Как и всякий человек тридцати пяти лет от роду, я не видел смерти на войне, смерти в громе орудий, насильственной и кровавой… Но, как и всякому, мне доводилось видеть то, иногда мучительное, иногда благостное, а чаще всего нелепо внезапное завершение земного бытия, которое, по-моему, производит впечатление даже более трагическое, нежели смерть на войне. Впрочем, так мне кажется, быть может, именно потому, что смерти на войне я не видел.
Не видел я и той смерти, о которой хочу рассказать вам. Вообще эта смерть поначалу никакого особенного впечатления на меня не произвела. Умер совершенно чужой человек, ничего хорошего меня с ним не связывало… Было, конечно, жаль старика, но не больше. Да, поначалу — не больше. Правда, я был перед ним немножко виноват. Точнее, мне так казалось.
Но об этом — лучше по порядку.
Так вот.
Произошло все это лет десять назад, в маленьком верхневолжском городке, куда я приехал с юга, чтобы стать газетчиком районного масштаба, и — это, правда, выяснилось много позже — провести там свои лучшие годы.
Знакомых поначалу было не густо, но был один довольно близкий приятель. Мы познакомились в Москве, где вместе учились на заочном отделении Литературного института. Причина эта вполне достаточная, чтобы в маленьком городке сразу же отличить друг друга, сойтись довольно близко, а также считать самих себя талантливыми, умными и перспективными людьми… Уж это такой институт! Тамошние студенты, как говорится, все о себе очень хорошего мнения. По крайней мере, до получения дипломов.
Ему было двадцать шесть, мне двадцать четыре, а в этом как раз возрасте красивые юношеские мечты о непризнанности, о нищенской жизни и служении святому искусству, а также о посмертной славе понемногу перестают греть сердце. Они еще тешат, конечно, самолюбие, о них можно с пафосом поговорить, но рядышком уже потихоньку проскальзывает и теснит их жажда более земного и отнюдь не посмертного признания своих трудов и талантов. Слава богу, хоть аппетиты в этом возрасте еще очень скромны, особенно в провинции.
Друг мой, например, считал, что я черт-те чего уже добился — имею в кармане удостоверение корреспондента и трижды в неделю плоскопечатные машины районной типографии отстукивают мою фамилию в количестве восьми тысяч трехсот экземпляров.
Теперь, если ему об этом напомнить, он посмеется, пожалуй, но тогда именно так считал. Даже завидовал слегка. Работал он на заводе, не помню кем, кажется, техником-конструктором, с начальством своим рассорился, уволился и, поскольку в маленьком нашем городке найти работу было не так-то просто, с надеждой и нетерпением ждал, когда освободится место в редакции.
Я же тогда, как и всякий двадцатичетырехлетний человек, был обуян жаждой перемен, побед над бюрократизмом моего начальства и бездарностью коллег, а для таких целей даже один друг и единомышленник в масштабе маленькой районной редакции — подспорье большое. Мы с ним планы уже строили, как будем вместе работать, распаляя друг в друге розовые надежды и нетерпение.
В составлении этих планов шли недели и месяцы, всякие житейские резервы у моего приятеля истощались, он нервничал, а место… Место вот-вот должно было освободиться, но все не освобождалось.
Уйти из редакции должен был Александр Тихонович Чимбур.
Это был высокий мужик с крепкими, большими руками и крупным костистым лицом. Редеющие и от седины словно бы пеплом подернутые волосы он зачесывал назад, но они, чуть приподнявшись надо лбом, распадались на два косо подрезанных крыла. И когда крылья эти при ходьбе оживали, помахивали, то казалось, что какая-то птица все порывается взлететь. Быть может, от этого впечатление он всегда производил мальчишески-легкомысленное, а ведь ему было уже шестьдесят.
Вообще, мальчишеского, несолидного в нем хватало. Он очень любил, например, рассказывать о себе, о всяческих житейских приключениях. Я быстро узнал, что он местный. Когда-то, совсем еще пацаном, уехал и потом, как он говорил, его «всю жизнь дёргало да об жизнь дёрло». Где-то кого-то он раскулачивал, что-то строил ускоренным методом, еще ускореннее чему-то учился, воевал, отступал, наступал, выходил из окружения, а после войны вроде бы осел в Донбассе — редактором районной газетенки наподобие нашей.
