ПОСЛЕДНИЙ МЕЧТАТЕЛЬ

Взгляд у него странный — настырный и в то же время соскальзывающий, убегающий. Спросив, он не от тебя ждет ответа, а высматривает его где-то там, за твоею спиной. Это мешает, и я, уже приготовившись что-то вякнуть, лишь неопределенно подергиваю плечом.

— Вот то-то и оно! — удовлетворенно говорит он. — Даже если взять тебя, хоть ты у нас и молодцом, но… сценарии-то пишешь?

— Какие?

— Киношные. Нет? А что ж так жидко?

— Почему жидко?

— Ну!.. Новый год помнишь? Последний наш.

— Вроде бы помню… — медленно говорю я.

Он и в самом деле откуда-то уже выплывает — тот Новый год у Зои Цаплиной, последний наш школьный, неповторимый. Мятным холодком скользит между лопаток… Холодком, в котором все: и мокрая, глубоко, вольно дышащая за окном ночь, как-то ясно, отрадно все время мной ощущаемая сквозь духоту и гам; и высокие комнаты, и белесая пыль, выбитая танцами из скрипучих полов старого дома; и липкое предательство ладоней, которые, стоит тебе подойти к девчонке, потеют и зудят, украдкой вытираемые о штаны… Все-все есть в этом знобящем холодке: и радость, что все же удалась наконец идеальная складка на моих черных дудочках, и таинственность появления первых девчонок — какие они, оказывается, под своими плащами нарядные, надушенные, завитые! — и страх за пластинки — брат голову обещал свернуть, если их разобьют… И первый тост, и смех, и ор, и гам — все-все, вплоть до физического ощущения Нового года, той совсем новой, счастливой жизни, которая входит в тебя с первым же глотком промытого за ночь воздуха, когда после всего этого гама ты оказываешься наконец на крыльце, и уже утро, и небо над морем редеет, и девушка вдруг доверчиво берет тебя под руку, чего никогда с ней еще не бывало!..

Вот только — при чем тут сценарии? Хотя что-то там, кажется, было… Была тесная комнатка, в ней тахта — этакий пружинный матрасище на козликах, — были свечи на пианино, так и не зажженные, ибо не велено. И вместо них — голубоватый свет ночника, и белые Вилькины пальцы, хищно присогнутые над клавишами, как бы нацеленные вырвать за раз целую горсть звуков.

— Вон ты о чем! — говорю я.

Да-да, это уже под конец, уже часа в три, когда веселье угасает, танцы поднадоели, а в открытую форточку выманывающе долетает то чей-то смешок с улицы, то нестройная песня, и все решают пройтись, девчонки уже разбирают плащики… Само собой, хохот, тысяча недоразумений. И тут вот в дверях вырастает Вилька, звучным, полным своим голосом перекрывает галдеж: «Внимание, господа! Для оставшихся будет играть Виль Зуев, Советский Союз!»

Он был девчачий кумир и красавчик, наш Виля. И Зойка тут же, конечно, осталась. И Милка осталась, и я покорно потащился за нею, плюхнулся на тахту… И Шафига, и Зорик, и все в конце концов набились в Зойкину комнатку, как сельди в бочку. Вилька, погасив свет, чтоб все было как на концерте, сыграл нам сперва нечто короткое и бравурное, а потом долгое и печальное.

И опять все болтали, острили, хохотали. Зойка притащила бумагу, все стали сочинять афишу нашего фильма, понаписали много глупостей. Постановщиком там значился, естественно, Вилька, автором сценария я, в главной роли — наша красотка Шафига Шарипова, заслуженная актриса Татарской и прочих республик. И Петька тоже чего-то там рисовал, вякал не очень для нас лестное, за что Шафига лупила его по шее, а он блаженно улыбался…

— Конечно, — радостно говорю я, — конечно, помню! И афишу, и…

И осекаюсь, сообразив, что у нас же с ним спор, он доказывает, будто ничего так и не вышло из наших тогдашних мечтаний, и эта афиша, следовательно, еще очко в его пользу, так как я не пишу сценариев, Виль наш спивается где-то в провинции актеришкой без речей, а Шафига и вовсе, кажется, погибла.

