С началом сентября поселок наш замирает. По ту сторону станции, где личные дачи, магазин и почта, еще копошится какая ни есть жизнь, но мы туда почти не ходим. На нашей же стороне — детские сады, лагеря: все тихо, пусто… В огромном «Салюте», на тридцати гектарах, мы остаемся вдвоем с дедом Яшей. Он сторожем, а я — просто так.
Живем дружно, я помаленьку помогаю ему в разных неспешных трудах. Сколачиваем дощатые халабуды над гипсовыми пионерами, стаскиваем под навес скамейки, прячем щиты со стендов в пустующую столовую. Часик в день, вместо зарядки… Примерно после двадцатого и эта работа иссякает, да и не только у нас, видимо; смолкают последние молотки, пилы — наступает большая осенняя тишина.
Дни об эту пору стоят серенькие, по ночам иногда шуршит дождь, по утрам, лениво потягиваясь, уползают в распадки медлительные туманы — отлеживаются где-нибудь в болотах, пережидают, чтоб в сумерки снова вспухнуть и растечься по полям, как закипающее молоко. Солнца нет. Разве что ближе к полдню обозначит оно себя на минуту-другую смутным пятном оловянного блеска. Но, несмотря на ватное небо и хвосты туманов в кустах, видно так далеко, как редко бывает и летом. Да что туман! Сквозь беззвучную морось горизонт в эти дни так же заманчиво, засасывающе далек.
К концу сентября березы уже сплошь вызолочены, начинает желтеть липа, рябинки стоят вдоль забора — пылая одни и медленно ржавея, сворачивая и роняя в траву листья, другие. Дрозды ежедневно прилетают сюда кормиться, но пока без особого ору, спешки и суеты.
Стол мой стоит у окна, и, незаметно для самого себя ускользнув от работы, я часами могу следить за несуетливой их трапезой, за парой сорок в щегольских белых жилетках, которые тоже всё крутятся вблизи моего домика, и я то вижу их, то слышу заполошные трескучие крики… Потом они улетают или просто смолкают, тишина густеет, день не догорает, а опускается, приникает к земле, на мягкую простынку тумана.
Очнувшись, я вижу, что так ничего и не сделал, а дня как не бывало. Это, конечно, стыдно. Но вместо работы я опять-таки долго и со вкусом пью чай, потом долго читаю в мягкой постели, слушая сквозь ночь писклявые вскрики электричек и глуховато-раскатистый постук товарняков. «Все, — говорю я себе строго. — Ты славно отдохнул, успокоился, но все уже — пора за работу…»
Ночи в конце сентября долгие. Спишь вволю, сладко, а встаешь затемно. Умывшись и включив чайник, сразу же принимаюсь перебирать, раскладывать бумаги. Занятие пустое, но так легко уговорить себя, будто это — необходимая подготовка к каким-то важным трудам.
Стоит засвистеть чайнику — появляется дед. У него особая манера гостеванья: переступив порог, сесть на ближайшую табуретку и молчать. Если молчишь и ты, он посидит и уйдет. Так и надо бы, но у меня не хватает духу играть до конца в эту молчанку.
— Что, по грибы? — спрашиваю, кивая на корзинку. И сразу — как камень с души.
Он не спеша стягивает картуз, медленно улыбается, вытирая серым платком плоскую лысину:
— Ну?
— Ох, пропадай моя телега!.. Идем!
— Ну?
Но сначала мы пьем чай. Сезон кончился, народ схлынул, никуда наши грибы не денутся. Дед любит чай с пылу, с жару — держит стакан на блюдце у самых губ и втягивает в себя кипяток со странным звуком — всшир!.. всширр!.. Так это занятие у него и называется: чайку поширкать.
Лагерь наш он сторожит уже четвертый год — с тех пор, как остался один, без старухи. Есть дети, но где их там мотает по жизни, старик знает, по-моему, смутно. Разве что телеграммку отобьют ему к празднику, да и то не всегда. Сын шлет ежемесячную десятку. Этим, однако, летом старик переводов не получал — получил сразу сороковку на днях. Взял маленькую, посидели мы с ним, выпили, посмотрели вместе корешок от перевода. Строки «для письменного сообщения» были девственно пусты.