Время было горячее, шапки давали через весь разворот огромными шрифтами, а в остальном бумагу экономили. И не так, как теперь. По-настоящему. Если, скажем, клише не занимало целую колонку, то сбоку давали текст «в оборку», то есть узенькой такой колоночкой, в которую слово и то иногда целиком не умещалось. Одним прекрасным утром, просматривая подписанную им ночью «в свет» газету, Александр Тихонович, как сам говорил, «открыл рот, да так и остался». При переносе набора или при переверстке выпала маленькая строчечка из официального сообщения, а когда читали последний оттиск, этого не заметили.
Судьба, как говорится, сделала зигзаг. Работал на Севере, в шахте. Прижился и, когда его восстановили в партии, хотел там и остаться. Но вскоре жизнь его опять дернула. Врачи нашли у него силикоз легких и под страхом смерти погнали в края потеплее и помягче. Тут-то Чимбуру и вспомнился тихий верхневолжский городок его детства.
Обо всех этих необъяснимых вывертах насмешницы-жизни он очень любил посудачить при случае, но настоящим вдохновением загорался, только рассказывая о том, как работали в газетах раньше, в тридцатых годах или после войны. Какие были тогда авралы, как до трех ночи ловили по приемнику очередное сообщение ТАСС, а типографщики терпеливо ждали, не смея печатать даже внутренний разворот.
Вообще-то, свою работу любят все газетчики. Все, без исключения. Есть в ней что-то такое заводное, заразительное. Но вслух они предпочитают поругивать засасывающую их текучку, жаловаться на капризы начальства… Этого требуют неписаные правила журналистского приличия.
Александр же Тихонович в своей любви никаких приличий не соблюдал. Он мог, например, всерьез, захлебываясь, спорить, что свежая типографская краска и волглая, только что нарезанная бумага пахнут лучше любых духов. Он обожал дежурить по типографии и, забегая оттуда с только что оттиснутыми полосами, сияющими белыми пятнами будущих клише, радостно-суетливый и помолодевший совал их нам, точно подарки: «На, почитай завтрашнюю…»
Для нас полосы были, конечно, вовсе не завтрашними новостями, а вчера или даже позавчера написанными заметками. Про это Чимбур как-то забывал.
Несмотря на почтенный возраст, лучше всего он чувствовал себя во всяком гаме, суете, маете. А как умел он дозваниваться в какую-нибудь Тмутаракань, прорываясь сквозь сложную, многоступенчатую телефонную сеть нашего района! Он так весело стучал по рычажку, так настойчиво дул в трубку и кричал: «Озерки! Озерки! Девушка! Да вы не вешайте трубку! Понимаете, это же для газеты надо!» — что даже мне начинало казаться, будто от того, дозвонится он или нет, зависит нечто важное. Возможно, этой верой проникались даже сердитые девушки на коммутаторах. Во всяком случае, в отличие от меня, он всегда дозванивался.
И вот этого симпатичного старика Чимбура я тогда, честно говоря, терпеть не мог. Дело даже не в том, что каждое его достоинство оборачивалось массой недостатков, — с этим мы обычно миримся легко. Дело было в какой-то фальши, рисовке, мерещившейся мне в нем. К тому же, при всей своей влюбленности в газету, работал он удивительно плохо.
Был легок на подъем… Это для газетчика достоинство несомненное, но в нем и это скорее раздражало, потому что каждая его поездка обставлялась точно какая-то смешная для шестидесятилетнего мужика ребячья игра в дальние странствия. В любую погоду он надевал высокие резиновые сапоги и всюду таскал с собой рыжий такой, негнущийся, даже не плащ, а… балахон, что ли? Причем это была не просто смешная одежда — это был символ. Символ его готовности «ради нескольких строчек в газете» терпеть бедствия и преодолевать трудности. Но какие, к черту, трудности? Дороги в нашем районе вполне приличные, и даже после самого сильного дождя можно обойтись без резиновых сапог, а без плаща-балахона так и подавно. Уж лучше переждать дождь где-нибудь под стожком или в сараюшке какой, чем таскать с собой этакое чудо-юдо.
