Дней десять мотались по трассе, никак было в поселок не вырваться. Простыли оба, устали, даже пооборвались. И вот наконец едем. Дорога скучная. Плоская степь измызгана бесконечным дождем, в огромных лужах сор и серая пена. И вдруг… Я чуть не подпрыгнул:
— Сашка! Тормози, человека вижу!
В степи человеком именуют лишь женщину, существо экзотическое. Но Русачков до того, видать, простыл и умаялся, что только красным носиком хлюпнул. Без всякого интереса.
— Как бы их на первой же ухабине двое не стало, — говорит он чуть погодя, приглядевшись к маячившей у развилки фигуре. — Роды принимать ты будешь?
Но, само собой, тормознул. Девушка невысокая, толстенькая, в светлом плаще, платочке, с чемоданчиком… Ну, чемодан ее мне пришлось на колени взять. У нас на заднем сидении движок от «Андижанца» ехал и книг шесть пачек. Еле она туда со своим животиком сама втиснулась.
Едем, я ее в зеркальце заднего вида разглядываю: на носу веснушки, волосы из-под платочка какие-то блеклые… Все же если б не так сильно беременная, то о мире и дружбе заговорить вполне можно. А так — молча едем. Ближе к поселку Русачков спрашивает:
— Так куда вас подбросить?
Она улыбается:
— К гостинице, пожалуйста, — без всякого говорит юмора.
— Куда?!
— К гостинице.
Русачков так тормознул, что я чуть ветровое стекло не клюнул.
— Слушай, — говорит, — ты откуда взялась, умная?
— К жениху приехала.
— Это, — он говорит, — хоть к полюбовнику, мне-то что! А вот вызов у тебя чей, от какой организации?
Грубо, конечно. Но Сашку тоже понять надо. Март для механика не время, а гроб с музыкой. Солончаки раскисают, тяжелое глинистое тесто пустыни ползет, пластами наматываясь на колеса и гусеницы; лопаются тросовые жилы, скручиваются стальные пальцы, в дым горят фрикционы… Тут разозлишься! Он эти дни одной, может, злостью-то и держался, чтоб не завыть. Но девушка ничего этого, понятно, не знает, помаргивает на него растерянно и обиженно:
— Какой еще вам вызов? Мне надо — вот я и приехала, — пухлые свои распустила, вот-вот в слезы кинется.
Ну, стал я ей как можно мягче: ты, мол, не обижайся, ты пойми: у нас зона режимная, сюда и билетов без вызова не продают, а ты прилетела — не на этом же вот чемоданчике?
— На самолете…
— Ну? Значит, вызов-то у тебя есть?
— Дак, а че? — все она помаргивает. — Не люди у вас разве? Везде люди! Я в Махачкале одной девушке все как есть объяснила, она и дала билет, дело-то вполне человеческое, — и живот свой сквозь плащ оглаживает: вот, мол, какие могут быть сомнения?
— А жених, — говорю, — тебя, выходит, не только не встретил, но и не вызывал? Хорош гусь!
— Так он же не знает, что я еду! А то б он тут… Он у меня такой! — она оживилась, улыбнулась, даже волосы под косынку убрала как-то кокетливо.
Выяснили: жених ее, оказывается, думает, будто ей здесь жить негде и вообще тяжело, но она не барыня и дома жила не то чтоб в хоромах, да и братья насоветовали: что мол человеку на свет без отца являться? Не война же у нас верно?
— Само, — говорю, — собой. А какой он хоть с виду? Может, мы его знаем?
— Он у меня армянин, — говорит с гордостью. — А тут у вас целому заводу начальник, только забыла, как называется.
— Армянин, значит? — Русачков мне в зеркальце подмигивает: влипли, мол, с дурой… — Черный такой? С усами?
— С усами…
— Брехло он у тебя с усами! У нас тут и заводов-то никаких нет!
— Как нет?
— А вот так! Не построили еще! Надул он тебя. Элементарно надул и удрал. И давай-ка сдадим мы тебя в милицию — пусть назад отправляет. Чтоб ты уши пред каждым треплом не развешивала, ясно?
Пассажирка наша рот приоткрыла — кругло так, глупо — да в рев!
— Высадите меня! — кричит. — Права не имеете, паразиты! — и ручку на дверке шарит, рвет на себя.
— Сашка, стой! — говорю. — Не дело так…
Выскочил прямо в лужу и силой ее в машине придерживаю, дверку открыть не даю.
— Пойми ты! — кричу. — Куда тебя тут высаживать? Дождь, гляди, грязь, до поселка чуть не пять километров, трубовозы сегодня не ходят — сама пропадешь и ребенка загубишь.
А погодка действительно… Так и хлещет! Ну, малость она обмякла, отошла, я ей чайку налил из термоса: попей, говорю а то и не разобрать, что ты там сквозь икоту бормочешь В милицию тебя не сдадим, успокойся! Только пойми, пожалуйста, ведь тебя без вызова ни в одну общагу и переночевать не пустят. К жениху — так когда ты его найдешь, да и стоит ли искать такого? Ты меня извини, конечно да ведь явно надул тебя, паразит — нет у нас никаких заводов.
Она уперлась: не мог ее жених обмануть, и все! Она его давно знает и никакая не дурочка, а раньше не расписались оттого, что ему еще паспорт менять надо. Вот, пишет как только поменяю…
— А зачем? — Русачков допытывается.
