом сказал: «Ладно, не зуди!» — и заказал тот же номер, но теперь уже «кто подойдет».
Когда мы вышли наконец из обшарпанного здания почты и я спросил, все ли в порядке, он ответил коротко: «Да. Все здоровы».
На катер мы, понятное дело, опоздали, и я пошел побродить по городу, попить пивка, а Бажуков остался на дебаркадере, и, когда я вернулся, он все так же сидел, прислонясь спиной к рюкзаку и обхватив руками стрекозино-тощие коленки.
В Юрятино мы вернулись часов только в одиннадцать.
Катерок, скользнув по берегу прожекторным лучом, отвалил, и стало очень темно. Последние дни погода вообще портилась, хмурилась, и сейчас было сплошь наволочно — ни звездочки. Черно, маслянисто поблескивала Волга, а землю заливала такая чернота, что каждый раз, когда я опускал ногу, невольно подкатывал детский страх, что она провалится в какую-то бездну. В самом конце деревни, на магазине, подслеповато желтела единственная лампочка. А тут еще тишина какая-то неестественная — без скрипов, без шуршания листвы и дальнего собачьего бреха.
Мы уже поворачивали к клубу, когда сзади что-то тихо хрупнуло — точно кто-то, изготавливаясь к прыжку, наступил на сухую веточку. Бажуков резко дернулся и метнул туда лучом карманного фонарика. На углу прогона стояла пара. Мужчина заслонился от света длинной рукой, а женщина спрятала лицо за его плечом.
— Это ты, Николай? — спросил Генка. — Да не свети в глаза…
— Прости, — сказал Бажуков, отводя луч. — В темноте померещилось.
— Откуда так поздно?
— Со вторым катером.
— А… Ну, бывай.
Женщина не проронила ни звука, но светлое Наташкино платье было слишком приметно.
В нашей комнатешке было темно и душно, и, раздеваясь, мы то и дело натыкались на тумбочку, на соседей, которые ворочались, не просыпаясь, и сладко чмокали губами.
Потом, когда уже улеглись и установилась чуть шуршащая сеном тишина, я вдруг вспомнил, как сторожко дернулся на треск Бажуков, и подумал, что и он, поди, чувствовал себя в темноте неуютно. Это почему-то мне показалось смешным, и я хмыкнул.
— Ты чего? — спросил Бажуков.
— Чего — чего?
— Смеешься…
— А… В конце прогона, — сказал я, сворачивая на другое, — сеновня больно хороша. Тепло, запашисто…
— Ну? А ты при этом с какой стороны? — зло спросил он.
— Да так… Обидно, знаешь: пока умные делом заняты, все дуракам достается.
Ответил он только минуты через три, когда я уже думал, что он спит.
— Ладно, — сказал вдруг. — Что твое, то другим не достанется, не боись.
Назавтра было все так же тихо, беспросветно наволочно и несколько раз принималось крапать, но — и только. Пыль из-под колес летела высоко, и духота как будто даже усиливалась от туч. К тому же налетела тьма-тьмущая комарья. За ужином мы, как кающиеся грешники, усердно нахлестывали себя по щекам и шеям, и Саня Аяков шипел, делая страшные рожи: «Ишь, гудят, «мессершмитты» проклятые! Я вас!»
Кожа у Сани была нежная. От каждого комариного укуса на ней вспухал этакий розовый бугорочек — как чиришек вскакивал. Поэтому он был особенно зол и не смягчился даже тогда, когда пришел Генка со своей непременной бутылкой.
— Сегодня ты лучше б бутылку «Тайги» принес! — сказал Саня с досадой. — Всю кровь выпили… Грудь затоптали!
— Эка! — объявил Генка, — Мы всё моментом!
Он вскочил на скамью и стал обламывать тонкие рябиновые веточки. Они хрупали в его руках легко, но отдирались только вместе с длинной полоской серой кожицы, и эти ранки на ветках четко белели в сизом воздухе сумерек.
Все почему-то обрадовались, развеселились…
— И мне, Генка, и мне!
Генка старался.
Саня Аяков уже прилаживал на оголившийся сук транзистор, а Генка обмахивал с разными ужимками Наташку, и та улыбалась, как всегда, замедленно и лениво, а Люда Поливода кричала Сане, чтобы он нашел что-нибудь танцевальное или тащил гитару… В общем, все шло по своему кругу, как и в первые дни, только сумерки начинались чуть раньше.