Я тихо подозревал, что балахон нужен Чимбуру только для того, чтобы начинать свои репортажи так: «В Борцинское отделение совхоза я пришел в залубеневшем от долгого дождя плаще…» Это звучало как упрек. Вот, мол, я преодолел стихии, а они не преодолели. А может, и наоборот — как оправдание: не всякий, дескать, способен на такой подвиг!
Этот критический вариант обычного чимбуровского репортажа был еще наименьшим злом. Вообще-то Александр Тихонович критику баловал не очень. Он любил пафос. Большинство его заметок заканчивалось так: «Преодолевая все эти трудности своим упорным, самоотверженным трудом на благо Родины, редкинцы (завидовцы, кирилловцы, мокшинцы) на 10-е число заготовили свыше… тонн сена».
То, что это «свыше» все-таки меньше плана, его не смущало. «Ну и что? — говорил он. — В такое, понимаешь, лето? Это же не лето, а стихийное бедствие!»
И что бы я ни возражал, он только усмехался терпеливо, словно знал про себя нечто очень важное, все объясняющее, но такое, что по молодости лет собеседника говорить бесполезно. Во всяком случае, я так понимал эту усмешку.
Я уставал от его упрямства, от собственной злости, махал рукой, вычеркивал «самоотверженным» и «на благо Родины» и ставил свою подпись. Он обрадованно выскакивал в коридор, тут же возвращался.
— Слушай, — говорил он едва ли не возмущенно и уж во всяком случае обиженно, — а что ты на это слово взъелся: «самоотверженно»? И тут почему ты убрал? В этом же весь смысл!
— В чем?
— Да что народ, понимаешь, на благо Родины, а не только за всякие там поощрения матерьяльные, понимаешь!
— Александр Ти-хо-но-вич, — умоляюще растягивая слова, начинал объяснять я, — а в других совхозах не так, что ли? А мы с ва-ми?
— Правильно! — соглашался он. — Конечно! Все мы на благо Родины, везде…
— А раз везде, так что ж — об этом в каждой заметке талдычить надо? Так, что ли?
— Ну почему… не в каждой. А здесь, понимаешь, есть смысл. Здесь речь о трудностях идет. Понимаешь?
И чем, вы думаете, кончались такие разговоры? Ведь восстанавливал, восстанавливал-таки я эту вычеркнутую самоотверженность, и Чимбур уходил довольный, а я только обзывал себя тряпкой, да мне же в конце концов и попадало за отсыл в секретариат сырых заметок.
А его стиль? Боже, сколько мучений! Он умудрялся в один абзац втиснуть три предложения, начинающихся с «потом».
— Так нельзя же, — страдая, говорил я.
Он высоко вскидывал кустистые седоватые брови.
— Да? А почему? Ведь так и делают: это, потом это, потом это.
Ну, в общем-то ладно, не о том речь.
И вот в июне нашему Чимбуру исполнилось наконец шестьдесят лет. По поводу этого заветного рубежа состоялось в редакции торжество среднего масштаба с поднесением виновнику настольных часов и с пожеланиями счастливого отдыха.
Я ни минуточки не сомневался, что старик тут же и побежит на пенсию. Тем более что оклад у него был всего девяносто рублей, а пенсии он мог огребать сто двадцать.
Нет, я не придавал тогда такого уж большого значения деньгам, и насчет морального удовлетворения я в общем-то все знал, и даже статьи об этом писал, — и не хуже чем у людей статьи выходили, а… как бы вам объяснить это все?
Мне как раз казалось, что Чимбур никакого такого удовлетворения, никакого удовольствия от своей работы иметь не может. Вот я — я имею! Я молодой, перспективный, способный. Пишу легко, быстро, меня все хвалят. Но если человек, мучительно пхекая и сипя больными бронхами, после десятикратных перечеркиваний вымучивает фразу: «Вследствие дождя сушение сена шло не на должном уровне», то какое, скажите, удовлетворение может получить он? Да он при первой возможности должен драпать от такой работы, бежать и не оглядываться!