— Да, было времечко! — вздыхаю примирительно. — Ну, дурачки, ну, мечтали, хвастали… Так разве в семнадцать не положено быть хвастунами?

— В семнадцать-то…

— Брось, Петька! — говорю я. — Лучше давай выпьем. За всех, кто там был! За нас!

— За всех? — он как-то сомнительно хмыкает, но пьет, и мы с минуту молча оглядываем стол, соображая, чем бы притушить хмельное тепло, растекающееся в подвздошье.

— Эх, хорошо!

Сидим мы с ним в старой гостинице на ресторанной веранде. Ветерок шевелит над нами полосатый парусиновый тент. Веранда эта — шестой этаж громадного дома, и, как ни разросся в мое отсутствие наш городок, отсюда он по-прежнему виден, будто весь на ладони. И еще видно солнце, стекающее багровою каплей в фиолетовые холмы у горизонта, и светлое еще море, и сумерки, густеющие, точно кисель, под кронами молодых софор приморского парка. Все явственней слышен йодистый запашок выброшенных штормом и подгнивающих на берегу водорослей.

Мне хочется расспросить его об этом шторме и еще каких-нибудь пустяках. Ну, скажем, до сих ли пор ловятся бычки на камнях и на что ловятся? Ведь это — черт подери! — та самая веранда, и город тот самый, и море…


Я жил здесь всего два года, потом не был почти четверть века, да и приехал лишь на неделю. Но те два года значили для меня столько, что было бы обидно не ощутить, не увезти опять чего-то тогдашнего. А ощутить все не удавалось.

Не слишком обремененный делами, с которыми приехал, я шлялся по улицам, приглядывался к домам, прислушивался к горластым дворам, увешанным постирушками, усыпанным чумазой ребятней; на закате брел далеко в степь, давно уже выгоревшую, мутную у горизонта. И все мне было что-то не то. Я задыхался, солоноватая белесая пыль щекотала горло, воздух был сух и горяч даже ночью. А ведь нигде в мире не дышалось мне так легко, нигде влажный ветер не наполнял грудь такою сладкой тревогой, как здесь когда-то. И говори не говори, что ты, мол, здесь ни при чем, это просто море мелеет и отступает, и с каждым годом дыхание его в городе чувствуется все глуше; говори не говори — а все-таки как-то обидно.

Бэллу Рудольфовну, старую нашу литераторшу, встретил я случайно, у рынка. Она всплакнула, когда я назвался, сказала, что не только, мол, помнит, а следит и даже слышала о моих успехах… Я не стал уточнять о каких. Приятно хоть так узнать, что есть и у тебя успехи. И пока нес я сумку ее с баклажанами и алычой, она рассказывала, кто нынче где и кем из нашего выпуска. Странно, но я многих не помнил. В том числе и Петю Симакова. То есть что-то такое мерцало, какие-то стихи, споры, бесцветные усики…

Но остальные были где-то далеко, он — здесь, старушка говорила о нем с гордостью, и я, поколебавшись, отправился с утра к нему на завод. Вопреки ожиданиям, он не только вспомнил меня, но и сразу узнал, обрадовался, попросил лишь чуть подождать, пока закруглит самые срочные из дел, после чего я около часу разглядывал весьма солидный его кабинет с четырьмя телефонами, электронным табло и прочими штуками.


И вот мы здесь, на веранде, чему я рад, и спорим, чему не очень.

Уже и сумерки выползают из парка, вдоль набережной повисает низка молочно-розовых бусин, пахнет полынью и морем, и вечер без нашего спора мог так быть хорош — прямо до дрожи. Но…

— Уж очень высоко мы замахивались! — обмакивая в соус лаваш, яростно провозглашает мой одноклассник. — Слишком! Помнишь, читали: «Кто мы — фишки или великие? Гениальность в крови планеты!» С упоением, а? Вот это-то упоение нам потом и отрыгнулось. Так или нет?

Что ему сказать? Так? Или нет?