— Чего — зачем?
— Паспорт менять. После заключения он у тебя, что ли?
Нет, говорит, сами вы зэки, а он просто по паспорту русский, а на самом деле армянин, ему во время войны все неправильно записали. Если сейчас не сменять, так и сына русским запишут, а он после стройки хочет на родину ехать.
Я слушаю ее, киваю.
— В горы, — бормочу машинально. — В самые синие горы, к голубому озеру Севан.
— Точно, — она говорит. — К озеру.
— Фамилия его хоть как? — Русачков требует.
— Еще чего! Так я вам и сказала! Сама найду, обойдусь.
— Саша, — говорю, — свезем девушку в поселок, куда хочет. Только ты мимо СУ-15 поезжай, заглянем.
— Зачем еще?
— Да есть тут у меня одно подозреньице.
Пассажирка опять рот приоткрыла кругло, но я ей сразу:
— Успокойся, — говорю, — успокойся… Подозренье не на тебя, а на одного крокодила. А в милицию, будь я жаба, а не матрос, ежели сдадим! Веришь?
Она вздохнула доверчивей, щеки утерла, и мы поехали.
Приезжаем в родное хозяйство — как раз Маэстро Шахбазов у разобранного бульдозера руками машет, публику под дождем потешает.
— Маэстро! — кричу.
Он оглянулся.
— А! — говорит. — Журнал! Здорово, змей! Вот хоть ты им объясни: у нас тут не завод, конички не… — И, рот приоткрыв, пятится от меня, пятится, на гусеницу садится. — Ешеньки! — говорит.
А девушка из-за моей спины прямо светлым своим плащиком да к его комбинезону:
— Коленька! Коля!
Он черные свои лапищи в стороны развел, чтобы ее не испачкать, бормочет смущенно:
— Ну ты даешь, ёшки, как ты сюда?
— Подвезли вот. Я им про тебя все объяснила, они и подвезли. Что ж, не люди у вас, что ли? Подвезли… Ты, Коленька, главное, не ругайся, ты послушай. И у вас тут люди, все утрясется, дело человеческое, чего тут… Ну? Не бойся ты, ну? — и гладит его по щеке, как маленького, и улыбается, платочком масляное пятно на лбу его утирает.
— Поехали, — говорит мне Русачков, — поехали, на чужое смотреть — только расстраиваться.
Еще минуточку потоптались да и поехали.
Дорогой Русачков спрашивает:
— Как же это ты его вычислил?
— Маэстро-то? Не знаю… Подумалось вдруг.
— А он, однако, ну и брехло! Прям-таки собачье.
— Почему?
— Привет! А я, что ли, мозги ей запудрил: директор, мол, завода, армянин, фити-мити… Ну, шут гороховый!
Русачков был всегда беспощадно логичен: соврал ты — значит, брехло. Струсил — трус, обманул — обманщик. О других людях, может, и можно судить эдак, но к нашему маэстро это как-то… То есть брехло он был еще то! Это точно! И само собой, шут. Но вот — клянусь! — не так уж много довелось мне встретить людей серьезней его и честнее.
Тою весной мы были знакомы уже больше года. На стройке это, скажу вам, срок.
Познакомились оригинально! Ремонтная база, куда нас направили, оказалась просто огромным двором, забитым покуроченной техникой. В одном конце его пряталась земляночка, там сидело начальство, в другом — приземистый барак из дикого камня, в который нас и завели: с улицы темновато, пусто, у окон станочки… Вдруг за спиной как гаркнут:
— Подведите их ближе!
Обернулись — этакая фигура восседает на верстаке, поджав по-турецки ноги. В одной руке кружка, в другой — целый батон, кусищем колбасы прослоенный. И жует страшно, аж уши шевелятся под солдатскою мятой панамкой.
— Ближе! — хрипит, — смелее. Живых не кусаю!
— Коля, — смущенно как-то говорит нас приведший товарищ, — это, сам понимаешь, кадры…
— Кадры? Ты уверен, что они не из детсада сбежали, а? И что их мамы, рыдая, не прилетят с Большой земли завтра? Уверен? Ладно! — вскочив прямо на верстаке на ноги и чуть не потолка касаясь мятой панамкой, фигура повелительно указала батоном на дверь: — Вы свободны!
Приведший нас пожал плечами и вышел.
— Отныне для вас я один и царь, и бог, и воинский начальник. Ясно? — Фигура размашисто нас перекрестила. — Аминь! Должность моя тут мастер, но я не любитель низкопоклонства и потому зовите меня просто: Маэстро Шахбазов!
Он спрыгнул на пол и спросил другим голосом:
— Жрать желаете?
Мы желали. За полдня хождения по инстанциям никто не удосужился подсказать нам, где тут столовая. Спрашивать же казалось неудобным — строить мы приехали или набивать желудки?
Этот батон с колбасой немного все сгладил и скрасил, а то мы совсем прибалдевши стояли. Мы ехали строить, закладывать основы и забивать колышки. На Большой земле нам так много и так торжественно о том говорилось, так все обставлялось значительно — проводы, напутствия… А приехали и — на тебе!
Так что приглядываться к маэстро начал я, можно сказать, по независящим от меня обстоятельствам — как-никак начальство. Хоть и маленькое, да свое. И нужно как-то понимать, что за человек. Ведь так? Да вот, оказывается, легко составить собственное мнение, если уже есть чужое. Ты с ним или соглашаешься, или споришь. А тут я как раз этого вот чужого, всеобщего мнения о нашем маэстро никак уловить и не мог.
