Похоронке она не поверила.
Соседка Нюся, уборщица на почте, принесла ее, когда все вокруг было уже вверх дном. За соцгородом время от времени бухали взрывы, серая пыль ходила тяжелыми тучами, и за окнами надрывно, утробно ревели отгоняемые на восток непоеные стада. Еще накануне, будто бы наступая, строем и с песней прошли через город свеженькие войска, а потом всю ночь и весь день ехали и брели назад — рваные, в грязных бинтах и такие пропыленные, что одни глаза посверкивали на черных, будто у негров, лицах. С утра горела вторая школа, никто ее не тушил.
Долго ли в такой вот суматохе перепутать что-то в серой бумажке, посылаемой безответной бабе? Да и слишком уж, выходило, мало повоевал ее Яша — недельки три. Разве так бывает? На него непохоже, он задиристый…
Она, конечно, поплакала, но и того не дали толком — опять прибежала Нюська, сказала, что разрешили брать с элеватора пшеницу. Побежали в Суслицкое, но элеватор уже горел, пламя гудело, ухало, кто-то там истошно вопил — должно быть, не мог выбраться. Говорили: прилетал немец, бомбил. Бабы стояли, уронив руки, смотрели, как расползается по небу жирный копотный дым, и, верно, не ей одной потом долго в самых страшных снах являлся этот запах горящего хлеба.
Через два года война с грохотом прокатилась назад. В оккупации вся жизнь заморозилась как-то, заклякла: одни страхи, слухи, внезапные облавы, — и вот все отошло, повернуло на прежнее. С осени открыли школу, ее взяли уборщицей, или, как говорили тогда, нянечкой, выдали карточки на нее и девчонок, и стало ясно, что раз уж до этого дня дожили, то можно опять рассчитывать жизнь на годы вперед. Даже крыша над головой появилась. Нахаловкой вселилась она в барак для дорожных рабочих; сильно шумели, грозили, а назад в погреб ее с детьми все ж не выселили. И то — их дом сгорел начисто. Нечего было и мечтать поднять его одной, без Яши.
Чуток обжившись, опять она наладилась ждать, и теперь уже основательней, терпеливей. Штаны его и две уцелевшие рубашки выстирала, погладила и сложила в самом нижнем ящике комода. Раз все вокруг поворачивало к прежнему, значит, должен был и Яша прийти, а как же иначе?
После Победы жила какое-то время как в судорогах, часа не могла высидеть, бегала вечерами на станцию, встречала эшелоны, часто плакала от чего-то смутного, не выразимого словами. Солдатики угощали ее девчонок сахаром, хлебом… А потом и это все отошло. Был страшный сорок шестой, картошка сгорела, у Любки опухали ножки, Анка схватила воспаление легких, потому что топили кукурузными будылками, за которыми надо было ходить далеко в степь, таскать мешками. Той зимой хлебнула она, может, горше, чем в оккупации, и в лихую минуту, к весне, жадная толкучка подстерегла, выхватила из ее рук последнее Яшино барахлишко. Картошку, что на него выменяла, съели за два дня, но она все равно ждала, ждала…
Только в пятьдесят каком-то, уж не упомнить каком… К Тоне Лощилиной со второго поселка вернулся как раз тогда сын, перемещенный и побывавший аж в Аргентине, и была шумная встреча, много было пролито бабьих слез. Вот со встречи этой вернувшись и вспоминая рассказы о стране, что лежит по другую сторону земли и несхожа с нашей даже травой и деревьями, она вдруг заплакала и сказала себе: «Всё! Мабуть-таки Яшеньку убили!» — и стала потихоньку прилаживать себя к этой мысли, пока еще необозримой во всем своем объеме и страхе.
Девчонки были уже большие, учились в техникуме. Она так крутилась по разным делам, что на неделе и видела-то их редко. Когда в ближайшее воскресенье перед обедом она, собравшись с духом, все же сказала им, что «папочку нашего, мабуть, убили», они не заплакали, а переглянулись. «Мамо, — сказали, — та вы шо? Чи вы думали, що вин жив?»
