В их «рафике» я оказался случайно — ехал часа три, поневоле вслушиваясь в разговоры и злясь. С самого начала они мне как-то не глянулись, вся эта компания. И всех больше — главный их, некто Ральский. Или Уральский — толком я не расслышал — из этаких «вечных мальчиков», крепко за сорок, но все еще спортивный и ультрамодный. Он всю дорогу бил клинья к своей соседке — яркой блондинке лет двадцати пяти. То есть не в том дело, конечно, что бил, а в том, как не по возрасту настырно и бездарно это у него получалось. Блондинка нос к окошку воротит, а он ей и анекдотик с перчинкой, и то-се, и первый хохотать принимается… Ну, сам-то он — ладно, мужик в раж вошел, но и спутники его, солидные вроде люди, а тоже — вежливенько так ему подхихикивают, реплики подбрасывают. Усиленно делают вид, будто все с ним нормально, все как быть должно.
Вообще-то они из себя какую-то комиссию представляли, где-то даже шороху навели… Но это лишь разок и мелькнуло, случайно. Самый пожилой из них, седоусый такой дядечка, сидевший ото всех чуть в сторонке, на боковом сидении, несколько минут чуть заметно ерзал, вежливо выжидая паузу в словоизвержениях Ральского.
— Гм-гм, — наконец-то дождавшись, прокашлялся он и зачем-то переставил свой пухлый портфель справа налево. — Я это… Надо бы нам это… обговорить, как писать о Гомзякове, потому что… Все-таки он…
— Да что он? Что? Прохиндей еще тот! — отмахнулась пожилая дама, молчаливо и вальяжно кутавшаяся до этого в огромную пуховую шаль. — Сдать дом, не поставив даже коробки, — это надо же? У самой муж строитель, и все я понимаю, но уж это… — и она осуждающе покачала пышной седою прической.
— Ну все-таки, — мягко сказал дядечка, — человек он, Фаиночка, молодой, честолюбивый, нелегкая дернула, вот и… А думал, небось…
— Э-э, Аркадий Николаевич! Если брать в голову, кто и что думал, — менторски перебил старика Ральский, — так нам и вовсе нельзя будет работать. Так что — бросьте!
И вот тут где-то… Не помню только, как они к этому перескочили. Гомзякова забыли сразу же, но обе дамы, видимо по какой-то с ним ассоциации, в два голоса принялись костерить мужиков. Не присутствующих, конечно, а вообще: дескать, на глазах вырождаются.
В широких дамских кругах подобный разговор давно уже стал так же обязателен, однообразен и пошл, как и о погоде когда-то. Под него бы и выспаться можно отлично, время-то к полночи, хоть и светло, да Ральскому все не сиделось — в грудь себя мужик бил, клятвенно уверяя, что не совсем еще выродился! Соглашался любому испытанию подвергнуться, тут же! Ну и, само собой, напросился.
Вот раньше, вспомнила вдруг седая Фаиночка, мужчины, развлекая дам, целые словесные турниры устраивали. Читала, мол, у одного классика: сидят и по кругу самый свой дурной поступок рассказывают — только чтоб она посмеялась. Ну уж нет! — блондинка Оля даже руками замахала: пошлостей с нее и так хватит, а вот хорошо бы, ввиду ночного-то времени, о чем-нибудь страшном послушать, ужасном.
Сорокалетний наш мальчик и тут не спасовал, понес кладбищенски-мистическую чушь, явно вычитанную, да еще и с гаденьким каким-то намеком. Каким именно — это я продремал, но намек был, ибо закончив, он тут же хихикнул и спросил, до всех ли дошло?
— Дошло. Но скучно это — убиться веником! — вздохнула блондинка. — Теперь ваша очередь, Зыбин, давайте! — потрясла она за плечо рыжеватого толстяка, сидевшего впереди.
Тот обернулся. Несоразмерно маленькие очки придавали его плоскому широкому лицу выражение детски-обиженное, даже страдальческое.