Вот я и не сомневался, что он немедленно уйдет на пенсию, ну разве что два положенных месяца отработает. А тут мой приятель как раз уволился с завода, и я с легким сердцем посоветовал ему не торопиться с новой работой. Дескать, со дня на день должно освободиться место, а кому же на это место и претендовать, как не моему другу, студенту Литинститута, человеку талантливому и все такое.
И вот время шло, приятель ждал, а Чимбур наш продолжал жаловаться на боли в груди, на одышку и продолжал работать.
— Быть может, он просто забыл, что у него есть пенсия? — спросил однажды приятель.
Я только пожал плечами.
…Я тогда снимал комнатку у одной старушки, и в этой комнатке мы, сидя у окна, сумерничали, потягивая от скуки дешевое алжирское вино. К тому же в подражание только что вышедшей и нашумевшей книге Хемингуэя о Париже мы даже вино разбавляли водой, и это странным образом поднимало нас в собственном мнении. И говорить мы пытались тоже на хемингуэевский манер — все больше намеками и умолчаниями. Не считая, конечно, тех случаев, когда нечаянно срывались в бурный, бестолковый и многословный спор о высоких материях.
— А может, ему стоит слегка напомнить, а? — снова спросил приятель.
Я пожал плечами, уже в том смысле, что я, пожалуй, с ним согласен, но…
— Как же это сделаешь? — спросил я.
— Да так! Просто взять — и сказать!
— Не знаю. Что ж… Так, что ли, подойти и бухнуть: «Иди-ка ты, братец, на пенсию!» У меня, например, так не получится.
— Ах, не получится? — с насмешливой театральностью воскликнул приятель. — Ах, какие мы все деликатные! Сказать человеку в глаза: ты плохо работаешь — это, конечно, выше наших сил. Эх ты, гнилая интеллигенция!..
Вообще-то, насколько я его знал, приятель мой был человек мягкий, уступчивый, пожалуй даже трусоватый слегка. Ну, не то чтобы трусоватый, а скажем так: легко пасующий перед чужой решимостью. Но как раз такие вот, всегда тихие и мягкие, иной раз почему-то срываются и, с особенным смаком обозвав себя гнилой интеллигенцией, начинают так распаляться и надуваться своей будущей твердостью, решительностью, что вдруг отламывают штуки, до которых и жлоб-то не всякий дойдет.
Приятель мой, отругав как следует и себя и меня за подозреваемую мягкотелость, объявил, что все, баста! Он сегодня же вечером сходит к Чимбуру и все как есть ему скажет.
— Неудобно вроде, — промямлил я и тут же вспомнил, что это ведь не кто-то другой, а я сам посоветовал ему ждать чимбуровского места и вроде как бы заманивал его этим, соблазнял, что ли, и потому тоже не так уж тут чист. — Неудобно, конечно, — поправился я, — но, с другой стороны, почему бы и не сходить? Поговорить… Ну, хотя бы просто выяснить его планы, объяснить ситуацию. Так? Ведь он не может не понимать, что, что… Да и, строго говоря, все-таки чужое место человек занимает!
— Вот именно! — подхватил друг. — Пойти и объяснить, что дело обстоит так и так. Да? И спросить…
И так вот, перебивая друг друга и прихлебывая винцо, мы в десять минут порешили, что вообще ничего нет на свете естественнее, чем пойти и спросить у человека: не собирается ли он увольняться? Дескать, место его другим нужно.
На другой день я пришел в редакцию очень рано. Чимбур уже сидел за столом, не снимая своего знаменитого балахона и болотных сапог. Искоса смотрел в окно и монотонно, как заведенный, кивал, поглаживая указательным пальцем нос. Чрезвычайно сосредоточенный получался у старика вид! Даже величественный! И все это величие рассыпалось, едва только я сказал «Здрасте».