С одной стороны, он был вроде бы признанной головою, авторитетом, с другой — шутом. Но у шута — какой же авторитет? С одной стороны, никто ему был не указ, начальника базы Сидорчука он не видел в упор; с другой — последний трактористишка мог им вертеть как угодно, нащупав какую-то слабость, а слабостей у него было — что блох у Бобика. Все знали: Колькино слово — железо, и тут же — ни единому его слову не верили.
Когда он, стуча кулаком в гулкую грудь: «Вот будь я жаба, а не матрос!» — клялся, что нельзя у нас сделать какую-нибудь муфту или шестерню (а много ли можно сделать в примитивной кузне, да на четырех станочках?), то все почему-то были уверены, что он врет, паясничает, и упрямо бубнили: за ними, мол, не заржавеет, пусть он не думает… С утра кто-нибудь обязательно поджидал его у ворот, скромно пряча за пазухой поллитровку. (Что дураку сухой закон, ежели ему сто верст не крюк?) Целыми днями, бывало, таскались за ним, канючили, душу мотали. Он отбивался шуточками, потом, шваркнув панамкою оземь, выхватывал вдруг посудину и бежал в землянку к Сидорчуку.
— Во, змей, — кричал там, — распустил народ, понимаешь! Они мне уже взятки суют!..
— А ты не бери, — почти не шевелясь, лениво цедил тот. — Зачем взял?
И все, кто сидел в кабинетике, заходились жеребячьим ржаньем.
Он был обидчив, но обиды, как и гнев, шуту не по чину, а потому они никем не принимались всерьез. Тракторист, посрамленный с утра при попытке дать взятку, через час, явно кем-то подученный, являлся к нам за справкой:
— Сегодня он кто? Шахбазянц?
— С утра был Шах-Аббасом-оглу, турком.
Среди множества слабостей, впившихся в бедную шкуру маэстро, эта, пожалуй, свербила чаще других. Фамилию свою перекраивал он с той же легкостью и изобретательностью, что модница платье. Вдруг начинал, к примеру, говорить с грузинским акцентом, рассказывать об отце-виноделе, усиленно демонстрировать бурную горскую кровь, даже заменял вечную свою солдатскую панамку на бог весть где раздобытую шапочку-сванку. Но проходило несколько дней, и когда кто-нибудь, чтоб подольститься, говорил, сладко прижимая руку к груди:
— О, Шахбазидзе, я вас просидзе…
— Как?! — вдруг взрывался Маэстро. — Как ты сказал! Шарабанов я! Смоленские мы, понял?
Уследить, когда и почему в его сдвинутых набекрень мозгах происходило это превращение, было трудно. Многие, однако, пытались, ибо стоило попасть в точку, как щербатый его рот растягивался аж до ушей в самодовольнейшей улыбке и он готов был в лепешку разбиться, чтоб только услужить отгадчику.
Были, впрочем, и другие способы сесть на Маэстрову шею. Достаточно было прийти в обед со своим термозком, сесть у печки, сказать первым делом, что ты сирота и потому обижать тебя не годится. Вот у вас в детдоме…
Все знали, что это вранье. Какой там детдом, ежели человек вчера только посылкой от мамки хвастался? Один Маэстро с неизменной доверчивостью глотал наживку: «А вот в нашем детдоме…» Начинал он с чего-то безобидного и, вероятно, действительно бывшего, но затем капризное воображение распалялось, родители новоявленного турка оказывались армянами из города Степанакерт, мчался под бомбами, увозя их с Украины, эшелон, визжали тормоза, горели вагоны, «мессершмитты» заходили в пике…
Тут было множество вариаций, красочных подробностей, но кончалось неизменно тем, что фамилию и имя пятилетнего раненого записывали со слов еле бормочущей соседки, естественно перевирая и тем самым навсегда лишая великий народ его лучшего сына.
Все щеки, туго набитые еле сдерживаемым смехом, разом лопались, мастерская минут пять лежала, дрыгая ногами, потом наперебой кидалась уличать Маэстро в воровстве эпизодов из книг и фильмов, издевательски выспрашивать подробности. Он обижался, он защищался, вскакивал, бия себя кулаком в грудь: «Да будь я жаба, а не матрос!» И только затеявший все это должен был слушать внимательно, вздыхать сочувственно.
— Ладно! — говорил Маэстро, тронутый такою преданностью и солидарностью. — Оставь, я погляжу.
Трактористишка мгновенно истаивал, положив на верстак свою железяку.
Остаток дня Маэстро, то и дело проходя мимо нее, морщился, мрачнел, скучнел…
— Видал-миндал? — спрашивал наконец кого-нибудь из нас с тяжким вздохом. — Видал, что этот змей мне подсунул?
— Наплюй! — строго говорили ему. — Не приучай, совсем на голову сядут.
Он отходил, подходил, вздыхал:
— Эт ты прав, — соглашался, — сядут, ёшки! Да ведь она мне ночью приснится, подлая! Что я — себя не знаю? Давай останемся чуток, похимичим. Ладно уж, пусть пьют нашу кровь!
И оставался, и в конце концов действительно что-то придумывал, какой-нибудь хитрый резец, который тут же сам и ковал, или оправку, позволявшую долбить шлицы на строгальном, или еще что-нибудь.
