Конечно, он и понятия не имел, какую представлял для меня загадку, как много я о нем думал. Мы и знакомы-то не были; тропинки наши пересекались случайно, слегка, и лишь однажды было так, что заговори я с ним — он бы наверняка ответил, да я так и не сумел… Трудно сказать отчего.
На переходном мостике, над рольгангом, я остановился просто так, поскольку никуда не спешил. Есть, знаете, нечто завораживающее в прокатке, когда с гулом несется на тебя стальная змея — мягкая, она еще светится вся глубоким золотым жаром, еще шелушится светло-вишневыми струпьями окалины — и вот уже скользнула под тобой дальше, по ту сторону мостика, и ударная пила, как из засады выскочив из своего водопада, с коротким воем отхватывает первый кусок. Слепящий сноп искр взрывает цеховую полумглу.
В этом вот свете я и увидел его: он стоял внизу, совершенно один — нахохлившийся седой воробышек, ручки в кармашках. Я узнал его тотчас, хотя помнил совсем иным.
Никогда раньше не видел, чтоб он так стоял — совсем один! Правда, я и вообще видел его редко.
У нас в ремонтно-механическом Гришкан появлялся лишь во время больших перевалок или ремонтов, да и то поздно вечером, даже ночью. Внезапно бухала дверь — он возникал в конце пролета, маленький и стремительный. Цех вздрагивал и замирал в почтительном страхе. Сквозь тяжкий гул станков проступал летящий стук его подкованных полуботинок. Черные полы расстегнутого плаща вздувались и отставали, а за ними, шумно, загнанно дыша в гришкановскую спину, торопились двое-трое, а то и с десяток импозантных мужчин.
Уж не знаю, оповещали ль цеховое начальство об этих визитах, сердцем ли чуяло оно приближенье грозы, но Гришкан со свитой не успевал пробежать и трети пути, как мячиком выкатывался им навстречу наш Аббас Рустамович, что-то поспешно дожевывая и заранее покаянно, преданно прижимая левую руку к полувоенного покроя тужурке. Гришкан, морщась, вслушивался в его клятвы и вдруг нетерпеливо взмахивал выхваченным из кармана кулачком — свита, загнанно дыша, устремлялась в направлении этого взмаха, плутоватый Рустамыч мгновенно оказывался в самых ее тылах и тоже трусил, утирая платочком жирную шею, чрезвычайно довольный, что он уже не пред гневным лицом, а за спиною начальства, где, как известно, гораздо уютней.
Но — бог с ним, с Рустамычем, ничем он не поможет, ничего не прояснит. Тут, как говорится, совсем иной случай.
Вряд ли кто-нибудь еще испытывал подобный душевный трепет просто при виде начальства. Особенно у нас, в большом пролете. Тут были не станки — махины, и такие работали асы, что даже директор, за ручку здороваясь с каждым, изображал самую свою широчайшую, самую сладкую улыбку. Нет, цену себе этот народ знал круто!
Я догадывался: цех замирает и следит за этим шествием не потому, что там главный инженер, а потому что — Гришкан же! Должность этого человека была заметна так же мало, как платье красавицы. И так же невольно притягивал он к себе чужие взоры и ожиданья.
Но — почему, почему?
Есть люди, чья внешность внушает другим совершенно безотчетную симпатию. Ну, тут уж ладно! Это от бога. Но ведь Гришкан был почти что урод. Маленькая, суховато-костистая его головка была всегда заносчиво и брезгливо вскинута, нос трехколенный какой-то, а нижняя губа так мясиста, словно прилеплена по ошибке, наспех. От полного уродства его спасало разве что отдаленное сходство с каким-то быстроногим и благородным животным. Что-то в нем было оленье, сайгачье…
До конца он никого не выслушивал, фразы бросал отрывистые, скрипучие, нетерпеливо фыркал и даже когда молчал, то мясистая губа непроизвольно подергивалась так, будто он с трудом удерживался, чтоб не сказать что-то презрительное, уничтожающее.
И этот вот человек пользовался у всех какими-то особыми правами, потому что он, видите ли, Гришкан! Разве не обидно?
Едва лишь цеховая дверь, ухнув, поддавала под зад последнему из тяжко дышащей гришкановской свиты, все срывались, сбегались к станку, у которого он только что стоял: «Что? Что он сказал? Про кого?»