Сколько себя ни помню, наше поколенье всё судят, всё его ругают! Сперва жучили учителя, родители — за слишком раннюю взрослость, цинизм, иронию, самонадеянность и непочтение к авторитетам; потом писатели, журналисты — за инфантильность, чересчур долгое детство, нехватку задора и конформизм; а теперь уже и детки пошли потихоньку — за неумение жить, излишний романтизм, почтенье к авторитетам, раннее старчество…

За долгие годы на этом деле обкаталось столько фраз, в которых вроде бы и ум, и наблюдательность, и если не правда, то все-таки что-то где-то… И такой в этих фразах соблазн для всех доморощенных философов, и столько раз я уже все это слышал, что послать бы его подальше, и…

Можно бы и послать, да я уже к нему пригляделся, уже передо мной не неведомый чего-то там начальник, а все тот же наш Петя Симаков, и любовь к спорам у него все та же, и так же пощипывает он усики, только стали они жестче и гуще, с сединкой, да на месте задиристого хохолка — просторная лысина, да голубоватое бельмо появилось на левом глазу. Из-за бельма-то он и глядит все время чуть в сторону, а это и придает его лицу чужое выражение недовольства, даже брюзгливости.

— Петь, — говорю я, — а что у тебя с глазом?

Отмахивается:

— Чепуха! Стружка попала.

— Когда?

— Давно. Работал на фрезерном.

— Как? Ты ж сразу в институт, с первого захода, я ж помню. И не куда-нибудь! Из нашего класса вообще куда-нибудь не поступали, а ты…

— Все мы с первого захода чего-то да оторвали! — не дослушав, отсекает он восторженные мои воспоминания. — Ну и что? Ничего ведь так и не получилось? В итоге-то?

— Да брось! — смиренно предлагаю я. — Что — так уж ничего и ни у кого?

— А у кого, у кого, ну?

— Да мало ли? Ну, я не помню, кто у нас там… Зорик, например.

— Казарьянц? С месяц, как виделись. В бакинском «Интуристе» на саксофоне дудит.

— Шутишь? Он же в консерваторию поступал.

— Ми-илай! — торжествующе тянет он. — Об чем и речь: все мы поступали куда-то. И не просто куда-то, а ого-го! Море было по колено. Ну и что?

Эх, надо было сразу отшутиться. Что ж, мол, что не великие? Зато и не фишки, никто нас не двигает, вот в кабак сами пришли… А теперь уже и обидно: на весь наш класс да не сыскать ни одной воплощенной мечты? На наш, самый талантливый и хулиганистый?

— А Фикрет? — вспомнив еще одно имя, говорю я. — Он здесь?

— В Баку. Ну, его бы ты не узнал. Стал такой белый, полный, как будто завмаг, да? На тар совсем не играем, немножко математику преподаем, совсем чуть-чуть…

Я смеюсь. Так похоже вышло, даже нос у Петьки будто вытянулся и обиженно загнулся.

— В институте?

— Преподает? Нет, милай, в школе. Всего лишь. В науку пойти дерзости не хватило.

— Дерзости?

Вот уж действительно!.. Да за что ж дважды исключали из школы нашего стеснительного и деликатнейшего Асланова, как не за дерзость? Они с математиком вечно цирк устраивали. Вызывая к доске Асланова, тот выискивал примеры немыслимой заковыристости. Фикрет чуток задумывался и писал ответ. Сразу и начисто. «Тэ-эк, — удивленно сверяясь с бумажкой, тянул математик. — Но как же ты это получил? Нет, ты объясни!» — «Ай балам! — взмахивая руками, взрывался Фикрет. — Самому соображать надо! Чуть-чуть, да?» Ни дисциплина, ни застенчивость не могли пересилить в нем презренье к бездарности.

— А это, милай, не я так говорю, — заверяет меня Петька. — Это он так сказал, да!

За соседним столиком появляется знакомая Петьке компания, он трясет над головой сжатыми руками, приветствуя их. Этого мало. Подходят, жмут руку, улыбаются, восхищаются и, наконец, уволакивают его к себе.

— Извини, — говорит Петька. — Сам видишь…

Признаться, я рад возможности побыть одному. Спор наш чем дальше, тем тягостнее ложился на душу.

А веранда почти уже полна. На дощатой эстрадке устраивается местный джаз — четыре пижона с грузовиком аппаратуры. Публика самая разношерстная. Но Петькины знакомые явно завсегдатаи-солидняки. Официант склонялся над ними с преувеличенным почтеньем и жадностью. Что не мешает им, впрочем, с еще большим почтеньем юлить перед Петькой.