— Пошли-ка лучше на бажуковский бережок, — сказал я Химику, — надоели эти танцы, эти игры надоели…
Бажуков сидел на своем обрывчике.
— Что не танцуешь? — спросил Химик, отдуваясь и валясь рядом с ним на траву. — Такой стройный — и не танцуешь! Или набегался?
— Набегался…
Бажуков помолчал, потом резко, сминая в пальцах окурок, добавил:
— Да и вам удивляюсь: как вы с ним… просто рядом можете?
— Это ты про Генку? — беспечно спросил Химик. — Хороша хмурая Волга, братцы, а? Хороша! Свинцовая такая… У тебя на него зуб, а мы…
— Он мне мерзит! Рука чешется! — Бажуков щелчком отправил в воду смятый окурок. — Ходят такие по земле — красоту портят. И ладно бы из нужды, а то ведь — так, ради мелкого выпендрежа! И мы подхихикиваем.
Мы молчали, оглушенные этой внезапно выплеснутой злобой. Следили, как окурок, покачиваясь на мелкой вечерней волне, приближался к берегу. Когда он коснулся песка, я осторожно спросил:
— Ты Наташку имеешь в виду?
— Чего? — он резко крутнул ко мне лобастую голову.
— Насчет красы…
— Рябину как он обдирал, посмотреть — так сразу видно, какой подонок.
— А…
— Граблистый! — сказал Бажуков и сплюнул.
«Граблистым» называли Генку на ферме, да и по всей деревне, но я считал, что, кроме намека на его длинные руки, ничего в этом особого нет. У Бажукова это прозвучало по-другому.
— М-да, рябину жалко, — сказал Химик. — Но ведь это мы сами… зря позволили. А он — с него что возьмешь? Дитя природы.
— Как же, дитечко! — сказал Бажуков.
Химик длинно и не совсем понятно заговорил о стремлении всякой личности к самоутверждению и о том, что если это принимает уродливые формы, то виновата не сама личность, а то, что ее формирует, и так далее, а сама по себе жажда самоутверждения естественна и неизбежна. Бажуков, по-моему, слушал его плохо, да и я, признаться, с пятого на десятое. Я перебирал в памяти разные знакомые компании, и в любой из них легко представлял себе Генку, он везде бы пришелся ко двору. Что же выходит: все слепые, один Бажуков зрячий?
— Брось ты! — сказал я Бажукову. — Парень он, конечно, хват, да такие везде есть, и, кстати, везде таких любят. Чтоб, знаешь, раз — и квас!
— То-то и худо, что везде! Один бы — так черт с ним, пусть живет, — он замолчал, закуривая новую «беломорину». — А насчет любви… Сам слыхал, как его на ферме любят. Любят?
— Ну… Там-то дело известное: мало молока — пастух виноват. Это как все равно у нас — никто не скажет: я станок поломал, а все приходят: что вы, черти, так плохо чинили?
— Нет, Коля, ты не путем злишься, — мягко сказал Химик. — Ведь ничего плохого ты о нем и не знаешь, сознайся!
— И знать не желаю! А по морде бы с удовольствием съездил!
— Это за сто верст видать, — сказал я. — А все-таки, если вот так, положа руку на сердце, ведь ты все же за Наташку на него злишься? Да ладно, не спорь. Сам ведь глаз на нее положил, а? Хоть и женатый?
Бажуков молчал.
— Да чего уж тут, — сказал я, — все мы по бабьей части не ангелы.
— Иди ты со своей частью… — длинно, витиевато и тоскливо выругался Бажуков.
Дня через два или три я был дежурным водяным, то есть перед завтраком должен был привезти Томке воды. Для этого дела у нас была приспособлена четырехведерная молочная фляга, укрепленная проволокой на тележке, и возить воду было совсем не трудно, а таскать ее из колодца еще и весело. Колодец был глубок, и журавль, сделанный из толстого соснового бревна, где-то на середине пути так забавно скрипел, что, если этот скрип записать на магнитофон, никто бы, пожалуй, и не отличил его от заливистого, призывного жеребячьего ржания.
Пока я наливал свою флягу, подошли знакомые женщины с фермы, поздоровались.