— Чего? Самое страшное? — с готовностью переспросил он, почему-то краснея. — Ну, если все… Значит, история такова: два года назад попал я в вытрезвитель. Выпили не особенно, но, знаете…
— Хватит, хватит, — замахали на него руками. — Очень интересно! Вытрезвителя нам только и не хватало. Пусть уж лучше Аркадий Николаевич расскажет.
— А что вытрезвитель? — обиделся рыжий. — Хуже кладбища?
Аркадий Николаевич пошевелил своими седенькими усами-щеточками, будто пожевал что-то:
— Я-то при чем? — спросил. — Профессия моя будничная, страшней выговора со мной ничего не случается. Впрочем, если вы настаиваете, один случай давний могу рассказать, вот только…
— Валяйте, — сердито буркнул Ральский, — утрите нам нос.
Старичок опять пошевелил усами и переставил портфель слева направо.
— Дело было давно, еще студентом. В институт, надо сказать, я поступил поздно, за тридцать, а учился очно, в Москве, от семьи далеко. В общем, оправдываться не буду — была у меня одна, как сейчас говорится, знакомая.
— О! — высоко вскидывая брови, протянул Ральский. — Я думал, вы-то хоть человек нравственный.
— Доживете, Петя, до моих лет — тоже станете нравственным. Да! Так вот знакомая эта жила не в Москве, а в одном маленьком городишке. Сейчас туда электричка бегает. Теперешним студентам во всем легче, — он чуть-чуть усмехнулся — Я же электричкой ездил примерно с полпути, а там пересаживался на рабочий подкидыш — этакое чудо-юдо из нескольких дачных вагончиков с мотовозом.
— Так сказать, любовь без подъездных путей? Тяжеленький случай, — хохотнул Ральский.
Никто ему не отозвался.
— На этой вот станции и случилось, — сказал, помолчав, Аркадий Николаевич. — Осень была, слякотно. Я в плаще. Тогда модны были длинные такие плащи дерматиновые, ужасно клеенкой воняли. Вы-то это небось и не помните, а я в таком долго фасонил. И вот, подъезжаю я к станции этой последней, а дождь — прямо стеной стоит!..
Портфель свой Аркадий Николаевич пристроил наконец на коленях, пальцами этак по нему чуть барабанит.
— М-да… Лично мне и плащу дождь, понятно, не страшен, зато единственный пиджак и голубой галстук, выпрошенный на пару дней, могли, как говорится, утратить товарный вид. Но деваться некуда — накрылся с головой плащом и пулей — в зал ожидания. Маленький такой зальчик там был, дощатый. Прибежал — сразу давай проверять потери. Галстук в порядке, пиджак тоже, брюки, конечно, заляпались, но это пустяки. Сел на эмпээсовский диванчик фанерный, ноги протянул к печке-голландке и думаю себе бодренько: сейчас брючата обсохнут, я их обомну, обтрушу — краше новых будут. До подкидыша времени у меня прилично, сижу так, подремываю и вдруг… То есть, — опять робко, просительно улыбнулся он, — никакого «вдруг» не было, можете не настораживаться. Просто шумная компания вошла. До того зал совсем пустой был, а тут — трое парней в ватниках, в кирзачах с подвернутыми голенищами, вероятней всего рабочие-путейцы, с ними пожилой мужик. Грязный, оборванный, но, между прочим, в шляпе. И если приглядеться, так это грязное и оборванное на нем ничто иное, как синий габардиновый макинтош. А макинтош тогда, как бы вам это объяснить?.. Ну, года за два до этого в макинтошах и зеленых велюровых шляпах щеголяло начальство районное, решившееся снять полувоенные куртки, а уж за начальством потащили на себя макинтоши и другие-прочие, желавшие показать, что не лыком шиты. Престижная была штучка, вроде как Петин пиджачок нынче. Да… И пьян этот мужик был смертельно, и, судя по всему, не первый день. Парни усадили его в угол дивана, рядом деловито постелили газетку, хлеб достали, лук. К его бормотанию (а он все время что-то бубнил) они не прислушивались. Я от скуки послушал, понял мало, но в общем-то жаловался мужик на судьбу, а где на судьбу, там, естественно, и на бабу… Есть, знаете, у нашего брата такой жалобный стереотип: я, мол, на нее хрип гну, а она же меня «щунит и мерзавит». Сначала одни эти словечки и привлекли мое внимание, даже подумал: уж не земляк ли? Стал приглядываться. Мужик росту небольшого, в теле, а рожа так и вовсе — бурдастая, толстощекая, глазки заплыли. Сидит тяжело, комовато, вот-вот рухнет, а все же сила в нем чувствуется, и немалая. Наш северный мужичок, он, знаете, может быть и толстым, и тощим, и даже больным, но такой подсадистый, что не дай бог разозлить…
Рассказывая, Аркадий Николаевич незаметно преобразился: лицо его вытянулось, сделалось скорбно-сосредоточенным, и когда он смолкал между двумя фразами, из-под кончиков усов резко пробегали печальные морщинки.