Старик сразу весь всполоснулся, обрадованно взмахнул руками, крылья его прически тоже взмахнули, балахон зашуршал, затрещал — и в этих мелких бестолковых движениях сразу же проглянула жалкая растерянность, оглушенность какая-то.
— Что это вы так рано? — спросил я.
— Знаешь, твой приятель-то, оказывается, на мое место метит, а? — он сообщил это как-то жалобно, стараясь заглянуть мне в глаза.
— Вообще-то знаю, — сказал я и сам почувствовал, что в этой деланной невозмутимости, небрежности тона слишком уж проглядывает желание спрятать внезапный стыд. — Он как-то спрашивал, не собираетесь ли вы на пенсию? — Я несколько замялся и поспешно перешел в наступление: — А что тут удивительного? Он учится.
— Да, конечно, чего же… Место для него хорошее, кто спорит? Но ведь я-то… — Чимбур запнулся и махнул рукой. — Нет! Но понимаешь, приходит он вчера и мне прямо с порога: «Вот, Александр Тихонович, у меня двое детей и плохое материальное положение, и два месяца я уже не работаю, так, может, вы уйдете на пенсию, а я займу ваше место?» А я…
— Так прямо и сказал? — усомнился я.
— То есть это дословно, понимаешь?! — подтвердил Чимбур. — И главное, прямо с порога. Я говорю: «Проходи», а он прямо от двери давай выкладывать. Мое-то самочувствие понимаешь? Тут же жена стоит…
— Конечно, конечно… Как же он так? — согласился я и почувствовал, как мучительно, от шеи, краснею.
Почему-то вдруг подумалось, что приятель непременно рассказал старику и о моих советах, и о разговоре за винцом, и что Чимбур сейчас скажет: «А ты, мол, тоже гусь! Вчера сам подбивал, а теперь, видишь ли, он удивлен и считает, что слишком…»
Но Чимбур сказал другое.
— Вот ты за него краснеешь, — сказал, — а он и не подумал покраснеть. Я говорю: «Как же вы, Миша, ведь это все равно, что прийти к больному и спросить: не собираешься ли ты, старый, помирать?» А он: «Я, говорит, вам не помирать предлагаю, а на пенсию уйти, на заслуженный отдых. Ведь от вашей работы всем один убыток. И вам в том числе». Представляешь, так и сказал: один убыток! А? Что же выходит, что я… Понимаешь? А ведь я…
Он так и не договорил, а только, махнув рукой, сел на место. Я стоял к нему вполоборота и перекладывал на столе ненужные бумаги. Был как раз тот случай, когда все, что ни придумаешь сказать, — все худо. И, может, самым лучшим было как раз то, что нечаянно и сказалось.
— Александр Тихонович, а в сторону Девичьего вы на днях не собираетесь? — вдруг спросил я.
— А что?
— Да у них все лето надои в минусе. И вообще… Посмотреть надо. Мне в Заволжское ехать, не по пути.
— А что? Съезжу! Конечно, съезжу, у меня запросто, — зачастил он. — Сейчас вот прямо…
— Да вы хоть командировку оформите. Туда обыденкой не обернуться.
— А! Плевать на командировку. Сейчас вот только жинке позвоню и поеду! Ничего… Поеду…
Вернулся Александр Тихонович только через день, когда вся эта неприятная история уже слегка подзабылась, и так как еще недели две все оставалось на своих местах, то можно было считать, что кончилась она ничем.
Я и сам так думал почти что год. Во-первых, так было удобно, а во-вторых, ведь и потом, когда старик стал увольняться, он ни разу не вспоминал о разговоре со мной или с моим приятелем. Говорил, что на пенсию его гонят врачи, и это было давно и всем известной правдой.
К тому же приятель мой так и не стал литсотрудником. Раньше наш редактор обещал обязательно его взять, а тут вдруг усомнился: потянет ли? Может, втайне решил, что мой приятель в редакции — это лишние для него неприятности? Впрочем, и друг мой ничего, не пропал. Не таким уж безвыходным оказалось его положение. Устроился инспектором районного отдела культуры, стал писать очерки в областную газету и меньше чем через год уже наезжал в наш городок в недосягаемо высоком звании собкора. В общем, пошел человек в гору, да так круто, что скоро, как говорится, стало и рукой до него не достать.