— А все ж таки жив, значит, сукин сын, здоров, — сказал дед на прощанье. — Ну, и на том спасибо ему!
Сына его зовут Ким. Ким Яковлевич, тридцать третьего года рожденья. «Сам почти дед, да пустопляс, — говорит о нем дед, — нищеброд». Бездомность собственной старости его не огорчает, кажется почти нормальной, а вот сына…
Пока дед «ширкает» второй стакан, я одеваюсь, тщательно обуваюсь, натягивая поверх простых носков еще одни, вязаные. Дед, глядя на это, хмыкает:
— Ишь ты!
Это «ишь» может обозначать у него все что угодно. Не всегда сразу и разберешь что. Поэтому я уточняю:
— В каком смысле?
— Сапог портянки требует, — наставительно говорит он.
— Еще собьется, натрет. Так удобней.
— Гляди!
На дворе вроде бы и светло, а все ж и не совсем. Сразу за хоздвором мы сворачиваем, спускаемся к ручью и бредем по пояс в тумане. Туман так густ, что почти мылок на ощупь. Тропа просматривается в нем шагов на пять, не больше. Ручей чуть слышен. Еще раз свернув, поднимаемся из тумана и выходим на дорогу через лесопитомник. Дед останавливается.
— Ишь ты! — говорит он, делая лопатками и всей тощей спиной этакое почти кокетливое движение, будто тянется вверх, растет. — Ишь!
Это он, по-моему, о кленах. Слева от дороги растут саженцы каких-то особых, мелколистых кленов — канадских, что ли… И сейчас стоят они действительно… ну, прямо черт побери какие стоят! Нежно-розовые в свекольных прожилках листья почти прозрачны — так и горят, так и светят сквозь ошметья тумана. Кожица на ветках и даже стволах тонка и чуть розовата. Вообще что-то в этих деревцах есть такое девичье, стыдливо-прелестное, что их даже разглядывать неловко. Дед что-то бурчит, я переспрашиваю, он бурчит громче:
— Клен да береза — чем не дрова, хлеб да вода — чем не еда…
Следующая за кленами делянка уже пуста, саженцы убраны. У дороги насыпаны кучи торфа, на них, нахохлившись, сидят серые вороны. Когда мы подходим совсем близко, они тяжело срываются с мест и летят прямо над головами, с сухим насосным звуком вороша крыльями застоялый воздух.
— Ишь, бабье! — ворчит на них дед.
Ходит он вроде бы не спеша, но чем дальше, тем труднее за ним поспевать. А нам еще пилить и пилить.
У опушки я останавливаюсь. Раскидистое дерево влево от дороги словно не пожелтело, а выцвело. Листья его почти белы, тонки, бесплотно-прозрачны. Что же это? Ведь я здесь и летом ходил… Нет, не вспомнить!
— Дед, — окликаю, — что за дерево?
Он оборачивается.
— Черемуха… Ишь ягоды-то!
Поднимаю голову. Вершина белесой кроны полна черных, мелких, точно мушки, ягод.
— Понизу цветом отеребили, а наверху вызрело. Был бы моложе, на пирог нарвал.
— А кто печь станет?
— И то верно! — вздыхает дед. Бабка его, видать, пироги с черемухой пекла неплохие.
Не пройдя просекою и сотни шагов, дед сигает в сторону, через канаву.
— Ты куда?
— Грибы соберу.
В реденькой жухлой траве повыскакивали тут дождевики. Большие, плотные, обтянутые грязно-серой мохнатой кожицей, точно теннисные мячи.
— Тоже мне, грибы нашел! — говорю я с презрением.
— И нашел! Ишь ты: «нашел»… — огрызается дед.