— Ишь ты, как он у тебя, — сказала одна, прислушиваясь к мелодичному скрипу журавля, и, помолчав, добавила: — А слыхал, нет, сёдни Белого в Зуевке утопили?
Я уже вытащил полную бадейку и подхватил другой рукой под днище. Она была тяжелой и очень холодной, но я как бы забыл вдруг, что с ней надо делать.
— Как так? — спросил я. — Белого?
— Его, его… Стреноженного пустили в воду, он и утоп.
— Генка энтот граблистый — он погубил.
— Да он-то при чем к лошадям?
— Уж не знаю при чем, а больше некому. Да ты бадью-то давай, что стал… Болты болтать некогда!
Я долил флягу и молча отдал им бадейку.
Дорогой еще пытался уверять себя, что это вранье, но где-то под спудом почти уже знал, что несчастье действительно случилось и что повинен в нем Генка. Вот только если бы спросили о доводах, я, пожалуй, не смог ничего бы сказать, кроме разве того, что уж очень красив и благороден был этот Белый, а ведь это, понятное дело, не довод.
В тот день мы с Бажуковым работали врозь, и как, что и от кого узнал он о гибели Белого — не ведаю. А впрочем: мудрено ли узнать? Я сам за день слушал эту историю раз пять, не меньше, и надо сказать, что Генкина вина не показалась мне столь уж большой. Во всяком случае, с такой… юридической, что ли, точки зрения.
Дело вышло так: старик Артемьич попал в больницу, подменить его было некому, а пёхом, да в одиночку, попробуй-ка кто — побегай за стадом в сто голов! Вот и выделили, так сказать, «транспортное средство». Выгнав стадо на берег Зуевки, Генка завалился под копешку досматривать приятные сны, а стреноженному им «транспорту» вздумалось попить или пощипать травки на том берегу.
Обычно спутанные кони входят в воду с большой осторожностью, но Белый, на свою беду, видимо, не имел подобной опаски. Ну, а нырять и резать повод, когда животное уже бьется, чуя погибель, — дело слишком рискованное. Это, впрочем, признавали и все совхозные. Напирали в основном на то, что стреноживать-де такого коня, как Белый, было ни к чему. Он никогда не убегал и голос понимал лучше любой собаки.
«Да и тово ж Генки… — добавлял одноногий слесарь Забродов. — И я скажу: ежели ты мужик, а не вихлюй, дак ты вперед напои коня, а потом уж стреноживай. А ведь что? Как он скотина и начальству жаловаться не могёт, так и мордуй его всяко? Так?»
Доводы были шаткие, но мужики все же во всем виноватили Генку, честили его наипоследними словами, и я чувствовал, что возражать им не имело смысла.
За ужином всем было немного не по себе, съели все быстро, в молчании, и в молчании потом сидели, глядя, как Томка моет на краю стола миски.
А Генка как ни в чем не бывало пришел, насвистывая. Сделал общий привет ручкой и весело спросил:
— Ну, братцы-кролики, уничтожим еще одного зеленого, подколодного, а? — и со стуком, с шиком опустил на стол бутылку — дескать, прошу! — А чего так тихо? — спросил. — Поминки, что ли?
— Вроде того! — поерзавши и оглянувшись, отозвался Саня Аяков. — По твоей коняке…
— Да ну! Тоже мне!.. Конечно, скотина глупая и подвела меня здорово. Н-но, — он поднял палец, — не такой Гена человек, чтоб ему всякая скотина навредить могла. Все, старики! Все уже тип-топ и даже лучше. Ну-к, Томчик, посунься чуток…
Он перекинул ногу через скамью, чтобы сесть между Томкой и Людой Поливодой, но Томка не подвинулась, а встала и, прихватив стопку мисок, пошла к клубу. И Люда — за ней.
— Эт вы куда? Приходите скорей! — крикнул Генка. — Я сегодня добрый, потому — гуляю!
Бажуков сидел, сжав пальцами край столешницы, и на его впалых висках твердо были обозначены желваки. Но — молчал.
— Давай-давай, Саня! Открывай! — поторопил Генка. — Я ж ее не стоять поставил.
Саня взял бутылку, повертел, задумчиво рассматривая этикетку.
— Как? — спросил меня. — Тяпнем?