Трудно объяснить, чем так уж западал в душу его рассказ: ничего страшного в нем пока не было. Может, тут действовал подрагивающий голос, выражение лица. А может, и то, что «рафик» наш под натруженный гул мотора забирался все выше, все ближе к грязному, залежавшемуся на вершинах сопок снегу и к серым тучам, идущим с моря. За стеклами его сгущалась туманная мрачность.
Все сидели тихо, даже Ральский присмирел.
— Вот так он и сидит, значит, — грязный весь, с брюк течет, рожа оплывшая, бормочет… Захотелось мне, знаете, подойти, положить руку на плечо: «Брось, мол, дядя! Не нужно это им — ни ты, ни боль твоя душевная. «Они и вправду закусочку свою разложили и теребят его, толкают: «Давай, батя, не тяни, некогда!» Он не сразу понял, потом засуетился, достал из внутреннего кармана бутылку «Московской». «Давайте, ребятки, давайте, я уж четвертый день вот… Выпьешь — отмякнешь, а потом опять! А раньше не пил, ни-ни. За семь лет в рот грамму не взял, все в дом, все ей, а она, стерва… Нет, ты представь: я ж человек дорожный, ремонтник, зимой придешь домой весь каляный, прозяб тебя бьет, а она…» Нет, не слушают! Выпили быстренько сами, ему суют с полстакана. Он послушно проглотил, не дрогнув лицом. И зажевывать не стал. Заговорил, правда, чуток ясней. «Нет, вы, — говорит, — ребята, послушайте, как мне эта жизняка боком выходит. Ты вникни! Я теперь пьян и все такое, а все равно понимаю: она решила, что я ей не нужен, да? Дом у нее есть… А душа, ребятки? Как же душа, вот тут-то, — он потыкал себя стаканом в грудь, — тут-то как?» Те хмыкнули, дожевали свой хлеб с луком и поднимаются: «Ну, дядя, бывай!» Он… Понимаете, он как-то всем телом заволновался, задергался и отчаянно так: «Не уходите, ребятки! Я сейчас еще на бутылку, а?» — зашарил по карманам торопливыми толстыми пальцами. Один из парней, рыжий такой верзила, губастый, приостановил его руку: «Ша, — говорит, — голубь! Не воркуй, сиди тихо. Мы тебя в тепло привели? И — всё! Понял? Хватит с тебя» А второй, маленький, выскочил из-за его спины и запританцовывал: «Посиди пока что в холодке, папашка…» И все трое — в гогот! Мужик смотрит на них обалдело: «Ребята, — говорит, — а то посидели бы, а? На бутылочку…» И шарит по всем карманам, оставляя на макинтоше и костюме грязные пятна. Они пошли — он руку за ними тянет, тянет, и что-то такое в лице… Потом затих, вроде уснул. Я решил уйти, встал потихоньку, но он тут же почуял и, не открывая глаз, тянется этак ко мне, шарит в воздухе: «Парень, слышь, не уходи! Возьмем бутылку… Мне теперь эти деньги куда? Некуда мне…» И тут рука его, наконец, понимаете, в карман прорвалась, вывалила на скамью комок липких десяток, пятерок, полусотню… Я подошел, собрал, затолкал обратно: «Не разбрасывайся, — говорю, — пить я не буду, я так с тобой посижу, послушаю». Ведь он этих ребят, что с ним были, тоже подкупал водкой, чтоб выслушали, разделили беду, а они его… не знаю, как сказать, но точнее всего, наверное, будет — все-таки «ограбили», хоть и не тронули денег.
