Я ночевал на трассе, в бригаде трубоукладчиков.
Был сентябрь, темнело уже относительно рано, и в сумерках все вокруг оживало, как бы распрямляясь, стряхивая с плеч удушающую дневную жару.
Порядки, однако, царили на трассе строгие. Чуть, поужинав, начали расшевеливаться, расходиться, чуть затенькала где-то гитара, как тут же раза два предупреждающе мигнул свет и вдруг захлебнулся последним всхлипом, чихнул и смолк монотонно стучавший движок. По мысли начальства, гореть свету после десяти часов было незачем — пора спать. А народ на трассе такой молодой, что уснуть ему в этот час невозможно; и долго еще в наступившей тишине и темени шастали меж вагончиков какие-то тени и вспыхивала ночь испуганными вскриками, хохотом или бранью. Называлось это — гулять.
Из нашего вагончика, впрочем, гулять никто не пошел. Покурили в темноте на крылечке, глядя, как желто-голубым вспухают и тают вдали фары проходящих трубовозов, да и порешили — на боковую… Легли, поворочались — не спится. Тут и пошла потихоньку травля. Треп пошел. Особенно Коля Мирутко заливал. Маленький такой, почти бессловесный днем изолировщик. Байки он выдавал тихим ровным голосом, но, во-первых, сам никогда не смеялся, а во-вторых, паузу умел выдержать, как настоящий актер.
И — «го-го-го!» И — «га-га-га!» Стенки трясутся…
В самый разгар трепа заявляется к нам еще один гость — вошел, чуть пригнувшись, весь черный на голубовато-лунном фоне раскрытой двери. Длинный, рукастый.
— Здорово, — говорит, — мужики! Весело живете…
— Не жалуемся, а тебе кого?
— Да вот сказали, у вас переночевать можно. Место свободное. Я тут на трубовозе, поломался малость… Га?
— Поломался — так дальше на тройке дуй, — предложил Колюня.
— Чего-чего?
— На собственной тройке дуй! Две ляжки в пристяжке, а сам в корню.
«Го-го-го! Га-га-га!» — взорвался вагон. Мужик растерянно покрутил шеей, а потом вдруг и сам заколыхался, зашелся смехом.
— Язвы вы! — говорит, отдышавшись. — А где ж все-таки у вас тут приткнуться? Га?
— Да вон в углу верхняя койка.
Он по-солдатски быстро, ловко скинул, сложил на тумбочке свою рубашку, штаны, душновато отдающие соляркой, запрыгнул в койку надо мной и, еще укладываясь, выдал, напирая на мягкое украинское «г», что-то такое — не помню уж что, — чему все посмеялись. Потом, однако, он как-то затих, помалкивал и только подхихикивал чуть-чуть, как бы выдавливая из себя смешок, чтоб другие не обиделись, хотя вряд ли кто-то, кроме меня, это и замечал. Хохочущие люди к другим неприметливы.
Полежал он так, полежал, потом прокашлялся и посреди общего хохота.
— Да, — говорит, — мужики, весело у вас, хорошо, а вот… — Тут вдруг примолк, и мы тоже притихли, ожидая очередную байку, а он: — А вот нет ли среди вас детдомовских? Га, мужики?
Мы как-то растерялись немного, а Колюня говорит:
— Как не быть? Вот я, например.
Со смешком говорит, игриво. Думал, анекдот про детдомовских будет…
Он выговорить не успел толком — мелькнули надо мной босые ноги, мягко шлепнули об пол, — и уже наш гость возле него, в противоположном углу. С фонариком. Откуда он и взял-то его? И прямо Колюне в лицо светит, в глаза.
Тот растерялся, а может, и струхнул малость, отпрянул к стенке, заслонился растопыренной пятерней.
— Ты что, — спрашивает, — сдурел? Убери пушку. Шизик, понимаешь…
— Где, где детдом твой был? Где? — севшим голосом, умоляюще выдохнул гость. — И год рождения, слышь?
— Мой? В Коврово. Рождения сорок седьмого. А чё? Чё ты прицепился ко мне? Милиционер, что ли?
— Извини, извини… — говорит гость. Потушил свой фонарик. По плечу Колюню похлопал. — Ничего. Это я так… Сдуру, считай.
Натыкаясь на койки, тяжело ступая, пошел обратно.
— Извините, — пробормотал, — мужики. Перебулгачил я вас. Человека одного ищу. Только он того… с тридцать девятого. Так что…
— С тридцать девятого? — тихо говорит Колюня. — Я у нас таких взрослых и не помню.