Я не успел ответить. Химик протянул руку:
— Дай-ка сюда… — И бутылка, описав над столом дугу, снова стала перед Генкой.
— Ты чо это?
— Я это то, — сказал Химик, — что нам сегодня не в жилу. Лучше бери бутылку и уходи.
— Чего? — растерянно и в то же время с наглой, издевательской насмешечкой переспросил Генка. — Ишь, указчик отыскался!..
— Указчик…
— А указчику — хрен за щеку. Понял? И сиди, не вякай, тебе все равно не налью. Давай, Саня, тару!
Химик встал, растерянно моргая. Генка принялся обрывать с бутылки станиольку, а Саня вертел в руках кружку, не решаясь ее пододвинуть.
— Я ведь серьезно… — сказал Химик и снова потянулся за бутылкой.
— Да тебе что — шмазь, что ли, сделать? — Генка, кривя и выпячивая нижнюю губу, замахнулся растопыренной пятерней. — Н-ну?!
И тут, как из-под земли, вынырнула Натка и повисла на этой вскинутой руке. Она у нас всегда была на виду, а тут сидела как-то так, что я ее не видел и не слышал… И вдруг — вынырнула!
— Не надо, что вы, чокнулись, что ли, — драться? — бормотала она. — За что? Генка, прошу, слышишь?..
— А чо он лезет? — Генка так резко опустил руку, что Натка ткнулась лицом в его плечо. — Бугор из себя строит! Тоже мне… фря!
— Да никто не строит, они из-за коня расстроились, ну, не хотят и не надо, пошли отсюда, слышишь, пошли…
Он повернулся к ней.
— Вот как? — спросил. — И ты туда же? Расстроились они!.. Такие вы чистенькие, да? — с каждой фразой он как-то толчками приближал к ее лицу свое и понижал голос до свистящего, осиплого шепота. — И ты чистенькая… Жалостливая, да? А хочешь, я про твою жалость, — он поднял растопыренную пятерню и покрутил ею в воздухе, — тоже кое-что порасскажу…
Натка побледнела, губы ее гневливо дрогнули.
— Ну и мразь же ты! — негромко, раздельно сказала она и, резко повернувшись, пошла прочь, а перед Генкой оказался Бажуков. Он стоял, сунув руки в карманы и покачиваясь с носков на пятки.
— Вот как? — опять спросил Генка, обводя всех глазами, белки которых были подернуты мутной сукровицей загнанного, бессильного гнева. — Вот как? Ну ладно, сволочи, жрите! Я вам это припомню!.. — и отшвырнул ногой скамейку. — Жрите!!
Он уже был довольно далеко, когда вдруг, как бы очнувшись, вскочил, моргая, Саня Аяков.
— Да вы что — всерьез? Всерьез? — спрашивал всех. — Из-за скотины на человека, да? Сдурели? На друга?..
Подхватив бутылку, он кинулся вслед за приятелем, и мы видели, как он догнал Генку в конце прогона и они долго там спорили, толкали друг другу в руки эту злосчастную бутылку, и, наконец, пошли куда-то вместе.
Когда я вышел на берег, Бажуков был на своем месте. Я несколько раз прошел мимо, он не окликнул меня, а я что-то не решился заговорить первым.
Погода была скверной. Ветер дергал резко, с присвистом, и по Волге длинными треугольниками вспучивалась свинцовая рябь, по люпинному полю прокатывались полосы шороха и серебристой серости. Там, на самой гриве холма, стояли две белые лошади. Ветер, налетая, встрепывал им хвосты и гривы, но они словно не чувствовали этого в своей сиротской, стылой неподвижности… От Волги на деревню надвигалась подпаленная с краев огромная туча. Она давно задавила бы все своей громадой и мрачностью, погрузила во тьму, но между ней и горизонтом пылала, не сдаваясь, пронзительно-алая полоска заката.
А за холмом, невидимая отсюда, вяло шелестела в своих камышах Зуевка, и ее жадные ерши и окуньки, трусливо спеша насытиться перед грозой, выедали блестящие темно-сиреневые глаза красавца Белого.
…От клуба донеслись шум, крики. Я машинально двинулся туда. На полдороге меня обогнал стремительно шагавший Бажуков.
Шумел Генка.