Пока они были, я этого, представляете, как-то не соображал, а тут дошло, и так стыдно мне стало — до боли в сердце. Главное, время-то мое все уже вышло, с минуты на минуту покажется подкидыш, а тут… В общем, стыд, досада, и жалость, и злость на него — всё вместе! Но думаю: «Минут через пять точно заснет. Посижу». А он все бормочет и бормочет. Не берусь пересказывать это бормотание, много там было всего, но суть его истории я, кажется, уловил. Обычная семейная драма, то есть обычная для тех лет. Понимаете, вот жизнь становится лучше, — а мы ж тогда чуть только вздохнули, поднаелись, приоделись… — жизнь становится лучше, а людям хочется в ней уже не просто тепла или жратвы, а любви, радости, света… Это, конечно, очень хорошо, это замечательно! Только для кого-то и оно бедой оборачивается, ломкой судьбы. Понимаете? И этакая беда — она-то человеку куда горше, чем когда, как поется, «на всех и беда одна». А тут история была самая простая. То есть мужик этот, насколько я его понял, женился сразу после демобилизации, взял беженку. Люди сошлись… То есть не полюбили, а именно сошлись, потому что вдоволь набедовались, набездомничались. Он вкалывал, гондобил, выстроил-таки дом, так? И тут оказалось, что жена его отогрелась, зашпоры военные у нее отошли. Так у нас говорят: «зашпоры отошли». Это когда замерзшие, онемевшие руки или ноги ототрешь, чуть отогреешь, и они лишь начинают болеть, озноб тебя такой бьет, что, кажется, прямо в печку залез бы — до того тебе холодно. Хотя, раз зашпоры отошли, значит, ты, наоборот, маленько уже согрелся, ожил, теперь у тебя поболит и пройдет, отрезать ничего не придется, все живое. Вот эти зашпоры военные и отошли у нее в доме, и просто в доме стало ей уже холодно, захотелось в печку, любви захотелось, верно? Винить в этом человека нельзя, да вся беда, что у него-то, мужика этого, ничего больше не осталось. Ни на земле, ни за душой. Если я, конечно, правильно его рассказ понял. Уж очень он бормотал невнятно, все время возвращался к какому-то несчастному утру, а я никак не мог понять, что ж именно в это утро произошло. Иногда он совсем засыпал, но чуть я, прихватив сумку, начинал осторожно подниматься, как какая-то смятенная судорога пробегала по его лицу, он вытягивал руку, шарил в воздухе: «Не уходи, парень, как же я один?..» — и снова, как заведенный, бормотал о своих бедах. Уже смеркалось, я сидел как на иголках, боясь прозевать подкидыш, который останавливался на дальних путях, за двухэтажной кирпичной диспетчерской. Тот край станции был уже едва виден сквозь дождь. Почему-то мне тогда казалось, что совершенно необходимо успеть на этот подкидыш. Хотя… Ну что случилось бы, приедь я туда часа на три-четыре позже? Любви-то там не было, никто за мной не убивался, — так просто. Но тут как раз прошел маневровый тепловоз с зажженным прожектором, и я с ужасом увидел, что зеленые вагончики уже поблескивают на дальнем пути, подхватил сумку, рванулся к двери и у самого порога словно споткнулся об это умоляющее: «Не уходи, парень! Куда же ты? Я тебе…» Споткнулся, махнул рукой и сиганул за дверь. Хоть на ходу уже, а успел-таки вскочить в последний вагон.
Аркадий Николаевич замолчал, вздохнул и прикрыл глаза. Казалось, он собирается с силами или ищет какие-то слова, чтобы рассказать самое главное, важное. Все ждали.
Так, в тишине, и подкатили к родничку, у которого летом останавливаются все машины, идущие по этой дороге в Мурманск или обратно. Вышли, разминая ноги. Тонкая струйка родника с ворчанием разбивалась о камни, чуть ниже, на закраинах крохотного озерца, позванивал лед.