Но это было еще впереди, а пока что дождливое лето, возведенное Чимбуром в ранг стихийного бедствия, по-доброму разгулялось. Яровое убирали и озимое сеяли при палящих душных зноях, и пышные высокие шлейфы пыли тянулись за сеялками. Потом враз защекотали землю морозы; картошку копали в звонкую сухую колоть, под белыми мухами. В общем, такая пошла круговерть, что стало ни до сотрудников, уходящих на пенсию, ни до чего…
Зимой старик Чимбур стал регулярно, этак к концу дня, заглядывать в редакцию. Теперь его рыжий плащ был напялен поверх овчинного тулупа и стеганых штанов, а на ногах были высокие черные катанки, неуловимо напоминавшие болотные сапоги. На узких полозках от детских санок он тащил за собой фанерный короб с привязанной сверху пешней и коловоротом. В редакции из короба с хвастливой неторопливостью извлекались скрюченные окуньки и подлещики, и Чимбур, подмигивая, объяснял, отчего они такие — выбросишь его на снег, хулигана этакого, он так и сяк извивается, норовит в прорубь ускакать и вдруг затихнет… В последний раз дернется, да и замрет этакой запятой — но это уже не запятая, а точка. Замерз голубчик, хана!
А потом незаметно подошла и всех втянула в свою торопливую сумятицу весна, весновспашка, посевная, опять стало ни до чего, и никто не заметил, что с приходом тепла Чимбур перестал показываться в редакции. Погоды стояли парные — с жарой и легкими дождями, — они гнали лето внахлест, не успела кончиться посевная, начался сенокос, а за сенокосом такие подоспели озимые, каких давно не видели в наших краях. Лето выдалось радостное и слегка суматошное от обилия забот.
В середине августа, не помню уж какого числа и за какими делами, вошел я в клетушку, служившую у нас кабинетом заместителя редактора. Сбоку от стола, на диванчике, сидела женщина в черной шелковой косынке.
— Здрасте, — сказал я.
Женщина мне не ответила, а наш зам, лысый и какой-то вечно обтрепанный человечек, будничным голосом сказал:
— Слушай, звякни ну-ка этому своему Быкову. Может, завтра автобусом у него разживемся?
Ни в словах, ни в тоне его не было ничего чрезвычайного, и я весело, даже как-то игриво согласился:
— Эт можно. А зачем вам целый автобус?
— Да вот, Александра Тихоновича хоронить надо, — сказал зам и, пристукнув карандашом, кивнул зачем-то на женщину.
Трубка, уже поднятая мною, с глухим стуком легла на рычаг.
— Как? — растерянно, не понимая собственного вопроса, спросил я. — Уже?
И это дурацкое «уже», бог знает почему, болезненно на всех подействовало. Даже зам как-то кисло сморщился, а рот женщины судорожно дернулся на сторону, и она, прикрыв его уголком черной косынки, поспешно пригнулась к коленкам — заплакала.
— Что делать, — услышал я как сквозь вату какую-то или стекло. — Что Делать, Анна Макаровна? Все мы так: гоним жизнь, ругаем, вот, думаем, выйдешь на пенсию, заживешь наконец, а тут… Эх, да что говорить! А ты звони, звони, ничего… — разрешил он мне. — Жалость — жалостью, а дела — делами.
Квартира Чимбура была в одном из новых домов, на первом этаже. Часов в одиннадцать, теснясь, оступаясь в слишком узких дверях, вынесли оттуда обитый кумачом гроб, установили его на табуретках, и гражданская панихида началась.
Народу было не так уж и много. Съехавшаяся родня, соседи, да наша редакция, да несколько стариков — приятелей по рыбалке. Но когда зам наш стал у изголовья гроба и, глядя куда-то поверх голов, скрипучим голосом сказал: «Товарищи!» — все вокруг затеснились, будто на плечи каждому напирала толпа.