Девчонки ее выросли разными. Спокойная, обстоятельная Анка сразу же, через год после техникума, вышла замуж, а вот с Любкой-бесенком хлебнула она слез, но и той, хоть не сразу, а тоже повезло на хорошего человека, и ее жизнь выпрямилась, потекла ровно, радуя материнское сердце. Внуки поспевали один за другим, занимая руки и мысли, не давая особо себя помнить и горе свое тешить. Только иногда, в свой день рождения или в какой большой праздник, когда все собирались вместе и было шумно, тесно, ребятня затевала беготню и визг, когда зятья, красные от выпитого, уже боролись на локотках, а дочки выхвалялись своими домами… В самую такую минуту она вдруг исчезала из-за стола и, запершись в чуланчике, плакала, что Яши вот нет и никто ей не скажет: «Ну, Фроська, ты у меня и баба! Всем бабам баба!» А ведь теперь-то самое и сказать бы про нее эти слова — какую семью подняла!
Наплакавшись в чулане, успокоившись и умывшись, она возвращалась к столу и издалека, с подходцем, заводила, что вот надо бы съездить, поискать папину могилку. Люди многие ездят теперь, находят. Дочки не спорили, вздыхали: «Надо бы!» — да всё откладывали — своя у них жизнь кипела в самой золотой и сочной поре, недосуг было. Да и как ты найдешь ту могилку «в районе села Рогачек», когда там, может, и холмика давно нет и запахано все.
Все ж таки она съездила. Пожилые бабы, сидевшие на крылечке рогачинского магазина, вместе с нею поплакали, объяснили, что могилок раньше было много по всей степи — «народу тут накрошили и отступая и наступая, насиделись мы, натряслись в погребах», — да потом все останки свезли до школы, сделали одну большую могилу с памятником.
Могила эта была на краю школьного сада — длинный ровный холмик, обсаженный березами. На большом сером камне выбиты и закрашены золотой краской фамилии. Их было много, фамилий. У тети Фроси даже голова закружилась, пока она, стоя на самом солнцепеке, читала весь список. Ващука Я. С. не было, но внизу, в конце списка самыми крупными буквами стояло: «…и многие, многие другие».
— Многие, многие… — повторила она вслух, опустилась на коленки и заплакала, запричитала, припала щекой к жестким остицам выгоревшей травы.
Поездка эта совсем ее успокоила, даже по праздникам слезы не допекали больше. И было это шесть лет назад.
И вдруг, позапрошлым летом…
Она и на базар-то в тот день не собиралась — куда, мол, по такой спеке? Но Юлюшка, младшая внучка, закапризничала, не стала есть магазинного яичка, оно и в самом деле рыбой припахивало, пришлось идти, искать ей «шось свеженькие, у бабив».
И пока тетя Фрося ходила с Юлюшкой по рядам, смотрела против солнца яички, зажимая их в кулаке, нюхала толстые и крепкие, чуть припеченные корочки на глечиках с ряженкой, он, старик этот, все ходил за ними в отдалении, ничего ни у кого не спрашивая. Приметив его, тетя Фрося нехорошо как-то забеспокоилась, не стала уже покупать ряженку, а, крепко сжав внучкину руку, поспешно двинулась прочь. В конце рядов оглянулась: он еще сильнее наддал ходу и был уже рядом.
— Почекайте! — позвал.
Она хотела тут же свернуть за угол, в новую толпу, но остановилась. Старик подошел запышкавшись, держась за сердце, — присадковатый такой, в сапогах, серых штанах и грязной клетчатой рубахе. Шляпа из желтой соломки сбита на самые брови, а на щеке странный, узлом, шрам.
— Чи вы не Яши Ващука жинка будете? — спросил.
— Яшина…
— Та як же вы живы? Дитки як? — голос его дрогнул.
— Ничого… Дитки повыросли, замужем оби дочурки!
— Внучка?
— Внучка, Юлюшка. Любина цэ…
Она хотела уже спросить: «А вы сами кто ж будете?» — но запнулась и сказала, как бы отгораживаясь:
— А Яшу на фронте убили.
Глаза старика, посаженные близко друг к дружке и совсем черные, с кровавой сеточкой в уголках белков, все время косили, прятались. В щеках его, в их непробритых морщинах что-то трепетало, какая-то судорога, которую он гасил, косо дергая жилистой шеей.
— Та знаю! — сказал он с досадой и как-то так, что внезапный страх связал ее по рукам и ногам дурной слабостью.
А он помолчал и тихо добавил:
— Знаю. Це ж я его вбыв, — и, сразу повернувшись, пошел прочь, загребая пылюку носками чуть внутрь повернутых сапог.