Странно, что Фикрет стал учителем. Впрочем, тут, быть может, и нет ничего вынужденного, житейски случайного. Профессию, как и все в жизни, можно выбрать и от противного, вопреки чему-то. Но это, конечно, для Петьки не довод. Он вещает свое с таким напором, что тут пахнет уже не доморощенной философией, а страстью, личным интересом…

Грохнул джаз. Петька очутился в кругу, бабенка лет тридцати в малиновом бархате притопывала и трясла перед ним рукавами. Грудь ее так и искрила, густо вышитая чем-то блестящим. При Петькиной корпуленции пляска их выглядела смешно, даже жалко.

Впрочем, жалко мне его не было. Просто я думал, что солидное положение всегда навязывает человеку некоторое притворство, игру. Вот: Петьке, может, и хочется послать их всех подальше, а надо по-своему ублажать, хотя это не он, а они перед ним заискивают. Не потому ли люди с положением, хоть и гордятся собой, но втайне жизнью чаще всего недовольны и даже уверены, будто хотели и добивались чего-то совсем другого, неполучившегося?

Он отвел даму к соседнему столику, и там его опять умоляюще хватали за руки:

— Мэнэлим, Петр Саныч, мэнэлим…

Джаз грохотал.

— Уф! — сказал Петька, валясь в кресло. — Еле отмотался. Ты извини.

Он стал что-то рассказывать о своем младшем. Я плохо понимал из-за музыки. Да и что мне за дело до какого-то акселерата в сторублевых штанах! Я думал о нем самом, о Петьке. Чем ему так уж это улыбается — принадлежать к поколению неудачников? Возвыситься за чужой счет? Владельцы просторных кабинетов редко сомневаются в том, что являют собою пример положительный. Но, вероятно, быть положительным исключением еще слаще? Не одним из многих, а единственным — а? Подыграть ему, что ли, выманить на откровенное хвастовство и тогда…

— Что-что? — переспрашиваю я.

А! Петькино чадушко собирается в военные, а не в гражданские летчики только потому, что у военных пенсия больше. Действительно, неплох закидон для семнадцати лет.

— Ладно! — говорю, почти что ложась грудью на стол, чтоб он хоть чуть-чуть меня слышал. — Дай бог вашему теляти… Но можно отлично устроиться и все же остаться в дурнях!

— Вариант не исключен, — не обижаясь, соглашается Петька.

— А я тут знаешь что вспоминал, сидючи? Сочинение, которое в девятом писали.

— Что-что?

— Сочинение! — ору я. — Помнишь, Бэлла Рудольфовна придумала нам свободную тему? О будущем.

— А! Ну как же! Один товарищ еще накатал: будет, мол, пурга на сибирской стройке, а он будет идти… идти… Забыл, куда он там будет идти? Но Бэлла читала с таким восторгом.

«Что? Получил по морде?» — спрашивает его улыбочка. Я креплюсь:

— С этим, — говорю, — товарищем суду все ясно. Был ему такой урок на тему: как не надо писать именно то, чего от тебя ждут. Потом пригодился.

— И больше он так не писал? — улыбочка еще ехидней. — Или бывало?

— Изредка. Но я, Петя, о другом. Я насчет маленького узла для гигантского самолета.

Еще не договорив, чувствую, что несу что-то не то. Хотел ведь ему подыграть… Уж очень он злить умеет, черт бельмастый!

— Не довелось, увы! — как-то даже радостно разводит он над столом пухлыми ручками.

— А почему? Выпускники МАИ…

— Поступал в МАИ, а выпускник я, милай…

— Что ж так?

— Жизнь складывается непредсказуемо — как сами вы изволили выразиться.

— И куда распределился?

— Как всякий заочник… Но! Если желаешь, то и спорить не буду: в конструкторы я мог. Была такая возможность, но! Не переходить же со ста шестидесяти на голенькие сто десять? Семья — она презренную капусту лю́бить!..