Они с Саней Аяковым где-то налелькались. Саня пришел первым и долго всем доказывал, что Генку прогнали не по справедливости, потому что он не виноват, а это несчастный случай, так даже в акте написано, хотя за этот акт и пришлось выставить два литра управляющему отделением, но Генка опять-таки не виноват, он веселый парень, поет, играет и никогда на бутылку не жмется, а управляющий сволочь.
Потом появился Генка и стал требовать под окнами, чтобы вышел этот гад очкарик, он-де с ним поговорит, а не то разнесет все в щепки и клуб подожжет.
Химик вышел.
Генка стоял у крыльца с Саниной гитарой наперевес.
— Значит, ты так? — спросил он. — Значит, как Генкину водку жрать, так и инженеру можно? А как у человека несчастный случай, так вали от нас подальше?.. Чо нос морщишь, сука?
— Ты пьян, — сказал Химик. — Иди проспись.
— Пьян? А по роже хочешь?
— Нет, — сказал Химик. — Я тебя прошу: иди спать, завтра поговорим.
— Ну, завтра так завтра, в самом деле: давай завтра… — виновато вьюнил вокруг Аяков, хватая Генку за рукав.
Генка вырывался.
— Н-нет, я его сёдни хоть разок шваркну!
Он вскинул гитару, но вышагнувший вперед Бажуков на лету перехватил и сжал его запястье. Пальцы у Бажукова были толстые, с плоскими желтоватыми ногтями.
Секунду стояли неподвижно, и Бажуков смотрел прямо в выпуклые и наглые Генкины светло-голубые глаза. Потом как-то спокойно и вроде бы нечаянно дернул его руку вниз и на себя. Генка ойкнул и присел. Саня проворно подхватил вывалившуюся гитару.
— Ребята, что вы? Ребята, зачем?
— Понял? — коротко спросил Бажуков, отпуская Генкину руку. — Дуй отсюда. Ну?!
Генка попятился, повернулся и как-то по-крабьи, боком, побежал, нелепо взмахивая граблистыми руками. Только у заулка он остановился и прокричал, что все мы гады и нам еще икнется от Генки.
— Еще и вправду подожжет, — улыбаясь, сказал Химик, — ума хватит.
— Не боись, не подожжет. Это ты говоришь: самоутверждение, то-се… — брезгливо вытирая о штаны пальцы, сказал Бажуков, — философию разводишь, а он просто трус, и все от этого… Вот так!
Я очень хорошо запомнил его тогдашнюю усмешечку. Она была почти что доброй. Во всяком случае, обмякшей. Словно какой-то мускул, долго сведенный судорогой и потому наболевший, вдруг отпустил.
— М-да, пожалуй, — Химик почесал щеку, задумчиво глядя в небо. — Гроза будет, а крыша небось протекает… Ну ладно, пошли спать.
Крыша не протекала, но спалось плохо. Всю ночь было слышно, как где-то далеко погромыхивал печальный августовский гром и дождь мягко шуршал о старенькую дранку.
Примерно через неделю после возвращения в Редкино я столкнулся с Бажуковым в чайной. Он был как-то тяжело, молчаливо пьян и ничего не сказал, кроме того, что скоро уезжает. Потом уже, стороной, до меня дошло, что у него и раньше были крупные нелады с женой и что, приехав из совхоза, он тут же стал оформлять развод, а через три месяца навсегда уехал из нашего поселка куда-то в Сибирь, кажется в Сургут, а впрочем, точно не знаю и врать не хочу.
Дело не в этом.
Меня частенько мучает странное желание крутнуть время вспять, к тому, что уже было однажды. Например, снова оказаться рядом с Бажуковым на юрятинском бережку. Посидеть, потолковать о Химике, о Наташке, а еще — о нем самом, о его собственном горе, которое тогда, в совхозе, мы умудрялись не замечать точно так же, как злую Генкину горлохватность и многие другие вещи… Можно было бы хоть объяснить Бажукову, что, как это ни странно, но мы были не столь уж тупы. Просто нам застило все собственное благодушие, у которого, говорят, вместо глаз узенькие, заплывшие жиром щелочки, видящие не предметы, а только розовое сияние вокруг них.
Да что говорить! Славно было бы посидеть с Бажуковым на бережку, покурить… И чтобы вокруг сгущались теплые сумерки и по зеленому склону бродили и взлягивали от избытка сил и жизни никем еще не погубленные белые кони.