Я не подходил. Подумаешь, начальничек что-то им вякнул! Мне наплевать! Но и меня не миновало ни единое его слово, кто-нибудь да пересказывал — шепотом почему-то, многозначительно округляя глаза, — хотя по большей части Гришкан говорил вещи давно всем известные: пора-де заменить большой строгальный, на внеплановых ремонтах нужны бы аккордные наряды, Рустамыч наш дурак и трус… В таком вот роде.
И все же каждый раз, когда в конце большого пролета возникала его суворовская фигурка, цех вздрагивал и сердце мое зябко сжималось предчувствием неведомых перемен. Почти презирая себя за это, я вместе со всеми исподтишка ревниво следил за каждым его шагом, взмахом кулачка, поворотом седой головки.
Почему? Среди прочего тут было, наверное, еще и обаянье давней славы, тысячи и одного анекдота о необыкновенном гришкановском уме, хладнокровии и справедливости. Не знать их было у нас нельзя. Они все время кем-то да пересказывались, хотя главные были уже с бородой, тянулись за ним еще из Челябинска. Мы знали их с детства как важные события в тогдашней жизни отцов.
Зимой сорок второго челябинцы решили катать для танков нечто такое, чего нигде в мире еще не катали, — какие-то бандажи или траки, а может, и что-то еще… С ходу это дело не заладилось, а время было серьезное, Москва тотчас подумала: нет ли здесь какого вредительства? Прибывший оттуда товарищ имел три шпалы в петлицах, косую сажень в плечах и такой холодный, пристальный взгляд, что вызванные им разом припоминали все-все о себе нехорошее или же сомнительное, а после беседы в желудке у них долго не таял ледяной ком и пальцы никак не справлялись с газетным квадратиком и махоркой.
Так вот этого товарища Гришкан, рассказывали, выставил. Указал на дверь! Очень просто. Из вальцетокарной, где в углу, за тяжелыми станками, ютился его столик старшего калибровщика. Здесь, заявил Гришкан, распоряжается только он, инженер Гришкан! И отвечает за все он же. Ясно?
Трехшпальный онемел от такой наглости. Смотрел на инженеришку молча и так щурко, словно тот вот-вот должен был исчезнуть с лица земли, растаять. Но взгляд, пред которым бледнели службисты наркоматов, вдруг не сработал. Человечек в детской двухцветной бобочке лишь презрительно шевельнул пухлой губой.
— Извините, — сказал, — мне некогда. Пока не выбраны все припуски, я должен еще раз просмотреть расчеты. — И отвернулся.
— Ну-ну, — смущенно сказал трехшпальный его спине. — Иди гляди. Мы тоже… посмотрим.
Неизвестно, что бы из этого вышло. Грозные товарищи не любят смущаться прилюдно. Но через сутки дело с прокаткой пошло, а потом еще и Государственной премией обернулось. Инженер-калибровщик Гришкан был в самом конце лауреатского списка. Впрочем, что премия! Вот то, как он, ничуть не смутившись, выставил за дверь грозного проверяющего, было для моего бати любимой легендой о неслыханной смелости и дьявольском, необъяснимом везенье. Гришкан был для него полубогом.
А для меня? В ту пору мне было едва семнадцать, и уже по одной этой причине события шестнадцатилетней давности мне не казались столь важными и убедительными. Я был уверен, что и сам, случись, повел бы себя с трехшпальный ничуть не хуже. Да что! Я б ему такое высказал!..
За что же мне было любить Гришкана? За что прощать ему брезгливую губу, взмахи игрушечного кулачка и ту готовность немедленно все исправить и исправиться, что проступала на лицах у всех, едва он возникал на пороге?
Нет, я его не любил. Он оскорблял мою гордость. После каждого его визита в наш цех мне становилось так муторно, что я с трудом дотягивал до конца смены.
Потом шагал домой, сунув тайком от себя кулаки в карманы, то и дело принимаясь почти бежать, чтоб взвихрились полы плаща. Обдуваемая ледяным ветром моя голова горела от обилия мыслей и быстроты сменявшихся картин. То всей спиной чувствовал я дыхание загнанной свиты, эхо шагов летело за мной пустыми дворами, словно шепоток тревожного любопытства: «Что? Что он сказал?..» — и смутно проступала вдали какая-то толпа… То вдруг, спохватившись, я вспоминал, что не люблю начальства и вообще сам по себе, — тогда начинал представлять, как подходит Гришкан к моему станку, что-то мне говорит… Ну, не важно что! Главное, я слушаю его спокойно и холодно.