— Ну хорошо, — соглашаюсь, — не будем понимать наши мечты так буквально. Ты инженер, руководитель производства…

— Хи-хи! — он даже в кресле подпрыгивает. — Милай, не щекоти пятки! Снабжение и сбыт — это не производство. Это у нас цирк! Прохиндейство и черт вообще знает что! Я тебе про любимую службу могу не на фельетон, а на дю-дэ-ктив порассказать. Роман века напишешь! Желаете?

— Ах, вам не нравится? — подхватываю я, опять мимовольно соскальзывая в издевку. — Тем более — зря в конструкторы не пошел. Легче кошелек — легче и совести!

— И представь: отлично я это знаю. И тогда еще знал! Да, милай ты мой, ну кто ж этого не знает? Но! Ученый, сверстник Галилея, был, как ты помнишь, Галилея не глупее. И не знал, что вертится земля, но у него — увы! — была семья. Вот так приблизительно. Кто заводит жен и детей, тот оставляет судьбе заложников.

— А это еще что за вирши?

— Не вирши, а философия. Бэкон.

— Не знаю, не читал. Но фамилия свинская.

— Ты, милай, всегда был дико необразован…

Где-то тут его опять утащила к себе компания с малиновой красоткой. И хорошо сделала — иначе б мы вдрызг разругались.

Хотя бы потому разругались, что с некоторых пор известного рода шуточки действуют на меня, как на быка красная тряпка. Секрет этого юмора, получившего у нас широкую популярность в узких кругах, довольно прост. Берешь грешок, гаденький какой-нибудь, и ни в коем разе его не прячешь — наоборот, вертишь в разговоре у всех им под носом, как дорогой цацкой: вот, мол, да, некоторым образом приобрел-с, ну и что? И глядишь, ты уже не носитель грешка — ты уже выше этого, как человек широких взглядов. Ну, циник немножко, так в этом самая-то и соль. Стоит это недорого, в обращении удобно, эффект гарантирован!

Петькины шуточки о капусте и любимой службе были как раз в этом роде, и я уже набирался злости сказать об этом, но тут его увели, минут через пять он возник средь танцующих, и красотка в малиновом бархате опять вся искрилась, вскидывая и роняя пред ним долу роскошные свои руки. Он подпрыгивал, животик его тоже подпрыгивал, грозя вывалиться из фирменных вельветовых штанов. Австрийский батничек потемнел под мышками. Странно, но я за весь день как-то и не заметил, что Петька такой пижон — «весь в фирме».

Неожиданность этого открытия меня, наверное, и подкузьмила. Глядя на них, я стал думать, что человек, может, так и не привыкает к своему телу. Излишняя полнота, физические недостатки и болезни — это не мы, это на нас, как плохо сшитый костюм. А человек, каким он сам себе кажется, все-таки виден сквозь все, проступает. Так же, как может в нем самом проступать какая-то давняя боль — сквозь смех, ерничанье, танец… Не знаю, какое все это имело отношение к танцующей передо мной паре. Просто так: думалось — вот я и думал.

Петька пришел, плюхнулся в кресло и сказал, будто мы и не прерывали спора:

— Самым умным из нас был не я, а Октай.

— Гусейнов?

— Он, милай, он! В том сочинении один он написал правду: хочу, мол, дом — чашу полную. Без романтических затей.

— Ну у тебя и память!

— Провинция — она, брат, все помнить! К тому же разве мы не все того же хотели, только постеснялись написать? А? Скиснительные были — страсть.

Ну, ладно. Не стоит вспоминать всего, что было сказано. Думаю, приятного он почерпнул мало. Уж тут я и насчет шуточек его выложил, и что не все так уж любят капусту, ровно как и не все, знающие, что Земля вертится, искажают в отчетности этот смущающий начальство факт. Да и такими стеснительными, как он думает, тоже были не все. Даже красотка наша Шафига и та не постеснялась написать, что родит четверых детей, хоть все и ржали, как недорезанные, а Зоя — что у нее будет красивый и знаменитый муж… Не постеснялись? Так что ж помешало ему?

Все это я говорил, глядя в стол, чтобы не дать себя перебить. Но когда кончил, над нами повисло молчание, такое долгое, что мне стало даже неловко. Пригласил одноклассника поболтать, молодость вспомнить, а сам взял и к стенке его поставил — хорош гусь, а?