Другой бы это рацпредложеньем оформил, носился бы, кудахтал, получал похвалы и премии, а он… Нет, смех смехом, а иной раз ужасно было обидно, что все ездят на нем так безжалостно, да еще и издеваясь. Ведь он был талант, настоящий талант, а разве так должны держать себя таланты? Разве так мало себя ценить? Ронять себя по таким дурацким поводам? Выставлять на посмешище?..
— Чего? — тянул он в ответ на мои наставления. — Не учи дядю жить, салага! Чего они тут без меня видят? Одна киношка, да и в той непродых. А смех — он легкие прочищает, ясно?
Ну? Что с ним было говорить после этого?
Мы ждали лета, как манны небесной. Но оказалось, что зима на нашем полуострове еще и ничего, а вот лето… Степь отцвела и выгорела за несколько недель, с середины июня начало задувать.
Горизонт с утра задергивало желтоватою мутью. Воздух становился так сух, что колом входил в горло. К концу работы он был полон мельчайшей, крепко просоленной глинистой пыли, мгновенно схватывавшейся на губах черною коркой. Солнце почти исчезало, делались сумерки, и казалось, что не ветер, а вся земля гудит, вздрагивает и воет от тоски и непомерного напряжения. Пучки сухой травы и шары перекати-поля с жалобным визгом неслись над землею. Сухой горчащий запах древних могильников проникал во все щели.
Как-то я работал во вторую, один. Вслушиваясь в застенный вой, думал, что придется ночевать тут же, на верстаке. Жутко, правда, как заживо похороненному, но… Не идти же?
Вдруг хлопает дверь и через порог вваливается сварочная брезентуха с тряпочным кляпом вместо головы на плечах.
— Вольно! — хрипит. — Отставить туш и всякое низкопоклонство.
— Маэстро!
Закрыл я за ним дверь, рубашку помог размотать с головы…
— Ты чего это?
— Да вот, — говорит, — пиво в ларьке кончилось, скукота. Форсункой решил заняться.
Форсунку изолировщики принесли еще вчера утром. Сулили ящик коньяка, златые горы и бронзовый бюст в назиданье потомкам.
— Бюст — это вещь! — соглашался Маэстро. — Но чем я тебе расточу такой профиль, чем?
И начальство, специально прибывшее из поселка, только кивало печально: да, нечем.
А сегодня вот… Рожа у него и под рубашкой оказалась вся в черных полосах, в пятнах. Мы на нее чуть не половину питьевого бачка вылили. Потом заварили солоноватого, поскрипывающего на зубах чайку — горлянки прополоскать.
— Пешки, — ворчал Маэстро, прихлебывая этот чаек, — что они понимать могут? А я все ж таки уральской выучки змей, не абы как!
Напившись, разжег он паяльную лампу, зажал форсунку в тиски. Через пару минут средняя шейка ее посинела, стала краснеть…
— Хватай пассатижами, змей, рви! — завопил он.
Я машинально дернул и чуть не сел на пол — так легко разошлась форсунка на две половинки.
— Что ж ты не предупредил, что здесь просто на горячо посажено? Все клоунничаешь? — обиделся я.
— И сам не знал! Ей-богу! Дома вдруг подумалось: не может быть, чтоб где-то больше моего умели. Небось схимичили.
Мы выточили каждый по половинке форсунки, посадили одну на другую, Маэстро тщательно зачистил, пошлифовал наждачком соединительную шейку. Так, чтоб и комар носа не подточил, не то что дубари-изолировщики. Делать это было совсем не обязательно, но он нетерпеливо приплясывал и что-то там напевал у станка — должно, репетировал завтрашний розыгрыш.
Часам к трем ночи, когда мы, профильтровав остатки воды, опять уселись чаевничать, Маэстро был спокоен и грустен, как всякий артист, хорошо подготовивший завтрашний номер.
— Не, — говорил, прислушиваясь к стихающему шуму ветра, — не-е, разве тут жизнь? При такой-то пылище? Не-е, это не по мне. Мне чтоб речка была, туман по утрам. А самое лучшее — знаешь? — это когда осенью ботву жгут на огородах, и тоже туман идет, желтоватый такой…
Мы улеглись; на старых ватниках было уютно и мягко, но не спалось. Мало-помалу стал он рассказывать про себя, что вот не знает точно ни имени своего, ни национальности, ни где и когда родился. В детдом попал пяти лет из госпиталя. Это по документам. А что было раньше, до детдома — ничего не запомнилось, ни вот столечко. И от этого все в его жизни выходит как-то ненадежно.
И странно! Я все это слышал сто раз и только смеялся до колик. А тут вдруг понял: все правда. То есть вокруг-то сплошное вранье, но тут вот, в самой середочке, в этой его тоске — она, кровная. Чтоб утешить его, стал даже говорить, будто все это не имеет значения. Ну, знаю я вот: на Украине родился. А что это мне дает?
— Ну, не скажи! — не согласился он. — Все ж таки душа — она до всего свой интерес имеет, прикидываешь с ней то так, то эдак. Вдруг я, к примеру, грузин?
— Да ты ж рыжий!
— Ну и что? Есть и грузины рыжие, и армяне, не исключено. И вообще все у меня как-то… Душа на месте только и была, что в армии. Иногда думаю: может, в сверхсрочники попроситься?