Грибники мы с ним разные. Я беру с разбором — что сушить, что повкуснее в жарехе; дед же гребет подряд: солюхи — давай солюхи, сыроеги — сойдут сыроеги, зеленухи берет, опятки желтые. Даже вот дождевики…
Я жду его на дороге, разглядывая белесое небо, и вдруг снова, даже яснее, чем там, на опушке, вижу над собою бестелесую воздушную крону, полную черной ягоды. «Че-ре-му-ха, — произношу по складам, — чере-муха, черная муха». Надо же!.. Как похоже! И смеюсь счастливо.
— Ниче! — обидчиво говорит дед, выходя на дорогу. — Еще посмотрим, кто зимой посмеется. У зимы рот большой, подберет все — и соленое, и горькое.
— Так солюхи еще ладно бы! — подхватываю я. — А эти тебе на что? Жарить?
— Ну?
— Невкусные ведь, со сластинкой.
— Ишь какой вырос! — вертит дед перед моим носом самый большой дождевик. — Ишь! Ну, как ты его не съешь? Рос, рос, а вырос — и пропадай?
— Грех, что ли? А, дед?
Но дед уже будто не слышит. Шагает себе впереди.
Полузаросшая просека уходит вдаль прямо, точно ее по нитке отбили. Летом здесь довольно угрюмо — идешь, идешь, а все как на месте. Теперь же каждая березка и осинка видны издалека, тяжелая зелень сосен и ольх как бы разбита ими, раздвинута, и путь кажется пройденным быстрее, чем на самом деле. Молодые елочки с макушки до пят усыпаны веснушками дареного листа.
— Насчет греха, так я и сам неверующий, — внезапно обернувшись, говорит дед, — а все ж нехорошо, да и край! Раз уж вырос… Это вот: вырастает девка, а ее не любит никто. Что ж тут хорошего? Всяк злак на земле для своего вырастает.
— А если девка твоя некрасивая? Не всех же подряд любить.
— Ишь какой! — ворчит дед. — Так вы и живете, как по грибы ходите. К электричке сойдетесь и ну морду в чужие корзинки совать: «У вас скольки белых?» И носятся за этими белыми, что лоси: обувку рвут, лес портят… И носятся! А всё для хвастовства, чтоб друг перед дружкой…
— Ты зря так уж все-таки, — говорю я. — Белый — он белый и есть. Главный гриб, царский.
— Чем он тебе один такой царский? — ворчит дед несогласно. — Возьми вон рыжик или масленок — в жарехе они еще вкусней будут. А в засоле — груздь. Или сыроежка опять же — мне без нее все одно суп не суп и грибом не пахнет. Привыкли просто: ля-ля-ля, скольки белых? Хоть ты их в сервант выставляй!
Ну все! Сворачиваем, наконец, входим в лес, и теперь деда ни в какие разговоры не втянешь, пока не набьет он свою корзинку. Грибы он собирает всерьез, истово, молчком.
Завтракать мы устраиваемся на остатках какого-то фундамента из мощных красногранитных глыб. Лес кругом реденький, молодой, видно далеко. Влево от нас, все углубляясь, тянется распадок. В самой глубине его над рыжей болотной травой стоит голубоватый туман.
Дед пьет чай не спеша, шумно отдуваясь. Лицо его, осунувшееся от долгой ходьбы и поклонов, разглаживается, добреет.
— Финский был хутор, видать, — поясняет он, поглаживая фундамент. — Финны народ основательный. Ишь ты, каких каменюк наворочал!
— А наши чем тебе не угодили? Русский мужик тебе плох? — подзуживаю я.
— Так-то мужик он, конечно, ничего, да живет неосновательно. Финн — тот вишь как строит? А наш — чтоб только в тепло быстрее залезть, да в тепле том дитенка завесть. Эт точно. Вот у нас, в Щеглах… Еще перед войной клуб покосился. Ну и что ты думаешь? Парни его двумя бревнами подперли — и весь ремонт. Клубач уперся было: не открою, пока венцы не смените, но какое!.. Самогонки в него пару стаканов залили, взяли ключи и опять — пляс-перепляс.
— И завалился?
— Кто?
— Клуб, говорю, не завалился?