— Сегодня мы провожаем в последний путь Александра Тихоновича Чимбура, — торжественно провозгласил он. — От нас ушел коммунист, вся жизнь которого, нелегкая порой жизнь, была посвящена делу борьбы за справедливость, за дело партии и рабочего класса…
На старческой шее зама беспокойно дергался острый кадык, увенчанный на самом кончике несколькими невыбритыми седоватыми волосками. Это я видел очень ясно, так же ясно, как слышал и отмечал про себя казенную торжественность каждой фразы. А вместе с тем мне почему-то казалось, будто я и не слышу ничего, кроме затрудненного и хриплого от горя дыхания тесно стоящих людей. И еще — будто сквознячок какой гулял между лопаток.
Сбоку от меня кто-то всхлипнул. Я быстро оглянулся, увидал толстуху, розовым скомканным платочком промокавшую глаза, и бог знает по какой логике, но вдруг подумал, что штампованность фраз меня раздражает зря, что никакая другая речь тут невозможна, не нужна и что, может быть, только это торжественное безличие слов соответствует тому самому глубокому, самому сокровенному, что знают эти люди про Чимбура и чего при жизни он так ни разу о себе и не услыхал. Да и сам не сказал.
Истончившиеся в болезни губы Чимбура застыли в неком подобии полуулыбки, и виделось, будто он, прикрыв глаза, слушал речь о себе с напускной иронией и тайным удовольствием. Крылья его беспокойной мальчишеской прически чуть шевелились, тревожимые ветром. А живые стояли вокруг него, сняв кепки и шляпы, и тот же ветер шевелил их волосы…
По новой части города гроб несли на руках.
Вышитый рушник, так старательно расправленный вначале, через несколько шагов скрутился в жгут, плечо ныло, потная рука судорожно пыталась удержать предательски скользкое полотно. Я старался на совесть, и мне было даже приятно, что гроб так тяжел, так неуклюж, а я все-таки несу и буду нести еще долго, быть может, пока не выбьюсь из сил. И в этой старательности я ловил себя на чем-то наивно-заискивающем, точно я пытался таким образом заранее загладить какие-то еще не объявленные мне грехи. Так в армии и маршируешь с особой лихостью, и вытягиваешься перед старшиной не когда-нибудь, а наутро после самоволки.
Может, я ошибался, но та же натужная старательность чудилась мне почему-то и в старике, несшем впереди нас на алой подушечке единственный орден и две медали покойного; и в той самой довольно миловидной, несмотря на свою необъятную толстоту, тетке, которая раньше все всхлипывала и промокала глаза своим розовым платочком, а теперь, шагая за мной, вела под руку Чимбуршу с таким видом, точно та без ее опеки и шагу не смогла бы пройти… Да и в других — тоже.
День меж тем незаметно осмерк, еще на кладбище потянуло прохладой, стало потихоньку крапать. А когда автобус подкатил опять к чимбуровскому подъезду, дождь лил как из ведра.
— Вот я говорю, Анна Макаровна, что значит — покойник душевным человеком был! — улыбаясь, сказал зам Чимбурше, хоть до этого никому и ничего такого не говорил. — Какие слезы небо-то льет, а?
Я болезненно поморщился, но Чимбурше фраза понравилась. Она даже улыбнулась чуть-чуть, проходя, а зам наш уже подбадривал кого-то другого.
— Ничего-ничего, — говорил он, — это дождик окатный, быстрый. Пока подзакусим, все разгуляется.
К поминальному столу все готовили и подавали племянницы, но Чимбурше, видимо, все же не сиделось на месте, она ходила вокруг, зачем-то подвигала гостям тарелки: «Кушайте, кушайте!» — и, присаживаясь то тут, то там, рассказывала. Один раз она села совсем близко от меня.
— Ну шо, Аня, как же он-то, а? — тотчас же, словно понимая, как той нужно о чем-то рассказать, спросила ее незнакомая мне старуха. — Маялся?