— А стаканчик — тю-тю! — обведя взглядом сбрызнутые снежком темные валуны, сказал наш шофер.
— Какой стаканчик?
— Да тут. Как утром едешь — есть, а к вечеру — тю-тю! Кто-то, видать, выставляет, упорствует, а кто-то и подбирает, не брезгует гривенничком.
Он кряхтя наклонился и, опираясь руками о камни, стал ловить ртом родниковую струйку.
Тучи были совсем близко над нами, почти лежали на вершинах сопок. Вялые снежные хлопья реденько тянулись к земле в прозрачной серости воздуха. С минуты на минуту могла сорваться настоящая метель.
Едва снова уселись, тронулись, блондинистая Ольга нетерпеливо спросила:
— Аркадий Николаевич, ну же? А дальше, дальше-то?
— Что дальше, Оленька?
— Вы же рассказывали…
— А… Нет, дальше ничего не было. К сожалению. Через станцию эту я ездил еще с полгода примерно, но его ни разу больше не встретил. Ни трезвым, ни пьяным. Думаю, узнал бы — уж очень у него лицо характерное, плоское такое, лунообразное. Но не встретил. М-да.
— А страшное? Вы ж обещали! Так даже нечестно.
— Страшное? — смутился Аркадий Николаевич. — Действительно, я как-то… Почему-то вот думал, что это страшно, а рассказал… Вы уж извините, такой я, видать, рассказчик.
— Если вдуматься, то конечно, — пробормотала седовласая Фаина и вздохнула непонятно о чем, — хотя…
Прощались мы в Мурманске, у вокзала. Пожимая руки своим, Аркадий Николаевич заглядывал в глаза и спрашивал:
— Так как же с Гомзяковым будем, а?
В ответ ему бормотали что-то невразумительное. Было совсем светло, но третий час ночи сказывался, всем очень хотелось спать; Ральский, правда, все же пошел провожать блондинистую свою Олю, и она, всю дорогу его шпынявшая, не выказала никакого неудовольствия, так что поди пойми современную женщину.
Мне же оказалось по пути с тем самым Зыбиным, который пытался рассказать про вытрезвитель.
— Кстати, — спросил я, — кто этот старичок?
— Аркадий-то Николаевич? Начальник отдела нашего, а что?
— Да так.
— Мужик опытный, дошлый, только сильно добрый. При его должности это как-то и не к лицу, а?
— Как вам его рассказ?
— Ничего. Но бывает страшнее. Меня вот бабы не стали слушать, а зря. — Зыбин помолчал и вдруг взял меня под руку. — Я тут недалеко живу, хотите зайти? Кофе сварю и…
— С удовольствием, но в другой раз, — сказал я, останавливаясь. — Мне сюда, в «Полярные зори».
— В другой так в другой, — и Зыбин, уже отворачиваясь, сунул мне руку. — Будьте здоровы!
Поднимаясь по крутой своей улице с одной асфальтовой площадки на другую, я вдруг подумал, что он в сущности странный мужик: как-то слишком сутул, слишком угрюмо-молчалив для своих лет. Может, с ним и вправду случилось нечто такое, от чего погибает, не может переболеть душа? Конечно, смешно он это со своим вытрезвителем… Но — господи! — разве спрашивает беда, где человека настигнуть? А мы отмахиваемся брезгливо: с нами, мол, ничего такого и быть не может! Не хотим признавать чужую беду, не хотим слушать, в упор не желаем, как и того мужичка на станции…
Я вдруг остановился. Что-то во мне болезненно сжалось и ледяным комком скользнуло в глубину, к желудку. Вот ведь, подумалось, с этим старичком, Аркадием Николаевичем, один раз приключилось такое, единственный, и это он счел самым страшным. А со мной? Со всеми нами? Да что же это?
Бегом, почти задыхаясь от внезапно накатившего волнения, вернулся я к перекрестку, но все улицы и ближайшие дворы были пустынны, тихи. Город спал, напрасно освещаемый высоким, начинавшим уже пригревать солнцем.