— Ладно, — забормотал я миролюбиво, — бросим эту тему и поговорим лучше о бабах. Где, кстати, наша Милка, где Зоя — ничего не слышал о них?

Он опять промолчал. Лицо его было бледно, лысина покрылась потом.

— Тебе плохо? — приглядевшись, с тревогою спросил я.

— Нет-нет. Это так… чисто алкогольное.

Достал платок, вытер лысину.

— Шафига… Шафига, если хочешь знать, была не красотка, а красавица — большая разница, милай! И уж она-то могла себе устроить любую судьбу, как теперь говорят. Стоило только пальчиком поманить… Да вот — не захотела.

— Да, я слышал… Она погибла, кажется?

— Погибла. Милка тоже недолго по тебе горевала, вышла замуж за одного тут… Потом в Невинномысск уехали. Ну а Зоя — Зоя моя жена.

— Вот как? — от удивления я чуть было не ляпнул про Вильку, да спохватился: мало ли кого кто любил четверть века назад? И только повторил: — Вот как?

И опять молчание повисло над нашим столом. Мне было как-то не по себе, будто я таки бог знает что ляпнул и теперь не знал, как выкрутиться. С радостью ухватился за первое подвернувшееся:

— Послушай, — сказал, — Октай — он ведь что? Здесь где-то?

— В Поселке.

— Ну?! Так давай возьмем коньячку, тачку… Нагрянем, а?

— Я адреса не знаю.

— Ерунда! В Поселке — да не найти? Давай! А то мы тут спорим…

— Визит к последнему, так сказать, мечтателю: осуществилось ли хоть у него? Пожалуй… — вяло полусогласился он. — Я только должен тут пару слов с ребятами… Ты посиди.

Сидеть уже я не мог. Мне загорелось немедленно смыться отсюда, увидеть новые лица… Чтобы ускорить это, я кинулся на поиски нашего официанта. Он стоял у железной, увешанной вазонами с зеленью решетки, прикрывающей вход в кухню, и глубокомысленно выстукивал что-то на кассовом аппарате.

Насчет коньячку мы с ним мигом договорились, но чуть я вытащил кошелек, он замахал руками и попятился от меня, как от черта, жалобно бормоча, что очень Петра Саныча уважает, что гость у них святой человек и вообще «не могу, никак не могу, дорогой!». Я попробовал сунуть бумажки ему в карман, но он так дернулся, что чуть не уронил один из вазонов. На нас смотрели посмеиваясь. Я почувствовал, что выглядим мы со стороны довольно нелепо, и обида, как хмель, густо ударила мне в голову.

Когда вернулся, и коньяк и Петька были уже на месте. Что, мол, за дела, строго, не садясь, спрашивал я, почему меня выставили идиотом? Он тянул меня за руку и уверял, будто Идрис ошибся, поскольку я приезжий; у них старый уговор, но на меня он не распространяется.

— Темные делишки тут обделываешь?

Да, согласился он, темные, но на пользу производству и только ему одному. Все равно, гордо заявил я, за счет всяких там производств пить не буду — и выложил деньги. Мы их перепихивали друг другу, разбили фужер, официант тут же его убрал, а Петька сдался и спрятал мои десятки в карман, но как-то так, что мне опять стало стыдно.

Мы еще долго и темпераментно объяснялись, наконец дружно решили выпить за темные его делишки — чтоб они провалились!

— Вот именно — чтоб им провалиться! А пока есть, так кто-то их должен делать, да? — Петька сорвал станиольку и лил коньяк, щедро расплескивая на скатерть. — Выпьем за всех, кто их делает честно! По силе возможности, да?

Я придержал его руку.

— Постой. Что ж ты открыл? Мы что — не поедем?

— Куда? — удивился он.

Я и сам подумал: куда? Было уже совсем темно, фонари ярко подсвечивали снизу листву тополей, что когда-то прутиками свистели на ветру, а теперь глухо шумели чуть ниже веранды, на уровне четвертых этажей. Петька был пьян… Куда было ехать?


На улице, впрочем, я быстро пришел в себя, во всяком случае настолько, что поволок Петьку пешком, дабы не вышло с ним каких недоразумений в транспорте.