Она, приоткрыв рот, смотрела ему вслед, и ноги ее слабли, подгибались.
— Бабушка, — дергала руку Юлюшка, — не надо, бабульк, мне страшно!
Она очнулась, не дала себе упасть.
— Юлюшка, — прошептала, — та цэ ж вин!
Они побежали к воротам на Перевоз, за которыми скрылся старик. Да какая из нее теперь бегунья! Там его уже и следа не было.
По дороге домой она то плакала, то усмехалась, что-то бормоча, и Юлюшка тоже испуганно плакала. Еще с крыльца, увидав в окно дочку, крикнула: «Люба, папа наш жив! Жив папочка ваш…» — и опустилась на ступеньки.
Та перепуталась, заметалась без толку, поила ее какой-то пахучей дрянью и уговаривала, что все это ей померещилось, потому как этого не может быть — она ж сама была на могилке.
— Та як же нэ вин, — бормотала тетя Фрося. — Вин! Ось и Юлюшка бачила.
Сил не было объяснять, голова кружилась, она дала отвести себя в дом, уложить на койку. Но назавтра, проснувшись очень рано, она в шесть часов утра была уже у старшей и опять уговаривала немедленно ехать, искать…
Вот сколько ни рассказывает тетя Фрося свою историю, а в этом месте всегда начинает плакать, винить себя, ругать дочерей и, если не отвлечь ее чем-нибудь, расстраивается ужасно, почти что заболевает.
Отвлечь же ее проще всего внучкой.
— Погляньте, — говорю, — погляньте, теть Фрось, что это малое вытворяет!
Ничего особенного Юлюшка не вытворяет. Просто пытается приладить бант на рваное ухо Жулика, ленивой, вечно сонной дворняги. Но мне — лишь бы бабка голову подняла, на нещечко свое глянула. А там уж она сама не может не улыбнуться, не позвать внучку… Схватит ее за плечики, притянет к мягким старческим коленям и фукнет в легкие льняные волосенки. Та, хитруля, выгибается, губки дует:
— Н-ну! Не балуй!
— Ой, и за что ж я так ее люблю, худобу эту, задоенное мое! — тормошит ее тетя Фрося. — Ну? С чего ты такая худоба, а?
— Не худоба я задоенная, пусти! Это коза у Люськи худоба задоенная.
— Коза? А ты кто у бабки?
— Я мало́е.
— Ой, мало́е ты мое дурное!
Когда старуха потрется наконец о внучкин нос собственным, расцелует и, шлепнув слегка, отпустит играть, глаза ее опять светятся так же молодо, как когда-то на барачном крыльце, где миловала она свою Любку.
Тогда она была худой, сильной, ширококостной женщиной; вскидывала Любку высоко-высоко над головой и ловила ее, хохоча. Теперь не то. В последние годы тетя Фрося нехорошо располнела, ноги у нее отекают, зимой она не встает с постели месяца по два, и Юлюшке давно наказано ни под каким видом не проситься к бабе на ручки.
После войны, до середины сорок восьмого, тетя Фрося жила рядом с нами. Наш барак назывался «плоским» — на весь поселок у него одного не было двускатной крыши, а их — «бабьим». Так уж там подобралось, что жили одни вдовы и даже сынов у них почти не было — всё дочки. Тетя Фрося занимала угловую комнату — двор в двор, сарай в сарай с нами. Любка старше меня на год, а Анка на целых три, но играли мы вместе.
Больше всего нравилось мне тогда играть в «блинчики». Я был мельником, то есть вытирал, высверливал чем-нибудь ложбинку в обломке кирпича, осторожно ссыпая красноватую муку, а Любка пекла — разводила ее водицей и аккуратными капельками выливала на кусок жести. Капельки быстро подсыхали на солнце и превращались в румяные лепешечки, которые в самом деле хотелось съесть.
Это была дневная игра, вечером было другое — чижик, прятки, ауканья… Во дворах дымили летние печки; в бабьем бараке печек, впрочем, не было — просто несколько кирпичин у крыльца и костерок между ними. Горит в этом костерке прошлогоднее будылье, кизяки, кипит чугунок, пахнет картошкой, дымом, а воздух становится все холодней, мы начинаем «ловить дрыжики» и всё отчаянней ждем, принюхиваемся…
После еды уже не пятнаемся, не стукалимся — просто сидим меж мамками на длинном крыльце, и нам тепло с ними, уютно. Разговор идет самый разный, но вдруг обязательно всплывет, что где-то то ли в Суслицком, то ль в Каменке — нашелся, вернулся еще один «погибший» и что это, следовательно, вполне возможное, даже обычное дело. С тем, что дело возможное и обычное, все сразу же соглашаются, потом все ж разгорается спор: у кого больше прав, к кому первой должен прийти убитый муж.