— А… Не, его уже после войны растащили — коровник перебирать. Ну, это время тяжелое было, я не охаиваю, да и гнил без пользы. А до войны-то у нас парней было, мужиков! Мама моя! Полна деревня. Что б им тот клуб сделать? Нет, ты им пляс подавай, а с делом отскочь. Плесни-ка еще, чаек у тебя лечебственный. С травкой небось?
Чай у меня не с травкой, а с коньячком. Не так, чтоб пьянило, но граммчиков пятьдесят на термос заливаю. Усталость хорошо снимает.
Бутерброд я умял, крышечку чая выпил да и повалился, где мох посуше. Лежу — в небо гляжу, гудеж в ногах слушаю. А дед все себе жует да чаек ширкает. Не спеша, потихонечку, все время будто прислушиваясь к чему-то далекому. Щечки у него от пьяного чаю зарозовели, мычки желтоватой седины у висков взмокли. Он тщательно утирается, вздыхает.
— Вот ты говорил: каждому только б поперед другого забежать.
— Я не так говорил.
— Это верно, — кивает он, явно меня не слыша, не слушая. — Вот у нас в Щеглах была девка одна. Такая, знаешь… Где она ни есть, так вокруг хоровод. Рыжая коса — во! Мордень без веснушек, сама в теле — всяк так тиснуть и тянется, а она и сама не отказчица. Я тогда еще с мамкою жил, в Красухе, пацан, в Щеглы на игрища бегали. И вот давай я тоже до нее — во все игры, в горелки, в лычки, в кольцо-кольцо — все я к ней норовлю, все куда бы ее выманить… А ведь если по сердцу, так она мне и не нравилась, да и чуял, понимаешь, что добром это мне не кончится, но — как бес под ребро: ее да ее. Ну, выманул разок за овин. Только мы там почали целоваться, а меня сзади по уху — хлясь! Она — бегом, а мне — куда? При девке-то не побежишь. Так меня отволтузили, что с росой только и в память пришел. Ну, и Настюшка, царствие ей небесное, спасибо, на речку шла: «Это, говорит, ты, что ли, Яшенька?» Воды принесла, кровищу обмыла, руку завязала и все плачет надо мной, все плачет. И тут ты вот что скажи: ведь она-то мне и нравилась, Настя! Ну? Иду, бывало, в Щеглы и все об ней думаю, какая она маленькая, да тихая, да улыбается как. Хорошо так думаю, иду… А пришел — и к рыжей.
— Бывает такое.
— То-то и бывает, что шуму в человеке много, лишнего всего, сору. Ему бы вот так вот, во… Ты послушай!
Я прислушиваюсь. Тишина стоит — даже неестественная. Хотя звуки какие-то есть. Дятел стучит далеко, пичуга свистнула… Звуков даже и много, но каждый слышен в отдельности, не смешанный с другими, и тишина кажется нерушимой. Хотя… вон уже что-то стрекочет, поцокивает железно, торопливо, как бы самое себя обгоняя.
— Электричка? — удивляюсь я. — Ведь мы километров за десять от дороги ушли!
— Она! Человек один и шумит. Ишь как, ишь! На весь лес. Или опять же на войне возьми…
— Ну а что на войне?
Но дед молчит. Долго молчит, будто про себя рассказывает.
— Ну, — говорю, — чего? Чай выпили… Пошли обратно?
— Пойдем, — соглашается он, не двигаясь.
Я тоже лежу. Мне-то подниматься первым негоже. Он человек пожилой, может, устал, силы копит.
— А хоть ты и после войны возьми, — вдруг говорит он. — Хоть и меня, к примеру. Пришел я до своей Насти, дети живы, здоровы, Кимка уже прицепщиком, все чин чинарем — живи, как и все живем. Так? И сам не калека. Чего еще? Нет, понимаешь! — досадливо хлопает он по острой коленке. — Потянуло сукина сына на любовь — порушил все, убег…
— К рыжей, что ли?
— Какое! Та давно сгинула. У скороспелок вся судьба кувырком, сам знаешь. А подросла одна певунья такая. Голосок что мед майский: чисто течет, тоненько, долго.