Служил он в Армении, танкистом. Кормежка, одежка — во всем порядок, никаких забот. Скажут: беги — бежишь; скажут: отбой — спишь. Ничего не скажут — опять спишь. Чем не жизнь? Умотаешься за день, потом сидишь вечером на казарменном крылечке, и такая кругом красота, что так бы вот и растекся по ней душою.
Только перекуры не очень, чтоб нравились… Нет, не потому что махра. Махру он и сейчас смолил бы за милую душу. А потому, что набьются в беседку или в умывальник перед отбоем и давай друг другу душу травить: «А вот у нас…», «А у нас вот…». Послушаешь, так только и хорошо, выходит, что далеко где-то. А горы им, видишь ли, на душу давят и свет застят. Или опять же — про дембель разговоры. Еще на втором году обсуждать начали: кто куда подастся. Одним — чтоб только домой, другим — чтоб от дому подальше, жизнь им повидать. А он этой жизни свыше ноздрей хлебал, и дом ему везде одинаковый — ему-то куда примкнуть, бедному? Да тут еще неудачно влюбился!
Нормальные люди нормальненько и влюбляются! Потанцевал там, притиснул — и все. Хоть в загс беги. А его заочно-журнально угораздило. «На первой странице обложки передовая доярка колхоза «Родина» Верхнеиссетского района». Губы пухлые, красные, вот тут чуть-чуть веснушек и щеки с такой ямочкой, что хоть бери и кусай. И главное — ничего больше на этой фотке нет, один ее цветастый платок во всю обложку, а глядишь и думается почему-то: славно, мол, у них там, в Верхнеиссетском этом районе, была бы там родина… И речка тебе уже видится, туман в кустах, голубой лес на той стороне. Отлепишься утром от этакой крали, на крыльцо выйдешь — не мир вокруг, а благодать божья!
Само собой, написал, переслали, она ответила. Фотку прислала уже не цветную, но и тут хороша. Ну и — понеслась душа его в рай! Через год переписки бумага аж дымилась — до того жарко на ней обнимались и целовались.
Дембель вышел ему поздновато — перед ноябрьскими. И, само собой, он в колхоз «Родина» мотанул. А время какое-то неопределенное: и снег, и грязь. Опять же и край неопределенный, вроде Первоуральска; где он в ремеслухе учился: горы не горы, но и ровной земли нет. Лес вдоль дороги и тот — через две ямины сосенка.
— Ну наконец приехал. «Сама она, говорят, на дойке вечерней, посиди!..» Дома одни браты. То-се, познакомились, я им поллитру на стол. Они своего чего-то там выставили, мутного. Но много. Сидим, толкуем. «Это, говорят, хорошо, что ты на Дашке женишься, девка в самом соку». А сами, черти, пухлогубые, сидят — не шелохнутся, важные, будто министры, всё всерьез. Ну, я тоже всерьез так осведомляюсь: «В каком же она соку?» Молчат. Друг на дружку зырь-зырь, луп-луп рыжими… «В томатном, говорю, аль в собственном? Нам частика в томатном давали, скумбрию в собственном, так в томатном я больше уважаю». Опять они луп-луп друг на друга, наливают по стакану мутного. Оно сладенькое, без градусов почти, а в ноги шибает. «Давай, говорят, выпьем!» — «Это я завсегда и с дорогим удовольствием, говорю, поскольку служба моя окончена». Выпили. «А Дашка, говорят, в хорошем соку, кормленая, будешь доволен». Ну, слово тут за слово, стали мне вкручивать, какие они хорошие: мы, мол, построиться вам поможем, от колхоза телку дадут. Председатель обещал, мол, хорошую. И двух поросят, поскольку ты до техники специалист. «Откуда ж он, змей, это знать может?» — «Дашка все сказывала и даже фотку носила: вот, мол, колхозник новый». И тут как-то, знаешь, обидно мне стало: до чего люди хозяйственные — я еще не доехал, а они и в работу уже запрягли, и на двух поросят разменяли. Я-то, может, и одного не стою, а все одно! «Ладно, говорю, товарищи браты, поросят мы еще под водяру зажарим, а вот строиться мне на кой ляд? Что я — человек не советский? Куркуль я, что ли, чтоб собственность заводить?» Опять они друг на дружку: луп-луп… А братья-близнятки, мужички-боровички такие, совсем без росту, зато в плечах — во! «Дык, говорят, как же не строиться вам? Жить с Дашкой где будете?» — «А где койка у ней?» — «В той избе», — кивают. «Ну, там и будем. Солдат человек походный: нынче здесь, завтра там, зачем ему барахло? Родина позвала — он вскочил, отряхнулся…» У меня, сам знаешь, слова не на привязи. А они, гляжу, всем мордоворотом багровеют, и один меня уже через стол за грудки норовит. Ну, я по рукам: не трожь, мол, танковые войска, они не таких бивали!.. Короче: невеста на порог, а у нас самый уже мордобой. Они меня в угол теснят, я еле бляхой открещиваюсь. Кинулась она братьев урезонивать, я шинель в одну руку, сидор в другую и… С такою, думаю, любовью да без головы останешься. И ходу! Через загородку козлом стреканул. К утру дошагал в район, покемарил чуток на вокзале и — к уполномоченному по оргнабору: так, мол, и так, выручай, потому что от всего сияющего одни фонари на морде остались. Пиши на Север, полярную ночь освещать стану. Мужик понимающий попался, офицер бывший. «На Север, говорит, набору нынче нет, а на юг могу». Так вот я здесь и оказался, всяких, вроде тебя олухов, жить учу. Хоть и не мороз, но тоже не сахар.