Дорогой он стал рассказывать мне, как погибла Шафига. Язык его заплетался, я понимал рассказ с пятого на десятое. Сразу после школы она провалилась в ГИТИС, вернулась домой и пошла работать аппаратчицей на комбинат. Петька тоже хотел вернуться, но мечта, проклятое зазнайство… И сама она не хотела. Кто сама — мечта? Ах, Шафига… Писала, что работа хорошая, всё, мол, в порядке. А в декабре случилась эта авария, утечка хлора или еще какой гадости. И, сам понимаешь, она кинулась спасать, ну и… Без противогаза кинулась; напарницу, которую она спасала, потом как раз и спасли, а ее… Вот так все наши мечты! Четверых ребят хотела родить. Все мы смеялись, как дегенераты, а она очень детей любила, говорила, в садик пойдет, няней, раз с институтом не вышло, но братья отсоветовали: на комбинате, мол, деньги большие, так соберешь на будущий год для Москвы…

— В этом я их не виню! Кабы знать, где упасть, да? — кричал он пьяно рыдающим голосом. — Но что никто мне даже телеграммы не дал, не написали ничего… Представляешь? Я пишу ей, пишу, думаю, что случилось… Знаешь, я и сейчас иной раз ей пишу, сяду вот и пишу, пишу…

И все время он пытался «упасть на холм и зарыдать в траву», очень ему этого почему-то хотелось, я еле довел его до старого рынка. Здесь, на углу, поджидал его сын, совсем даже не акселерат, щупленький такой… Отца из моих рук он перехватил довольно привычно, видимо, не в первый раз встречал такого папашку.

— Пошли, пошли, чуда! — говорил, закидывая отцову руку себе на шею. — Вот будет тебе завтра от мамки!

— Что ты понимаешь! Я однокашника встретил, друга, понял? — лепетал Петька. — Вот встретишь лет через двадцать, тогда и…

Они прошли несколько шагов. На всякий случай я плелся сзади. Петька вдруг повернулся, чуть не повалив пацана на землю, и поманил меня пальцем.

— Чего тебе?

— Думаешь, я такой пьяный? — спросил он, пытаясь выпрямиться. — Нализался, думаешь, и не поехал к товарищу, да?

— Трезвый ты, трезвый, успокойся!

— А почему я к нему не поехал?

— Ну, почему?

— Боюсь, — сказал он без всякого куража, как-то вдруг тихо обмякнув. — Боюсь. Приедем — а там и вправду окажется, что все мы были дураки, а он один умный. И все у него, как хотел, да? Не-ет, пусть уж этот твой последний мечтатель так и сидит. В полненькой своей чашке, накрывшись тарелочкой, пусть! Понял?

— Пусть! — согласился я.

— Шафига не зря его терпеть не могла, она людей знала. Она… она удивительная была… А ты: «красотка»! Эх ты!


Иду наугад. Во дворах темь, запахи пищи и мусора, неожиданные кусты; на улицах яркий мертвенный свет, кривые сучья и мелкая резная зелень ленкоранской акации. Пряный гвоздичный запах невидимых ее цветов. Окрепший ветер гонит вдоль поребриков песок, выдувает остатки хмеля. Еще один двор. Какая-то собака с лаем бросается под ноги. Здесь гаражи, прохода нет, сворачиваю влево и выхожу к старой автостанции, в которой теперь цветочный магазин. Где-то тут мы и гуляли в тот Новый год. Вон, кажется, те стрельчатые окна… В одном горит свет, виден фикус, красные обои. Или левее? Не помню.

Стою, разглядываю в чужом окне фикус. И тут что-то происходит с моей головой. Как будто чуть тлевшая во тьме спиралька вспыхивает и заливает ярким светом своим всю округу.