Старик потягивается, улыбаясь, жмурясь, и улыбка выходит у него совсем не покаянная. Такая улыбка, что сюда бы, мол, эту певунью, он бы, может, и теперь… Но говорит он строго:
— Ишь, поперед хлеба песен ему захотелось! Старому хрену да к сладкой морковочке. Оно, конечно, недолго и погулял, всего годок с небольшим. Песни песнями, а иной раз и совесть в тебе заскулит, так? Ну, вернулся, баба простила. Баба, которая настоящая, — она тебе что хочешь простит, если ты по сердцу ей, это так! А Кимка — тот до сих пор десятку сквозь зубы шлет, словца не вякнет…
— И дочка в обиде?
— Дочка? — поднимает он голову. Потом рукой машет: — Не… У нее другое — ребят трое. Бабье дело кропотное: день отжила — и ладно, на то у них и ум короткий. А мужик — тот, паря, долгой думкой живет, на всю жизнь ее раскидывает, смотрит: так ли? Ну и как втемяшится ему что…
Дед безнадежно машет рукой, встает, охлопывает карманы и, отыскав сигареты, закуривает.
— Не-ет! — говорит он сокрушенно и наставительно. — Что ты ни говори, а одним нам, старикам, хорошо. К старости в человеке самое то остается, самое, чем по правде жить.
— Все молодые, по-твоему, не по правде живут?
— Правда, она, парень, в тишине заводится, в думках, а вы все норовите друг дружки поперед забежать, все шумите — где уж вам правду знать? Слабо вам…
Мы шагаем вниз. Влажная хвоя скользит под ногою, пружинит, рябит в глаза палый лист, прикидывается то волнушкой, то лисичкой… Мы незаметно разбредаемся все дальше, и когда уже почти не видны друг другу, дед, как бы спохватившись, весело кричит:
— Эй! А насчет сапогов, так не учил бы ты меня, паря! Я в них опять-таки всю войну!
Возвращаемся обычно другой стороной, мимо озера. Грибов здесь нет и быть не может. Летом пляжники все так утаптывают, что непонятно, как и деревья растут. Каждый кустик, каждая сосна окружена извилистыми, до песка пробитыми тропками. Скучное место.
Озеро лежит на дне глубокой рыже-зеленой чаши. Непривычно пустынная, заброшенная, кажется она огромной. Уже далеко за полдень, но внизу, у давно никем не тревожимой воды, в серых кустах ивняка держится еще реденький туман и рассветная дрема. Горсть черных валунов брошена в воду у того берега. Сероголовые озерные чайки дремлют на них, не испытывая никакого интереса ни к нам, ни друг к другу, ни даже к рыбе, спящей под их валунами… Да и есть ли тут рыба?
Вниз, к воде, нам идти незачем. Просто стоим несколько минут, смотрим на чаек. Тишина…
Придя домой, включаю масленый радиатор, выделенный мне на случай холодных ночей, кладу его плашмя на табуретку и, застелив бумагой, раскладываю на нем молодые боровички — сушиться. Такая вот у меня рационализация. Остальные грибы я тут же чищу, варю и жарю, позаимствовав у деда луковицу. Жарехи получается столько, что я даю себе слово хотя бы завтра ни за что ни по какие грибы не идти. Кормежки хватит, а пора и работать. Для чего, в самом-то деле, удрал я сюда? Не для грибов же — работать.
Поев, деловито сажусь за бумаги, но опять никак не могу вникнуть, войти в их беспокойный, когда-то придуманный мною мир. Сижу и бессмысленно глазею в окно, на неподвижные деревья. Даже осиновый лист не дрожит нынче. Вчера были сороки, дрозды шумели в рябинах, а сегодня дятел — и тот нигде не стучит. Тихо… На сосне с сухою вершиною дремлет ворона. Я еще грибы жарил — она так же сидела. И все сидит, не шелохнется, в сторону не поведет тяжелой черною головой. Как чайки на озере.