— Все? — спрашиваю. — Извините, я обойдусь без ваших советов.
— Как? — возмущается он. — Мальчишка!
— Ах, вам не нравится? Так вот, как говорится, моя фреза, и работайте сами!
Я был при этом высок и широкоплеч, как сам Маяковский. «Что? Что он ему сказал? — шумело вокруг. — Как?! Гришкану?!» И опять какая-то толпа возникала в сумрачных створах безлюдных улиц.
…Я вот о чем сейчас думаю: почему именно в начале юности так сильно влечет нас и раздражает чужая власть и слава?
В ту пору был жив отец, жил еще с нами, еще сестры не разлетелись, школьные друзья были рядом, соседские девчонки поглядывали так ласково… Круг любви и тепла ближних моих был до того плотен, что я почти не догадывался о его хрупкости. Он был само собой разумеющимся, вечным, пресным и обязательным, как хлеб. Но та жажда любви, которая вызревала во мне, рвала меня прочь из этого круга — к дальним, неведомым, безымянным. Не оттого ль и возник он на душевном моем горизонте — этот Гришкан?
Конечно, мне тогда б и в голову не пришло, что властный и сугубо, неприятно деловой старик имеет какое-то отношение к любви. Тогда… Но теперь-то я знаю, что и власть, и слава, и любое дело, и то, что мы слишком возвышенно именуем призваньем, — все от одного корешка. И самая глубинная его суть — все та же жажда любви далеких и безымянных, которая и гонит нас ранней юностью прочь из круга родных.
Так, может, природа все это так и предусмотрела? И жажда славы и власти совсем не случайно сильнее всего в нас тогда, когда пора покидать гнездовое тепло и нести накопленный жар крови дальше, в люди?.. Ведь человек приходит в сей мир, чтобы создать свой круг любви, широкий, как можно шире! А бесконечность этого круга не есть ли уже власть и слава?..
Я так долго воображал стычку свою с Гришканом, такие готовил фразы, так был уверен, что окажусь в ней и прав, и храбр, что когда она действительно произошла…
Впрочем, какая там стычка! Он просто стоял совсем рядом, возле Левки-долбежника, а я как раз прилаживался прорезать шпонку в трансмиссионном вале. Хитрость этой работы в том, что вал раза в четыре длиннее станка. Раньше их резали лишь на большом расточном, и я очень гордился, — и меня все хвалили! — что взял это дело на себя, приспособив под свисающий конец вала монтажный домкрат на колесиках. Конечно, пока врезаешься, приходится то и дело бегать от станка к домкрату, выравнивая вал по уровню, но…
Уже двинувшись к выходу, Гришкан вдруг сделал шаг в сторону, ко мне:
— Зажми стол! — выкрикнул петушком. — И шпинделем подавай, шпинделем.
Я гордо выпрямился:
— Обойдусь…
И осекся, потому что — какой же я идиот! Господи! Конечно… Мучаюсь, за полсмены едва пару валов сделал, а все, оказывается, так просто. Элементарно, идиотски просто!
— Что он тебе сказал? — подскочил Мишка Шейдабеков.
— Что все мы кретины! Понятно? — сжимая кулаки, выкрикнул я и кинулся прочь, на улицу. Мне нужно было немедленно оказаться вне этих стен, хлебнуть влажной тьмы и там, в тишине, как-то примирить свою гордость со всем происшедшим. Оно как бы нечто во мне прищемило; эта боль долго жила, затухая, в горестном и не слишком похвальном недоуменье: как же это я так и не сказал заготовленной фразы? Пусть трижды был бы не прав, а надо, надо было сказать! А так — что ж я теперь, как же я?..
Это был едва ль не последний гришкановский визит в наш цех. Его перевели куда-то выше, в главк, или — что там тогда было? Кажется, уже совнархозы, точно не помню… А вскоре и мои жизненные стези сменились, сталкиваться нам как бы не полагалось уже, но судьба иногда странным образом подолгу кружит нас вокруг одних и тех же людей, подталкивая к ним, на что-то нам намекая…
Лет через пять я увидел Гришкана при пуске нового цеха высадки.