Господи, какой я дуб! Так бы и хватил себя кулаком по лбу! Ну как же это я все, совершенно все позабыл! Ведь Петька же, господи!.. Да он же одной Шафигой и дышал, мы ж их врозь даже не видели. Ну да, ну да! И когда Бэлла, разбирая ее сочинение, стала что-то там говорить про четверых детей и карьеру актрисы, как он вдруг заерзал, наш Петька, как яростно выкрикнул: «Ну почему? А вдруг у нее муж будет хороший?» — и так покраснел, что даже из класса выскочил. Все заржали… Может, потому и заржали, что были уверены: Петька у нее и будет. Нам ведь тогда многое в жизни казалось решенным уже окончательно. Они и в Москву поехали вместе. На месяц раньше меня. Петька как-то, видать, уговорил своих, что ему надо, наплел небось что-то про курсы…

А в Москве… В Москве-то, наверное, и случилось что-то такое, о чем он говорит: ей, мол, стоило судьбу пальчиком поманить. Не поманив, она вернулась сюда, чтоб вскоре хлебнуть хлору, а он ничего не знал, учился себе конструировать самолеты, осуществлял мечту. И то, что он всё пишет ей письма, сидит вот иногда и пишет, это, может быть, вовсе не пьяный бред и не обмолвка…

Постоял еще минуту и пошел к морю. Ветер дул мне прямо в лицо. Я захлебывался, хватал его полным ртом, жадно и торопливо, чтоб как-то перебить то, что саднило душу. И он, совсем как когда-то, отдавал солью, водорослями и рыбой. Он туго наполнял душу прекрасной жаждой чего-то, чего не бывает на свете… Мне было горько и стыдно, а вместе с тем так отчего-то отрадно, как давно уже не бывало.


На следующий день я зашел проститься с Бэллой Рудольфовной.

Нет, сказала она, что ты! Зоя давно уже Симакова, дело у них, пожалуй, к серебряной свадьбе. Той осенью, после десятого, она родила. Сын был вылитый Вилька, но с Вилькою было плохо. Родители его уехали, сам он поступил на актерский, где-то, по слухам, даже снимался или собирался, что-то там такое, а Зое не писал ни строчки. Бэлла всегда Вильке мирволила, и даже тут ей казалось, что это какое-то все же недоразумение, молодые пустяки. Она ходила к Цаплиным — поговорить, быть может, помочь, но ее попросту выставили. Вообще у Цаплиных было очень плохо. Зоечка металась, хотела отказаться в роддоме от ребенка, потом топилась, потом еще что-то… Словом, с ней было просто ужасно, а тут эта авария, похороны Шафиги, — с нею погибло еще двое, хоронили всем городом, — а через месяц, досрочно сдав сессию, примчался взмыленный Симаков. Родители его, конечно, все знали, а писали только: не встречаем, мол, не видим, просто чтоб парня не срывать с занятий. Потому что первый курс — это же так важно, и родители есть родители. В институт он не вернулся, дома жить не хотел, с ним тоже все было плохо, вот Бэлла и попросила его «поддержать Зою морально». Так это вышло.

Что же касается Октая, то он уже года два, как переведен на Украину. Служба его идет что-то не очень. Все еще майор, а детей много, кажется, пятеро. Так что, если дом его и полная чаша, то разве что в тех очень относительных масштабах этого понятия, которые были в ходу четверть века назад.

— Вообще-то действительно, — говорила она, — я не помню класса талантливей вашего, и столько у меня было надежд!.. Но какие-то вы оказались нежизнестойкие.

Я не возражал. Она старалась выглядеть бодро, хотя мешочки щек вздрагивали при каждом движений, сквозь седину проглядывала серая лысинка, а тесная и всегда нарядная квартирка старой девы уже производила впечатление некоторой запущенности. Силы были, видать, не те…

И молча на все это глядя, я думал о том, до чего ж неожиданно, путано и страшно складывается порой даже самая мирная и благополучная жизнь. Хоть у того же Петьки, к примеру. И как уж тут судить о жизнестойкости, и что это вообще за зверь — жизнестойкость?

Быть может, сведи меня вчера судьба-дорожка с тем, кто, несмотря ни на что, осуществил свою молодую мечту, было бы мне сейчас куда горше. Ведь…

«Осуществил, несмотря ни на что»… Да на что — не смотря? На смерть Шафиги? На Зойкино горе? Что ж… Были и среди нас умельцы шагать по несчастьям и трупам, но, слава богу, не так уж их было и густо. А в нашем классе, может, ни одного и не было.

А Петька — Петька и теперь еще в чем-то мечтатель, последний мечтатель из нашего класса.

Загрузка...