А больше — никто ничего. Молчим. Прислушиваемся, как гость долго возится, укладываясь. Ждем: не скажет ли еще чего, что, мол, за человек, зачем так до зарезу нужен?.. Нет, не говорит, только вздыхает чуть слышно, прерывисто. И все постепенно засыпают, отчего-то не нарушая больше молчания, быть может не решаясь каким-то случайным разговором облегчить или хоть потревожить внезапно придавившую сердце тягость.
Назавтра наш ночной гость вез меня в поселок. Сорок восемь километров.
Поймать на трассе попутку — пара пустых, но уж так я подзадержался, подгадал. Посмотреть на него хотелось. Лет ему было тридцать, ну, может, с хвостиком. Руки темные, со вздутыми венами, лицо длинное, худое и тоже темное. Единственное на нем светлое пятно — усы. Пышные, пшеничные, по самым кончикам чуть опаленные табачной рыжиной. Время от времени он слегка шевелил ими, будто все пытался и никак не мог улыбнуться. Видно, переживал за вчерашнее. И оба мы долго упорно молчали, скучливо поглядывая на плоскую и однообразно бурую мангышлакскую степь, на зеркальные просверки круто просоленных такыров у горизонта.
— Вот у нас тоже степь, — сказал он наконец, — и осенью тоже голо, конечно, а все-таки глазу веселей, да…
Давно это было. Многого из его рассказа я уже и не помню. Но если так, в общих чертах, то выходило, что дело все в одной картинке. В сценке такой, вдруг являющейся ему то во сне, а то и среди дня.
Виднелась ему сначала рука. Детская, тоненькая, смутно и беспомощно белеющая в густых сумерках. В этой руке самый-то страх и был. Она такая хрупкая, что вроде вот-вот обломится, а милиционер шагает себе спокойно, крупно, подергивает ее, волоча за собой малолетнего воришку. Тот упирается, плачет. Безногий катится на своей колясочке немного впереди и сбоку от них, часто останавливается и, как юродивый на крестном ходу, кричит что-то отрывистое, непонятное, потрясая утюжком в сторону арестанта.
Они удаляются под уклон, к реке, туда, где над погруженными в туман заречными садами догорает спокойный зеленовато-желтый закат, чуть золотя над головами сухую пыль, поднятую множеством ног…
Негустая толпа медленно и шумно обтекает Кирилла. Младшего уводят, а он стоит, весь ватный от ярости и бессилия.
Такая вот картина. Нестираемая. Внезапно вспыхивающая в душе и нескончаемая, как сон наяву.
Младшего звали Валеркой. Но Кирилл почти и не вспоминает это имя. Младший так и остался в памяти — просто «младший». Его брат. Острые лопатки, рахитично оттопырившие выгоревшую, застиранную майку, которая так велика, что двумя голубыми полукружьями выглядывает внизу из-под серых трусов. Ноги у младшего в ссадинах и цыпках. Они болят, по ночам он иногда плачет, а днем часто ставит их одна на другую и так стоит — как журавль, на одной длинной тонкой ноге с раздувшейся коленкой. Стоит, словно прислушивается к чему-то очень далекому, укоризненно наклоня голову.
Когда он застывал в этой дурацкой позе, Кирилл сжимал кулаки. Что-то горячее — жалость какая-то, обида, а вместе с тем и злость — распухало в его груди, и требовалось немедленно убежать или, может, треснуть младшего по этой согнутой шее, врезать по впалой брехушке, заросшей косицами светлых волос. И плачем его, болью унять на секунду свою муку, а потом плакать тайком, что причинил эту боль.
Теперь-то ему, взрослому человеку, совсем не хочется помнить об этих странных вспышках мстительной злобы. Но — помнится. Все помнится очень ясно, потому что никакие сны, никакие видения здесь ни при чем. Все это было. Было.
— Ну, пошли!
— Счас, — торопливо бормочет младший. — Счас.
Они стоят перед большим квадратным окном-витриной. За толстым стеклом пирамидкой составлены банки американской тушенки, гроздью висит колбаса в обитом жестью углу.
Коммерческий магазин.
Осень сорок шестого.
Кириллу почти двенадцать, младшему еще нет семи.
С собою у них пустое ведро, кусок завернутого в толь карбида, саперная лопатка. Они идут за сусликами, и спешить им некуда. До сумерек еще порядочно, а в жару суслик редко сидит в норе.
Да, они идут за сусликами.