Недели две-три после этого прожили мы с ним очень дружно, хотя при народе мне по-прежнему было за него и обидно и стыдно, и злость брала и смех разбирал. Зато почти каждый день мы оставались «химичить». В тишине и безлюдье с ним рядом было как-то очень спокойно, уютно. Чем бы ни занимались — любое ремесло в его руках казалось таким простым и удобопонятным, как будто приросло к ним с рожденья.
Вообще его приспособленность к жизни была, по-моему, почти абсолютной. Сейчас, правда, под этим понимается больше умение всюду пролезть, достать, найти и вход и выход… Но ведь это приспособленность не к жизни, а к ее недостаткам, которые преходящи. Неизменна лишь самая суть. Маэстро был приспособлен именно к сути: он все умел, никакая житейская надоба не становилась для него камнем преткновения, не вырастала в проблему.
Проголодались — он тут же, в горне, не отвлекаясь от дела, кипятил чайник и на прутке зажаривал шашлык из колбасы. Горячая, чуть пахнущая угольным дымом, она бывала необыкновенно вкусна. Прихлебывая чаек, Маэстро принимался рассказывать — еда занятие приятное, за ней люди должны веселиться.
Было у него несколько любимых историй, смешных и нелепых, вроде журнального сватовства. Например, как его из ремеслухи чуть в московский хор не забрали. Дело, мол, только потому и не выгорело, что на самом решающем смотре, забывшись, запел на детдомовский лад: «Легко на сердце от каши перловой…» Вранье, конечно, чистейшее! Но пел он действительно здорово.
Впрочем, в эти последние недели был он грустней обычного, стал даже заговаривать о бессмысленности жизни: вот, мол, вкалываем, как папы Карлы, а для чего? К середине июля тоска окончательно его одолела, он вытребовал отпуск, накупил кучу рубашек, галстук с золотой ниткой, светло-серые английские туфли и укатил на Большую землю.
Без бдительного его присмотра жизнь моя, поскользнувшись на любви к российской словесности, сделала крутой зигзаг. Я стал бойцом культурного фронта, который у нас, как и положено каждой приличной стройке, был страшно запущен.
Маэстро вернулся несколько даже досрочно, без шикарного костюма и золотых часов, но необыкновенно воинственным.
— Ты что ж это, змей, — даже не сказав «здрасте», взял он меня за грудки, — дезертировал? Покинул передовой участок?
Треск рубахи ясно говорил, что вопрос поставлен ребром.
— Погоди, — смиренно попросил я, — послушай.
Слушал он не очень, книжные передвижки явно не казались ему стоющим делом, но вдруг, уловив в лепете моем знакомое слово, Маэстро разлепил волосатые кулачищи и задумчиво почесал нос.
— Журнал — это, конечно, вещь! — он хмыкнул и покрутил головой, как бы вспоминая, как далеко может увести эта вещь человека. — Ну, черт с тобою, журнал! А я погудел славно. Представляешь, лечу в Свердловск, там гроза…
И пошла очередная его история — смешная, нелепая, без всяких границ меж правдой и ложью. Получалось, что он все летал и летал, везде были хорошие ребята, но долететь до места никак не удавалось.
Ну, а весной, как уже сказано, подобрали мы с Русачковым у аэродромной развилки одного человека, и тут-то выяснилось, что до колхоза «Родина» Маэстро все-таки долетел.
В мае была свадьба, а с нею вкупе крестины Маэстрова первенца.
Стол устроили прямо поперек улицы — четыре доски-сороковки перекинули от крыльца до крыльца, от одного вагончика до другого. И было за этим столом так тесно и шумно, что сперва каждому казалось: он в минуту оглохнет или же вылетит отсюда, как пробка. Но проходило пять минут, десять, все утрясалось и притиралось, становилось свободно и весело, и уже думалось, что будь здесь чуточку попросторней, такого б веселья не получилось.
Маэстро сидел королем — отмытый почти дочиста, в свежайшей сорочке, он поднимал стопку, усиленно оттопыривая мизинец с золотым кольцом. Охотно пояснял: «А это я так и женат, правда, Даш, вот настолечко!» — и, показывая полмизинца, заливался хохотом.
Хохоту вообще было много. Какое-то было у всех настроение — все только смешило, даже то, что Маэстро прошляпил неслыханное в наших краях счастье — двухкомнатную квартиру.
А вполне мог бы и оторвать! Комсомольские свадьбы были еще горячей новинкой. О них писали, за них хвалили. И наши комитетчики, не желая ударить лицом в грязь, решили лучшего своего бригадира оженить по самой передовой методе — с речами и поднесеньем ключей от капитального гнездышка.
Но еще раньше другое начальство, в области, наметило слет коммунистических бригад. Маэстро направили туда, снабдив прекраснейшей, тщательно отпечатанной на машинке речью. В общем, все шло как надо, но как-то ему показалось странно, что такие славные ребята — так хорошо вчера с некоторыми посидели! — а сегодня сидят, как сонные мухи, клюют носами под мерный бубнеж. Несправедливо это ему показалось, обидно!