Тетя Фрося спорить спокойненько не умела — вскакивала и, уперев руку в костистый бок, кричала, что вот к ней-то первой и вернется, к ней, потому как она не какая-нибудь неряха, у нее двое, да ухоженные, не то что у некоторых, а к тому же она сама Яшку и научила, как любую смертяку перехитрить, не хуже ведьма́чки!
И вот теперь, когда она отпускает Юлюшку, мы долго с ней говорим о тех бараках, о тамошних наших соседях, кто и куда из них делся, и я осторожно напоминаю о странном их женском споре.
— А шо ж ты думал? — говорит тетя Фрося. — Хоть ту же Зиновьиху возьми: девчонка вечно у нее в соплях до пупа, платьишко грязное, рваное, а мать все по сторонам зыркает: с кем бы это поджиться! Да разве ж то было б по-божески, чтоб к эдакой да вернулся? А я, хоть ведьмачить и не ведьмачила, но как я немцев его обдурить научила, так и вышло.
— Да откуда ж вы знали, как надо?
— А то нет! С чего баба умная — бо на базар ходит, а там всё знают. У Яшеньки ж сперва бронь была. Забрали его в августе, уже як завод увезли. Я его и научила: не повезет, попадешь в окружение, шоб сюды ни-ни. Сюды на базар с Каменки, со Знаменки ездят, то и гляди, признают та донесут. Он же там раскулачку проводил, а села были богатющие, куды!.. Ты ж не знаешь, а его еще до войны знаменские бабы на базаре чуть вилами не закололи за ту раскулачку. Вин вже на заводе робыв, вже его с партии выключили за них же, шо ему жалко их диток було, а воны бачь як? Я и наказала: «В плен, не приведи господи, попадешь — выкинь бумаги уси и скажи, шо не Ващук ты, а Федорченко (цэ моя фамилия — Федорченко). С Красухи, скажи, а там все моя родня, там все помнят, шо ты с партии выключенный, а шо восстановленный, так то и не знают».
— Выходит, он так и сделал?
— Назвался Федорченкой, верно. А в Красуху нашу не пошел, може, не було як, я ж ничого не знаю. Витька шось узнавал там, а молчит. Воны думають, як стара…
И опять она начинает сердиться на дочек и зятьев, не отпустивших ее сразу, как только встретила она на базаре своего Яшу и был он еще жив-здоров; на Любку, сказавшую тогда, что одна она с Юлюшкой и со старшим, Игорьком, лежавшим в больнице, не справится, с ума сойдет, и если бабка-де Игорьку смерти желает, то пусть едет. «Ото ж повертается дурный язык!» В общем, уговорили ее не спешить, послать вторичный запрос. «А шо той запрос? С тех же бумажек на новую переписали, та й выслали».
Только через месяц, плюнув на дочек, уговорила она Витьку Любкиного съездить, поискать. «Любка хоть и родная кровь, а скажу я тебе: такой Витька человек — куда ей! Должна богу за него молиться, а она на него: фыр-пыр! И юбкой круть-верть! Другой бы поучил бабу, а этот перед ней же на задних лапочках: «Любушка! Любушка!» Ну, то ладно, то их заботы, живут, як вмиють».
Повез ее Витька на своих «Жигулях» в выходной.
— А куды ехать? Едем ото и гадаем. И шо ты думаешь? Недалечко от того Рогачека, полчаса не проихалы, е там такая Балочка, хутор, но добрый хутор, с магазином. Витька зашел курева купить и с магазинщицей ля-ля-ля, а она: «Дед Яша Федорченко, — каже, — як же! Вин не з Рогачеку тильки, а з Малого Рогачеку. От нас як по шоссейке, то другой поворот». Мы тут же в машину, туда приехали: «Где хата Якова Стефановича Федорченко будет?» И пацаненок, рыжее такое, мало́е: «Вона, — каже, — хата, а сам деда помер». Я обомлела вся: «Давно?» — «С мисяц як». Ну вот… Узнали мы, шо жинка его ще зимой померла, а вин с мисяц назад погнав корову продавать, с недилю его не було, а там завернувся та й помер. — Тетя Фрося опять подносит уголок передника к покрасневшим глазам.