Сначала — парком, где старые клены уже сбросили под ноги первую порцию листьев, прикрыв остатки ржавого хозяйства войны. Парк тихий, почти без птиц, буйно заросший кустарником и лебедой. Легкий ветерок беспокоит акации, сухо шуршит гроздьями бурых стручков. А в безветрие — стоит приостановиться, прислушаться — и услышишь, как тихо трескаются и закручиваются эти стручки, роняя мелкие лаковые семена.
В этом парке весной сорок четвертого целые сутки гремела война, и если пошарить в присыпанной бурой листвою траве, то и теперь всегда найдешь что-нибудь интересное, вроде солдатского котелка, наполовину вросшего в землю и оттого кажущегося черепахой, которая вот-вот выпустит из-под панциря ноги и поползет. Конечно, котелок — что? Интересней найти гранату, чтобы глушить в речке рыбу. Но гранаты давно что-то не попадаются.
После парка — главная улица, мощенная булыжником. В конце ее — вокзал. Еще зимой младший бегал туда петь песни перед солдатскими теплушками и бывал сыт, но с весны на вокзале стало скучно — едут в основном гражданские, а им — дай бог своих прокормить. Да и Кирилл запрещает.
Не доходя до вокзала, у развалин второй школы, они сворачивают. Во дворе, среди груд битого кирпича и искореженных труб, глухо и опасливо гудит барахолка. На улице, прямо на тротуаре, в деревянной колясочке на подшипниках сидит знакомый инвалид, торгует махоркой и калеными семечками.
— Крысоловы, эй! — кричит он, тряся над головой утюжком.
— Мы не крысоловы, — обидчиво говорит младший. — Мы за сусликами идем.
— Ишь ты! Ну и сколько же вы их излавливаете?
— А тебе что? — толкая младшего под ребро, чтоб молчал, небрежно спрашивает Кирилл.
— Курячье капшто! Сопляк, понимаш! Шкурки-то выбрасываш небось?
— Ну?
— Гну! Мне неси. Я им толк дам, у меня руки золотые…
— Была пихта!
— Дак не задаром же, ты, чуда…
— А за что?
— Три шкурки — стакан семечек, — говорит инвалид и, помолчав, добавляет: — Большой.
— Принесем, ага, — радуется младший.
Но Кирилл твердо его обрывает:
— Нет! Вот если хлеба дашь…
— Бандюга! — удивленно и уважительно тянет инвалид. — За шкурки хлеба ему… А ну, кыш отсюда!
За сусликами!
За сусликами через весь тихий, наполовину лежащий в развалинах городок…
И вот, почти в конце дороги, стоят они перед квадратным окном-витриной. Колбасы за толстым переливчатым стеклом вскипают желтыми пузырями подкожного жира. Обилие жратвы завораживает, тянет. Прямо в животе что-то сжимает и тянет. Магазин им не по пути, но никак не могут они его обойти, не могут не остановиться. Постояв, Кирилл презрительно сплевывает липкой слюной.
— Ну давай, дунули!
— Счас, — торопливо бормочет младший, — счас…
На магазинное крыльцо, полыхнув солнцем на погонах, вышел длинный худой военный. Не сходя вниз, он нетерпеливо вынул из газеты кусок хлеба, из другой — толстую, розовожирную пластину ветчины и начал есть. Энергично заходили скулы, жадно и радостно подпрыгивал кадык.
Младший переступил с ноги на ногу.
— Дядь… — выдохнул он.
Военный повернулся, секунду смотрел на братьев, и, пока смотрел, глаза его были как у виноватой и еще не побитой собаки. Потом горло судорожно дернулось, сглотнув непрожеванную ветчину, руки принялись суетливо разрывать надвое остатки бутерброда.
— Давайте, ребятки, сейчас мы вот так…
— Вы что! Мы не нищие! — Кирилл испуганно схватил брата за руку, потащил прочь.
Мурашки бегали у него по спине от вида этого розового с прожилками мяса. И оно все не исчезало из глаз, все лежало на темном, ноздреватом, восхитительно толстом и пахучем куске хлеба. Да, он тоже смотрел. Он только не мог раскрыть рта. А младший сказал, попросил.
Слезы стыда щиплют Кириллу глаза, он сдирает их кулаком, и стыд его внезапно превращается в досаду, в злость.
Приотстав на полшага, он увидел жалкую впадинку брехушки на шее младшего и врезал ребром ладони.