— Маялся, как не маяться, — вздохнула Чимбурша и стала с готовностью перечислять: — И в грудях болело, и в животе, и все пугался, бывало, по ночам — вдруг так вот вскочит и сидит, в угол смотрит. А потом ничего… Отпустит немного, он мне и говорит: «Ничего, Аня, может, до зимы и доскриплю. А зимой полегчает». — «И то, говорю! Саша, зачем же мужику в шестьдесят лет помирать? Рано!» — «Рано, говорит, верно, да уж как есть. Меня всю жизнь, говорит, не спросясь выталкивали».
— Это он верно, — сказала старуха и погладила Чимбуршу по плечу. — Я гляжу: все так и идет на этом свете. Не успела в девках нагуляться, уже детишки пошли, вырастить не успела — ан внуки подпирают, давай, мол, бабка… Вся жизнь такая — будто кто в спину толкает. Это он, Аня, верно, это он хорошо.
Вышли мы вместе с замом. Он постоял под бетонным козырьком подъезда, повздыхал, что вот утром не догадался взять плащ.
— Так дождя-то уже нет, — сказал я.
— Все равно, мало ли… А поминки они славные отгрохали. Я вот… — он провел пальцем по горлу, — сыт, пьян и нос в табаке. Ну, счастливо!
За два часа поминок что-то во мне настолько измучилось и одрябло, что даже эти слова меня не задели. Я вяло тиснул его руку и побрел восвояси.
Дождя уже, правда, не было, по краям асфальта, у поребриков, текли мутные, сероватые, как пена при стирке, ручьи. Растрепанные тучи волоклись над головой, и все вокруг, кроме свежевымытой блестящей зелени, было печального, дикого цвета. Все мне чудился кладбищенский запах влажной лежалой глины и обвядших цветов, парок от мокрых платьев и пиджаков, сдержанно разгорающийся гул поминок, бестолковое кружение Чимбурши вокруг стола и ее монотонные, будто заученные рассказы…
И один вопрос неотступно, раздражающе крутился в мозгу: кого имел в виду старик Чимбур, когда говорил, что его вытолкнули на пенсию, — врачей или все-таки меня с приятелем? Если последнее, то как это глупо! Не говоря уже о том, что я-то тут совершенно ни при чем, что, собственно, можно поставить в виду моему приятелю? Бестактность? Всего лишь? А можно ли во всем мире найти хоть одного человека, за которым не числилось бы столь малого греха? И право же, как это глупо, как обидно, что ни оправдаться, ни что-либо объяснить уже нельзя. Некому.
Вспоминались отчего-то и те скрюченные подлещики, про которых сам Чимбур еще зимой объяснял в редакции, как они дергаются в последний раз и замирают этакой запятой, но запятая эта на самом деле точка, потому что все, замерз голубчик!
Смерть — точка.
Тогда мне это казалось самым жестоким и страшным. Точка, не запятая… После запятой можно еще написать «но» или поставить это самое «или», тогда все, что было до нее, получит другой цвет и смысл. После точки ничего не поставишь и не попишешь.
То, что в смерти действительно самое страшное, я понял много позже. Лет десять, то чаще, то реже, вспоминалась мне и мучила меня вся эта история со стариком Чимбуром. И никак мне было ее не забыть. Ведь умершие вовсе не исчезают из нашего бытия — они продолжают незримо присутствовать и в думах наших, и в наших счетах с совестью. Да что там! Они даже меняются, и еще как! Из смешных становятся обаятельными, из наивных — мудрыми.
А вот нам, после поставленной ими точки, действительно ничего не добавить и не изменить. Мы с ними умираем такими, как были при них, — глупыми, злыми, виноватыми… И потом можем это понять, но никак не исправить. Это-то самое страшное и есть.
Давно уже растерял я из виду всех, кто упоминается в этом рассказе. Не знаю, где обретается теперь наш зам, жива ли старуха Чимбурша…
С одним только моим приятелем и однокашником по институту мы еще видаемся изредка. Он теперь большой человек! Когда мы встречаемся, он так ласково и дружелюбно треплет меня по плечу, что все, знаете, неудобно как-то спросить: вспоминается ли ему иногда верхневолжский наш городок и старик Чимбур?