Кой-как успокоив ее, спешу заговорить о другом. Дальше я и сам все знаю, даже, наверное, подробнее, чем она, так как Виктор, все там разузнававший, кое-что от старухи скрыл, поберег ее нервы.
Для дяди Яши Ващука война была короткой и несчастливой: их разбили внезапно, на марше, не дав сообразить, что происходит, прийти в себя, окопаться… Он сам рассказывал мужикам в Малом Рогачеке, что так ни разу и не выстрелил, а ранен был дважды: в лицо и в ногу. Слыхали мужики, что он и плена хлебнул, и выбраться ему удалось, а вот как — никто толком не знал.
В сентябре сорок первого, рассказывали, каждый божий день гнали через село наших пленных. Один раз у околицы что-то стряслось, переполох какой-то, и весь хвост колонны, человек тридцать, немцы уложили из автоматов тут же, близ кривой балочки. Куча эта, слегка присыпанная землей, и ночью еще шевелилась, стонала. Подойти было нельзя: всё новых и новых гнали по этой дороге пленных.
Но только по весне, когда беременность двадцатилетней вдовы Анны Майкоп давно была замечена, когда уже сажали картошку, у нее во дворе, сперва лишь в густых сумерках, полутаясь, стал появляться угрюмый, хромой и сильно кашляющий мужик с изуродованным лицом. Когда, откуда он взялся — тогда о таком не спрашивали, даже не видеть старались, а позже вроде уже и привыкли: живет и живет. Бабы, народ на чужую жизнь более памятливый, рассказывали Витьке, что он сам из кровавой той кучи вылез, а она лишь прятала его где-то зимой.
В общем, все тут было под вопросом, кроме одного: не жить бы ему на свете, если б не жалючая бабья душа этой самой Анны Майкоп. Она ему и ногу вылечила, — а нога, он сам рассказывал мужикам, сильно гнила, в ней даже завелись черви… Она и от кашля его отпоила молоком с нутряным салом.
Когда наши пришли, то по второму разу Якова Федорченко в армию не призвали. Оставили в МТС как опытного механика. Они с Анной записались, чин чином, сынишка их подрастал, через полгода после Победы появился второй. Но жили они в общем-то худо. Яков попивал круто и иногда, напившись, бил в собственной хате стекла, кричал жене: «Ты! Ногу она мне вылечила! А душу сожрала, да?» Она все прощала, никому не бегала жаловаться, как другие бабы, но жизнь ее чем дальше, тем сильней шла враскосяк: старший сын уехал в училище да и хату забыл, младшего посадили, и оба они, пока не сгинули, сильно не любили за что-то отца, бывало, и дрались с ним.
О довоенной жизни его и тем более о прежней семье никто в Малом Рогачеке и не слышал. Да и вообще жили Федорченки хоть посреди села, а все одно — на отшибе.
Вот, собственно, и все, что разузнал Витька.
Да, еще о корове… Как раз в те дни, когда тетя Фрося умоляла дочек срочно ехать искать отца, ходил по городу слушок о корове, непонятно кем и как брошенной на рынке и ни за что доставшейся одному хитровану, который просто взял ее за налыгач и привел на свой двор. Но кто именно был этот хитрован, Витька так и не дознался. И та ли это корова? Все ж таки больше ста тридцати километров… Забираться со скотиной так далеко слишком хлопотно, да и зачем бы?
После пяти приходят с работы Виктор и Люба.
— О, кто приехал! Здорово, здорово!
— Здравствуй, женишок! Витя, ты знаешь, что это мой женишок? А как же! Мы и целовались когда-то. Только потом он — в кусты. Знаешь? Да… Стали назавтра в куклы играть, я говорю: «Это будет доча моя!» — так он аж позеленел весь, бедный, вскочил: — Только, — говорит, — не от меня, только не от меня!»
— Ну! Скажи какой ты был умный пацан, а? Это ж во сколько лет?
— Ладно, — говорю я Любке. — Ты уже об этом рассказывала. И не раз.
— Ишь! — грозит она пальцем. — Рассказывала! А может, это ты виноват, что от меня потом и другие сбегали, а? С твоей руки… — и смеется, показывая мелкие, но необыкновенно белые, ровные зубы.