Репортаж об этом событии был первым поручением, данным мне республиканской газетой. Я очень этим гордился, суетился и возносился. Настолько, что, увидев Гришкана, тут же решил взять у него какое-нибудь интервью. Должности его толком не знал, понятия не имел, о чем спрашивать, и, как теперь понимаю, мне просто хотелось предстать перед ним в новом качестве, что было крайне, конечно, глупо, ибо он не помнил меня в старом.
Переходный мостик у главной клети стана был превращен в трибуну — там и стоял Гришкан, как всегда на полшага впереди всех, хотя начальство было и повыше. Нижняя губа его стала еще тяжелей, подергивалась еще презрительней. Казалось, он еле сдерживался, чтобы не плюнуть и не уйти.
Торжество и в самом деле срывалось. Подводил манипулятор. Накануне, при горячем опробовании, работал он здорово, а тут вдруг заколодило. Наладчики из бригады Левы Савицкого вертелись вокруг, как черти на сковородке.
Сам Левка, сбив с потного лба оранжевую каску, сидел на корточках перед распахнутым железным шкафом, в котором исправно щелкали и голубовато искрили сотни реле, и всматривался в их стройные ряды, ничего уже, видимо, не соображая.
— Савицкий! — скрежетнул вдруг под сводами гришкановский голос. — У вас, мне кажется…
Дальше я ничего не понял. Но зато видел, как медленно разгибался Левка, придерживая рукой затекшую поясницу… Левкина бригада монтировала электронику по всему Союзу, он был в своем деле далеко не пацан, но недоуменье и детская обида проступили в его вдруг обмякших губах. Я без труда читал свой собственный, давний вопрос: если это так просто, то как же я сам не дотумкал, как?!
Брать у Гришкана интервью мне расхотелось.
А потом прошло еще лет пятнадцать, и снова оказавшись на родном заводе, я неожиданно увидел старика без свиты, совсем одного. Узнал его и замер, дожидаясь лишь следующей вспышки, чтобы удостовериться наверняка и тотчас же подойти. Ведь так интересно!..
Пила снова выбросила сноп искр, это был он, вне всяких сомнений! У меня уже и фраза на языке вертелась:
— Я, видите ли, — хотелось сказать, подойдя, — один из тех болванов, кому вы когда-то объясняли, какие они болваны.
Ну и дальше, как разговор повернется… Но я почему-то остался стоять.
И опять пила выхватила его из тьмы — все такого же прямого, высоко откинувшего гордую сухую головку. Мясистая губа презрительно шевелилась, но что-то мне померещилось в ней верблюжье, долготерпеливое.
Верблюд — он тоже смотрит на мир свысока. Ни воспарить, ни терзать, ни гнать, как орлу, ему не дано, а глядит так же презрительно и устало, и ведь, пожалуй, с не меньшим правом, ибо может всегда смолчать, вытерпеть, дошагать. Тут в сущности сходятся какие-то странные, таинственные крайности жизни. Я невольно задумался о них, щурясь на сизоватое марево в конце пролета, где, медленно вращаясь на скошенных роликах, выпрямлялись и, серея, остывали стальные колбасы.
Когда, очнувшись, сошел я вниз, Гришкана уже нигде поблизости не было. Я испытал досаду и облегчение.
Но упрямая судьба свела нас еще, денька через три. Правда, тут уж заговорить было б труднее, но все-таки…
Накануне мы маленько гульнули с Толею Козаченко, когда-то токарем нашего ремонтно-механического, а ныне начальником сортопрокатки. Приятный вышел такой вечерок, и, снова шагая к Толе, я предвкушал шутливый, благодушнейший разбор малых мужских шалостей: кто как вчера добрался, да утречком подлечился, да как на кого пошумели…
Приоткрыв дверь кабинета, я было остановился — там кто-то сидел. Но Толя радостно закивал, замахал мне рукою: заходи, мол, заходи… Из-за стола торопливо поднялся.
— Извините, — сказал, — Юрий Давыдович, у меня встреча назначена.
Сидевший перед столом Гришкан чуть повернулся и скользнул по мне взглядом, лишенным всякого интереса. Просто убедился: пришли уже, да. И взялся за подлокотники кресла, чтоб встать.
— Так короче, — спросил, — что вы решаете? Нет?
— Я не рублю на корню, Юрий Давыдович, вы меня знаете, но… — Толя развел руками. — Обсудим на совете бригадиров, подумаем. Подумаем, Юрий Давыдович!