Выйдя на трибуну, он начал с того, что, мол, собрав столько представителей светлого завтра, незачем сажать у газет старушку. Можно и жестяночку под мелочь поставить. Не зажилит светлое завтра свои две копейки, отдаст. В зале зашевелились, в президиуме самокритично захлопали, сдержанно улыбаясь. Маэстро чуть поклонился публике, ощутил прилив вдохновенья и… — понеслась душа его в рай! Говорят, было все: и клятвенное биение в грудь: «Да будь я жаба, а не матрос!» — и скупая мужская слеза по безвинно загубленной жизни юного ленточного экскаватора, и много чего еще. Зал хватался за животы и сыпался под стулья целыми рядами.
В перерыве Маэстро ходил гоголем, окруженный поклонниками, даже из президиума один товарищ подходил, сказав, что по сути все правильно, только уж слишком… И неопределенно покрутил растопыренной пятерней.
Но… «Была, — сказали у нас в комитете, — не спорим, была такая идея насчет комсомольской свадьбы, обсуждалась, да ведь не все, что обсуждается…» Полвагончика и те Маэстро пришлось выбивать, пошумев в парткоме.
— Зато посмеялись! — горделиво подбоченясь, говорил он. — И вот, ёшки, смех смехом, а слесаря на ленточном уже возятся, бумага Сидорчуку пришла — враз зачесался. Поняли? Чуете, чем пахнет?
— Ох, Дашка! — кричала завитая, железнозубая жена прораба Прохарченки. — Наплачешься ты с ним, на тракторе спать будешь.
— Наплачусь, Катя, как пить дать наплачусь! — соглашалась помолодевшая после родов Дашка. — Ой, пропаду с иродом! — и висла на иродовом плече, так вся и светясь, так и тая.
В ту весну она, похоже, всем была счастлива — и полувагончиком, и мужем, а больше всего, быть может, твердостью нашей милиции, отказавшейся менять ему паспорт. На радостях выбрала сыну самое что ни на есть русское имя — Иван.
Господи, как давно это было! И какими мы были зелеными! Такими зелеными, что за неделю без бритвы становились не ржаво-колючими, а лишь пушистенькими, как персики.
И вот прошло столько лет, что и памяти нет; и давно уже во сне не бегу я, задыхаясь, степью к чему-то нестерпимо прекрасному, и забылись многие имена, лица, стерлись события. Все давно уже неинтересно…
Но вдруг выяснилось: можно поехать. В тот самый город! Запросто! Ничего не стоит, только скажи: туда.
И я сказал. Сперва сказал, а уж потом подумал: зачем? Ведь писано дураку: «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места». Но пока голова трезво об этом думала, сердце стучало все яростней и нетерпеливей.
Зеленого вагончика с антенной на месте, само собой, не оказалось. Аэропорт был, как и везде: солидный, бетонный, серый. Снаружи стояли светлые «Волги» с шашечками, совсем как в столицах.
— Вас в гостиницу? — спросил шофер без всякого юмора.
Потом я долго, до телеграфного гула в ногах бродил по улицам, по неведомой набережной… Город был — чужей не придумать! В сумерки, наконец, набрел. Сидел во дворе, у круглой чаши пересохшего фонтанчика, и подозрительно разглядывал обшарпанную четырехэтажку: неужели та самая? Вот это полубарачного вида зданьице без всякой архитектуры — это и есть первый наш капитальный? Наш сияющий, греющий душу, наш, видимый черт-те откуда, точно маяк?!
Нет, видимо, старенье есть то, что происходит не только с нами, но и с нашим прошлым. В нас оно живет так, вовне по-другому, с годами пропасть растет, контуры берегов перестают совмещаться. Вот почему «по несчастью или к счастью…». Скорее все ж по несчастью, ибо никуда не денешься: очень это обидно.
Ну, а к прежним людям и вовсе заказан путь. Дома разрушаются, люди растут. Назавтра вот принимал меня главный инженер стройтреста. Рассказывал про темпы, масштабы. Солидный басок, седоватый ежик над высоким загорелым лбом, вальяжные ухваточки. Будто он так и родился — в шикарнейшем, бесшумно вертящемся кожаном кресле. Извинился, повернулся, открыл в стене полированную дверку — там у него холодильник, оказывается. Запотевший нарзан, стаканчики, любезнейший жест: прошу!
Да, говорю ему, а когда-то здесь только подсоленный кипяток с утра пили. Помните, Жакен вас учил, сварщик, чтобы потом не потеть и не слабнуть на лютой жаре…
— Что-то, — говорит, — вроде припоминаю.
Неуверенно так.
А весну шестьдесят второго, трассу — в вагончиках дым, анекдоты, иногда теплая водка, грязь ползет по степи пластами?..
Он помаргивает; я смотрю — реснички у него выгорели, и такая под ними смущенно-незамутненная голубизна, что за версту видать: ничего не помнит! Меня даже в пот слегка кинуло. Не может, думаю, быть такого! Даже ведь на двери написано: Русачков Александр Авдеевич.
— А Маэстро Шахбазова, — говорю, — помните? Мастера механической мастерской, Кольку?
Ага, дрогнуло что-то, глазки зеленцой вспыхнули.
— Ну, которому невесту вы привезли, помните?
— А! — говорит. — Как же! Он от нее еще сбежать хотел, наплел ей, будто большой тут начальник…
«Ладно, думаю, пусть будет хоть так».
— Так где он теперь, Шахбазов?
— Ну, что вы! — смеется. — У нас теперь такой городище, что и добрых-то знакомых не встречаешь годами. А его… Нет, даже не помню, когда и видел. Уехал, должно.