Ей уже под сорок, Любке, но замуж она вышла поздно, дети у них маленькие, и чувствует она себя молодой. Никогда не скажешь теперь, что у них со старшей всего два года разницы. Да и то — у Анки дочка невеста, не сегодня-завтра бабкою сделает.
Не успела жена отсмеяться, а уже Витька из погреба лезет, паутину оттирает с запотевшей трехлитровой бутыли: вино у него собственное, не покупное. На кухне жарятся уже кабачки… За столом разговор сам собою переходит в воспоминания, тетя Фрося опять и опять говорит о своем муже.
— Та шо он вам сдався, мамо, — с досадой перебивает Любка. — Не вертався до нас, та й нэ трэба!
Со мной и с мужем она говорит по-русски, но с матерью переходит на суржик — так здешние жители зовут свой язык, в котором украинское и русское смешано неразделимо, как в суржике рожь и пшеница.
— От бачь! — с обидой отзывается тетя Фрося. — Бачь, як она батька чортуе! А вин-то… Прибежит с заводу, бывало, сразу Любку на руки — хоп, и в голую попку — чмок!
— Мамо!
— А шо мама? Вся жизнь ему в них была, а им, бачь, «и нэ трэба!» — она вытирает глаза уголком передника. — А шо до нас не вернувся, так кто ж его знает, як там у него всё було — на то война!
— Правильно, Евфросинья Даниловна, правильно, — говорит Виктор. — Есть такая пословица: нужда не ложь, да поставит на то ж.
А сумерки сгущаются, гаснут, и перед сном выходим мы с Виктором покурить в холодке, на крылечке. Фонари почему-то не горят, звезд нет, ветерок еле слышно шуршит грубой виноградной листвой, и такая кругом густая, бархатная, мягкая тьма, какой никогда не бывает у нас на Севере. Где-то далеко поют девичьи голоса.
— Где это? — спрашиваю.
Виктор молчит, потом отвечает:
— Вроде бы у кого на Котовского гуляют, далеко.
Глаза привыкают: становится виден сарай, беленые кирпичи вдоль дорожки, даже черная густая резьба виноградных листьев над головой смутно проступает на чуть зеленоватом небе. Сидим, курим.
— Ты знаешь, — говорит Витька, — я часто о нем теперь думаю.
— О ком?
— Да о дядь Яше, тестюшке моем нечаянном! Старуха-то, знаешь, с чего все о нем заговаривает?
— Ну?
— Казнится в душе: сразу, мол, не поехала, не спасла, не простила. Думает, руки он на себя наложил. Не говорит, но я нутром чую — думает.
— А разве он?..
— Та не-е! Обычное дело: сердце. Ему и вскрытие делали, мне потом все бумаги показывали. Тут — другое, — он затягивается так глубоко, резко, что я слышу треск сгорающего табака. — Тут… Она тех слов все не может забыть, что он ей на базаре сказал. Ну, что я, мол, его и убил, то есть себя же… И я, представь, не могу. Думаю все. Хотя, по-моему, это вовсе и не о том было сказано.
— В смысле?
— Да ведь «убил» же, а не «убью», так? То есть давно. То есть, я думаю, когда назвался чужой фамилией, отрекся от прошлого… Перерубил жизнь, понимаешь? Ведь это…
— Знаешь, Витя, — говорю, — нам с тобою об этом судить легко. Теоретически-то…
— Нет, не легко, — упрямо мотает он головой, — не легко. Я и не сужу — хочу понять: как это взять да и зачеркнуть все, что прожил, заставить себя забыть… Ведь это и в самом деле вроде самоубийства, а? Вот ты смотри: теща рассказывает, так он совсем другой человек выходит, ничем на того и не похож, что в Малом Рогачеке жил. Неспроста это, как думаешь? Мне вот иной раз кажется, что он и не жил там, а мучился, умирал, не смог жить.
— Больно долгая смерть выходит.
— То-то и страшно.
Опять повисает молчание, я внимательно слежу, как малиновый огонек Викторовой сигареты уменьшается и бледнеет, подергиваясь пеплом.
— А теща-то моя! — вдруг хлопает он себя по коленке. — Вот ведь! Эта ничего не хочет от души отодвинуть, а? И ты не гляди, что вся хворая — она еще на земле постоит, поскрипит… Точно!