— Думайте! — Гришкан поднялся и, не прощаясь, вскинув седую головку, пошел к двери.
Я поспешно уступил дорогу. В профиль верблюжье в нем было особенно заметно.
Дверь хлопнула, и Толя картинно упал в кресло:
— Уф! Прям спас ты меня, старичок. Беда эти пенсионеры, — сказал сокрушенно, — сущее наказанье. Ходит тут, ходит, хуже прокурора. Придумал вот: все планово-распределительное бюро перестроить. А ради чего? Я тебя спрашиваю: ради чего?..
— Сильно он постарел, — сказал я. — А кем он теперь?
— Никем, слава богу! Лет Семь, как никем, на пенсии…
— Вот как? А ведь был где-то там, — я помотал рукой над головой.
— Был, да сплыл. Черт его к нам принес. На пенсию вышел и заявился: желает тут поселиться, надеется быть полезен. Квартиру ему дали, пропуск выписали… Зачем только? Я тебя спрашиваю: зачем? Создаем себе трудности по доброте душевной. — Толя встал и нервно прошелся по кабинету. — Он, видишь ли, душу вложил в этот завод! Ах-ах! Так что ж теперь — из меня душу вынуть? А старичина клещом, понимаешь, вцепился, записку директору, в народный контроль… И хоть бы по делу! А то — на адъюстаже сорок тонн затерялось, ах-ах! И что — при нем, скажешь, не водилось такое? А, ладно!.. — Толя обиженно отвернулся к окну.
Глядя в его спину, я думал, что ведь и сам когда-то хотел, до дрожи душевной мечтал того же Гришкана срезать, оборвать, попросту ему нахамить… Ведь было? Было, не отрекаюсь. Зачем же теперь так мне неловко, что старику вежливо указали на дверь? Отчего стыдно? Почему Толькины жалобы вызывают лишь неприязнь? «Нет, — внушал я его спине, — нет, так не годится, ты должен сказать о старике еще что-то другое, совсем-совсем другое…» Он повернулся и сказал. Да снова не то.
— А все потому, — сказал он, — что внуков нет. Точно! Когда-то за великими своими делами этого простейшего старичок не успел, вот и… Охо-хо! Да и мы, дураки, все ищем чего-то, сходимся, расходимся, та баба, эта, свобода, карьера, ё-моё… А старость в одночасье нас по балде — бац! И будем такими же вот… Да?
Я смотрел на него — лицо и в самом деле уже немолодое, на висках седина, а женился совсем недавно, в третий, кажется, раз, и вчера, видать, некстати поссорился, попало ему за нашу гульбу, теперь вот досадно, хотя этого он, конечно, не скажет… Смотрел так и думал, что надо бы пожалеть мужика, сказать: плюнь, мол, не бери в голову! И рот уж раскрыл, чтоб это сказать…
— Нет, — сказал, — Толя! Если и будем мы одинокими старичками, то уж никак не такими. Такими быть у нас хысту не хватит. Знаешь, есть такое отличное украинское слово — хыст? А в нем тебе и кураж, и хватка, и смелость, и все такое…
Он огрызнулся:
— Понятия не имею!
Ну вот… Умер Гришкан года через полтора.
Принесла почтальонка пенсию, ей не открывают, она звонит, звонит… А старичок был обходительный, всегда ждал ее аккуратно, дважды бегать не заставлял — она и заподозрила неладное. Привела милицию, взломали замок, а он тут же, возле двери, вытянулся. Бидончик откатился в угол прихожей, молоко уже высохло.
Ужас ли смертного этого одиночества всколыхнул городок, старое ль вспомнилось людям — похороны вышли невиданно многолюдные, торжественные. Толя Козаченко прислал фотографию: идут во всю ширину мостовой, хвост печального шествия теряется вдали, сливаясь с осенним деньком.
Есть у меня и еще снимок — сам щелкнул когда-то, на митинге в цехе высадки. Гришкан стоит там, как капитан, на мостике, рядом полно народу, но он отдельно от всех. Мясистая нижняя губа презрительно сдвинулась, детские кулачки в кармашках…
Давным-давно отношусь я спокойно к чужой власти и славе, молодые мечты бесследно отшумели и канули, но иногда я ставлю перед собою два снимка и, подолгу вглядываясь в них, гадаю о тайне этого человека, которому я так завидовал, которого так жалел…