Повспоминали еще минут десять довольно вяло: я не помню одних, он — других.
Вышел от него — белесое небо пуще прежнего давит в затылок, рубашка липнет к спине, душно.
Долго, бесконечно долго шагал какой-то дорогой — по бокам решетчатый бетон заборов, густо и однообразно пропыленный, автобусные остановки у проходных, чахлые деревца… И только, откуда ни оглянись, округлые башни опреснителя так и царят надо всем, так и слепят, струятся в небе, ломкие от жары. А тогда над ними еще и кран стоял — рыжий аист.
Наконец выбрался к морю, бродил, искал заветную бухточку. Дно там когда-то почти сплошь было устлано плоскими камнями, поросшими зеленоватою слизью. Отвалишь такой — черный рачище сидит — не шелохнется, ошеломленный внезапным светом. А ты его — цоп! Нахватаешь с десяток и варишь прямо в морской воде — удивительная вкуснятина!
Камней и теперь хватало, но раков не было нигде. Я окончательно устал, искупался и долго лежал на песке, думая, что чужей когда-то построенного тобой города может быть только женщина, любившая тебя давно и вполне мимолетно. И потому — пора, мол, бросить сентиментальные бредни, заниматься делами.
И когда совсем уж не ждешь и не надеешься, вдруг происходит.
Тебя ведут по длиннющему заводскому пролету, воодушевленно внушая, как славно принимают тут пэтэушников, закрепляют молодые кадры… И вдруг ты останавливаешься, сам ничего еще не понимая, просто хочется тебе посмотреть, как он руками размахивает — этот высокий лысый мужик, толкующий о чем-то юнцам, которых так и корчит от смеха. К тебе он спиной, только лысину ты и видишь, но на душе у тебя как-то непонятно ширеет, светлеет, точно это не лысина, а разгорающаяся лампочка, солнышко восходящее…
Невольный шаг:
— Маэстро!
Он оборачивается.
— А, журнал, — говорит как ни в чем не бывало. — Здорово, змей!
И вы, как в старые добрые времена, слегка тузите друг друга.
— Ух, растолстел, ёшки!
— А ты? Патлы-то рыжие куда делись?
— Да вот, гладит каждая: хороший ты мой, хороший…
— Ух ты, Шахбазянище! Как первенец? — спрашиваешь. — Дарья как?
И осекаешься. Поскольку — мало ли что за двадцать-то лет…
— Да ничего, — говорит Маэстро, — живут, чего им станется? Ванька, змей, в люди метит, в столице учится, а Дашка — та еще выше взяла, — важно поднимает он палец. — Администраторша, во! — и хохочет.
…А потом, на закате, сидишь ты у него на кухне, перед распахнутым балконом — он сам по простоте южных нравов вышел туда в одних трусах и, взмахивая рукой, объясняет тебе, что раки в бухточке еще водятся, ты просто не туда вышел, надо было от опреснителя вон туда взять, левее, за орсовский склад.
— Что за склад еще, где?
— Ну, за те бараки, в которых раньше больница была.
— Какая больница?
Тебе немножко стыдно, что ты все позабыл уже, и не знаешь, как увернуться от этого разговора, но тут приходит Даша. Она теперь такая же яркая, холеная блондинка, как почему-то все — по всему Союзу! — гостиничные администраторши. И немудрено, что там, в гостинице, вы не признали друг друга. А здесь — муж еще и рта не разинул — она странным образом сразу же тебя узнает.
— Ой! — говорит. — Ёшки! Да то ж вы! Как же эт я вас не признала, когда прописывала? — и, опустив на пол сумку, всплескивает руками.
— Точно! — смеешься. — Вы меня поселяли… Ну, ничего! Это, говорят, к богатству. А вы тут как, как живете, не ругаете, что я вас тогда к этому вот Шахбазяшке привез?
— Он у меня теперь все в Рустави переехать грозит. Уже и усы было завел, да я один ночью оттяпала!
Потом-то, за столом, после нескольких рюмок она мужа, конечно, ругать принимается: жить, мол, не умеет, попросить нигде ничего не может, всем со своим языком сала за шкуру залил.
— У, змей! — грозит ему кулачком. — Вот вы не поверите, а мы десять лет так в вагончике и жили, пока аж мне от горкоммунхоза не дали, потому и детей не завели больше… Да и сейчас! — машет она рукой. — У всех трехкомнатные давно, а у нас что? Мебели приличной негде поставить.
— Так вот на нее посмотришь, — склоняя голову набок, говорит Маэстро, — посмотришь: вроде вполне городская, советская баба. А замашки все одно из деревни, кулацкие. Всего-то ей мало, все мало…
— Уж лучше кулацкие, чем дурацкие!
Но через минуту она мирно его обнимает, наваливается на плечо пышной грудью, и все вы дружно поете…
— Раки еще есть, — успокаивает тебя Маэстро. — Это ты не нашел, а вот пойдешь со мной послезавтра…
И так тебе хорошо с ними, так отчего-то блаженно, как дома после баньки и то не всегда бывает. И не хочется ни думать, ни говорить о том, что послезавтра ничего уже не будет, потому что счастливая твоя командировка кончается завтра.
— А раки есть, — бубнит подвыпивший Маэстро. — Все, змей, меняться не может! Надо чему-то и оставаться, стержень везде нужен, крепеж. Вот мы с тобой пойдем…