Вдруг встрепенувшись, она срывается с места и с криком перемахивает на соседнюю сосну. Что с ней: дурной сон? лапы затекли? Или птиц, как и нас грешных, беспокоит чужой пристальный взгляд? Береза, над которой она пролетела, роняет из дрогнувших рук золотые монеты. Медлительным широким винтом идут они к земле. Воздух сероват, густ. Подвывая моторами, уходит от станции электричка. Снова все застывает, и кажется, тишина становится еще глубже и полней, если это только возможно. Теперь уж точно ничто не шелохнет.
Я чувствую, как нарастает во мне неодолимое беспокойство, сладкая маета. Не могу больше сидеть, не могу. Поднимаюсь и выхожу на крыльцо. Воздух пьян и горек от палого листа, близкого тумана. Да вот он и сам, туман, — вспухает опять над ручьем, протекает сквозь редкий ольшаник… Так хорошо, что почти уже больно. Что же это такое со мной? Что? Эта тишина — она как высшее мгновенье любви, которое уже невозможно продлить; но она длится, длится…
Начинается морось. Светлая влага беззвучно оседает на землю, еле видимые язычки тумана ползут по траве, лижут мне ступни.
Господи, господи! Что же она такое — эта твоя тишина? Для чего она мне, чего от меня хочет, чего ждет?
Решаю вдруг, что надо топить печку, и с усилием сбрасываю оцепенение. Конечно! Непременно! Ведь сыро, грибы зачервивеют… Бегу к деду за топором, раскалываю несколько березовых полешек, невольно после каждого удара замирая и слушая, как сочно, будто налитое яблочко, лопается чурка, как долго перекатывается в сыром воздухе гаснущий звук.
Древесные волоконца на свежих сколах кажутся мне необычайно выпуклыми, белыми, сахарными. Поднимаясь на крыльцо с охапкой поленьев, я не удерживаюсь и трогаю одно из них языком. Как будто и вправду сластит. А?
Тяга в печке прекрасна, всему вопреки. Пламя с газетного клочка прыгает на лучины, схватывается — и вот оно уже пляшет на белых поленьях, вгрызается в них с победным гулом и треском. Я выхожу посмотреть на трубу: голубоватый дымок ровненько встает над нею. Искра выскочила и тут же погасла.
Я слегка разочарован и, кажется, втайне надеялся на другое — помучаться, раздувая огонь, до слез наглотаться дыму… Мне, может, потому и не работается, что слишком уж все хорошо! Надо бы чуть похуже.
Засыпаю я в сухом тепле, даже без одеяла, под медленный шорох дождя. А просыпаюсь среди какой-то особой, слишком полной и потому подозрительной тишины. Сую ноги в сапоги, накидываю плащ, выхожу. Делаю несколько шагов по невидимой тропке и останавливаюсь в недоумении: куда идти? Тьма, как слепой, мягко ощупывает мое лицо сырыми пальцами. Желтый конус единственного фонаря у наших ворот далек и недвижен. Лужа под ним блестит черным шелком. И медленные шаги — ширк! ширк!
— Дед? — окликаю. — Ты?
— Ну я. Спужался?
Он приближается, как бы сгущаясь, уплотняясь из тьмы — странная фигура в длиннейшем дождевике. Останавливается закуривает.
— Че не спишь?
Я молчу.
— Правильно делаешь, — говорит он после затяжки. — Так тихо, что даже моркотно. Точно покойничку…
В самом деле — никаких звуков. Только трещит, сгорая, табак в его сигарете. Наконец, где-то невообразимо далеко возникает тяжеловато-ритмичный цок. Идет товарный. Из Ленинграда. Я облегченно вздыхаю. Дед затягивается поглубже и говорит:
— Ну, пойду! Тоже и поспать надо.
Окурок малиновой дугой летит в сырую траву и гаснет с тихим шипеньем.
Шаркающие шаги растаивают, исчезают во тьме. Уже и поезд прошел. Тихо…
Я чувствую, как эта тишина ласково и настойчиво сжимает мне сердце. Чего-то она все ждет, куда-то тянет:.. Но — чего и куда? И зачем она вообще бывает на земле — эта немыслимая, глубокая, сырая и теплая осенняя тишина?