— Вот тебе милостыня! — злорадно пробормотал он. — Вот…
Младший побежал вперед, захныкал и на ходу все отводил в сторону руку с ведром, а оно раскачивалось и било его по ногам.
— Ты! Заткнись! — Кирилл кинулся следом. — Убью!.. Ладно, не реви только, — сказал он, догнав брата. — Я тебе семечек завтра куплю.
Младший остановился.
— Шкурки продадим? — спросил он.
— Шкурки. Продадим шкурок побольше и купим семечек. А потом можем продать семечки и купить кусок такого мяса, ага? А вообще-то лучше всего убежать в Одессу…
Суслик — осторожный, запасливый и проворный зверек. В ту осень много было охотников до его запасов, шкурок и даже до его тошнотносладковатого мясца.
Братья чуть ли не весь сентябрь, с того самого дня, как слегла мать, исправно кормились сусликами, и только в тот, последний вечер им не повезло…
На сентябрьских, набухших сизою влагой облаках болезненной краснотой проступил закат, а у них в ведре все еще лежал одинокий щекастый зверек да килограмма два колосьев — весь его хозяйственный запас.
— Не густо, — сказал Кирилл и вздохнул.
— За одну шкурку безногий семечек не даст, — покорно согласился младший и что-то там размазал на пыльной щеке.
— Пойдем проулком, — строго приказал Кирилл, когда они снова подходили к коммерческому магазину. — А то тебя не оторвать потом. Слышишь?
Младший остановился, задумчиво почесывая друг о друга вздувшиеся шары коленок.
— Ведь стыдно! Как клянчи стоим… — сказал Кирилл. — Пойдем! — И дернул его за рукав.
Младший молчал. Он смотрел на косо срезанный крышей ближнего сарая прямоугольник освещенной витрины.
— Мне с тобой цацкаться надоело. Ну? Не маленький же.
— Я…
— Нет! Пойдем!
Кирилл подхватил ведерко и двинулся в проулок. Шагов через двадцать оглянулся. Брата уже не было. «Черт не ухватит. На том углу встретимся», — со злостью и внезапным облегчением подумал Кирилл.
Но угол был пуст. Он долго ждал, все больше беспокоясь и все тверже решая «накостылять хорошенько».
У невидимого отсюда магазина — слышно было — заваривался подозрительный шухер. Кто-то закричал там, простуженно и пьяно, затопали тяжелые сапоги, крик повторился, приближаясь. С трудом преодолев внезапный страх, Кирилл вышел из подзаборной тени на середину перекрестка.
От магазина катилась колясочка со знакомым инвалидом Он потрясал над собой утюжком и кричал, сыпя слюной:
— До чего дошли, га? Да я ж за него, братцы, за поганца этакого, ноги отдал, а он у меня кусок хлеба тащит… Вот сволота!
— Ну, положим, не хлеб, а селедку, — успокоительно говорил милиционер. — Разберемся.
Он был совсем молоденький, безусый и, видимо, уважал, а может, и побаивался инвалида, отдавшего за «поганца» ноги. Он крепко держал за руку воришку, круто шагая за колясочкой, может даже не чувствуя, что рука эта из последних сил дергается, выкручивается из его лапы и вот-вот обломится, точно лозинка.
— Обождите! — Бросив ведро, Кирилл ринулся им наперерез, уцепился за подол милицейской гимнастерки.
— Во! Из той же шайки. Инвалидов грабют! — крикнул безногий.
— Отойди, пацан. Ты кто? — спросил милиционер.
— Отпустите, дяденька, — подпрыгивая, кричал Кирилл. — Отпустите его. У нас мама болеет.
— Отойди, пацан, не мешай, худо будет.
— Отпустите! Ну дяденька… У нас папа на фронте погибший.
— Ваше счастье! — кричал инвалид. — Ом бы вам за такое руки поотрывал!
— Дяденька, ну дяденька же…
Какая-то тетка придержала его, навалившись теплой и мягкой грудью:
— Беги лучше до мамки, пусть в отделение идет, беги.
— Уйди! — крутнулся Кирилл.
Милиционер и младший были уже впереди. Вокруг густели люди.
— А этот что — тоже украл?
— Ножом, говорят, ударил. Вишь, кровь на руке.
— Ах, господи! Мамка, кричит, больная. Может, и вправду.
— Инвалида ограбить хотели.
— Этого-то! Такого ограбишь… Сам спекулянт!
— Щенок! Он кровь проливал!
— И, матушка-заступница, маленький-то какой…
— Дяденька, — спотыкаясь, тычась с разгона в чьи-то спины, снова ринулся Кирилл. — Отдайте его! У нас мамка больная, мы сусликов ловили, она кровью кашляет, не ходит совсем, у меня ведро там, украдут же!
Младший уже не плакал, а только икал, дергая воробьиными лопатками.
— Не мешай, пацан! — сказал милиционер, отталкивая его. — Хуже будет.
Кирилл вдруг споткнулся, но успел ухватиться за столб, обнял его натруженно гудящее, гладкое тело и почувствовал, что сейчас вот, сейчас сползет, осядет в теплую пыль и растечется в ней… Толпа обтекала его, редея, затихая. Младшего уводили все дальше.
Он постоял, пока не опустела улица, постоял да и побрел просто так, не зная куда. Вдруг вспомнилось ему оставленное ведро, повернул назад, но не дошел до угла и снова завернул к парку. Долго бродил по темным аллеям, тупо и без любопытства смотрел на целующихся, потом вышел к тому месту, где они стояли днем, рассматривая темный котелок, похожий на черепаху. Наклонился, вывернул его из земли, со злобой зашвырнул подальше в папоротники, сел на траву и заплакал.
Идти ему было некуда. И думать нечего было заявиться домой без младшего. Там мать. Жидкие полуседые космы раскиданы на красном напернике, желтоватые, отполированные голодом скулы… Она поднимется на локте, долго будет всматриваться в него, хрипло дыша, а потом спросит:
— Кирилл, где младший?
Она тоже звала его просто «младший».
Тучи постепенно затянули луну, посыпался мелкий дождик. Было уже совсем темно и сыро. Вернее, было еще темно, потому что до рассвета оставалось совсем немного. Во дворе соседнего барака, у Кривенчихи, орал петух. Кирилл протиснулся в скрипнувшую дверь и замер. «Мам», — тихо позвал он. Она дышала хрипло, неровно и глухо постанывала. «Спит», — решил Кирилл, прошел в угол и лег на свой матрас за печкой.
Проснулся он словно тотчас же. Ровное утреннее солнце заливало комнату.
— Мама! — бросился он к кровати. И еще громче: — Мама!..
Какое-то время после этого он прожил, точно контуженный: вроде бы и видел все, слышал, но по-настоящему ничего до него не доходило, оставаясь как бы за толстым стеклом, так что теперь, в воспоминаниях, ему трудно бывает отделить то, что было на самом деле, от того, что примерещилось.
Точно ли над могилой матери рыдала какая-то седая женщина, заламывая руки и порываясь прыгнуть вниз? И кто она? Как это узнать? И варили ли кутью с изюмом. Ничего ведь не помнится: где ели, когда? Только вкус этой самой кутьи очень ясно щекочет нёбо, а где же ему, детдомовцу, было потом ее пробовать?
Одно все-таки видится ему несомненно: вернувшаяся откуда-то тетка сидит на кровати, разматывает темно-синий с белой каймою платок и говорит, что с младшим все утряслось — милиция сама его и отправит в детдом, а вот за Кириллку придется похлопотать… Он слушает это насупившись, молча, не перебивая и не переспрашивая.
— Человек уж так от веку устроен, значит, что пока самому ему худо, он о себе и думает, — говорил он мне, судорожно оглаживая баранку и усмехаясь в пшеничные усы. — Потом-то, когда жизнь лучшать стала, выучился я, отслужил, женился. Баба у меня — прямо тебе скажу: повезло мне в жизни. Две дочки. Младшую музыке учить вот отдали. В двухкомнатную весной переехали. Отдельную, с горячей водой. Да? Чем не жить-то? А мне вот не живется, да и только. Сколь я бумаги одной на всякие запросы извел, сколь… А! Вот и вчера: вы все зубоскалите весело, а я лежу, и жжет меня прямо: ну как, думаю, он здесь, а мы вот так просмеемся и разойдемся завтра до свету, ничего не узнав?..
Гремел пустой прицеп; летел по степи, сотрясая округу, многотонный красавец КрАЗ; гулял в кабине горячий ветер, сухо и горько попахивающий пустыней. Растерянно и недоуменно вглядывался я в своего попутчика. Никак не мог взять в толк: в чем же так виноватит себя человек? Зачем казнится? Да мало ли в нашем поколении растерявшейся по всему свету родни! Что ж, так всем и убиваться по этому поводу?
Нет, не соглашался я тогда с его тоской, не принимал, не понимал ее…
Теперь вот — понимаю.