Я любил навещать Нилыча и всякий раз, отправляясь к нему, заранее радовался встрече.
В то время Егору Нилычу было, вероятно, около семидесяти лет. Я говорю: вероятно, потому что точную дату рождения старика никто не знал, а сам он давно потерял счет прожитым годам. Несмотря на столь преклонный возраст, Нилыч выглядел хорошо: ходил прямо и бодро, был очень подвижен и никогда не сидел без дела. Белые, похожие на серебро, волосы обрамляли загорелое лицо с крупным орлиным носом и незаметно переходили в пышную сивую бороду, которую он аккуратно расчесывал и подстригал. Под широкими, сросшимися на переносице бровями прятались удивительно синие и какие-то по-детски доверчивые, добрые глаза.
Носил Нилыч почти всегда широкополую соломенную шляпу, сатиновую, обычно синюю или черную, косоворотку, перехваченную по талии тонким ремешком с затейливыми узорами, и серые «порты», заправленные в сапоги.
Родом старик был откуда-то из-под Кыштыма, из рабочей семьи. Круглый сирота и бедняк, все имущество которого заключалось в плохоньком ружье и котомке, он один из первых вступил в только что организованный колхоз. В первые годы Нилыч плотничал, работал в кузнице, а потом перешел на более спокойное занятие: сторожил колхозные огороды. Ни семьи, ни родных у него не было, и век свой он доживал бобылем.
Егор Нилыч считался хорошим охотником, но давно уже бросил это занятие. Однако ружье свое — старенькую шомполку — аккуратно чистил, смазывал и всегда держал в шалаше наготове.
Я познакомился с Нилычем случайно, когда однажды, во время сильной грозы, нашел у него приют. С тех пор я часто навещал старика. Встречал он меня приветливо, угощал чудесными дынями и рассказывал бесчисленные охотничьи истории, порой смешные, а порой полные глубокого трагизма. Он любил природу и всякое лесное зверье, хорошо знал повадки животных, и потому рассказы его были не только интересные, но и поучительные.
Каждый раз, отправляясь к старику, я обязательно брал что-нибудь в подарок. Нилыч сердился за это, но в конце концов принимал мой скромный дар. Намереваясь сегодня навестить Нилыча, я захватил с собой бутылку малиновой наливки. Дело в том, что, по предположению (правда, неточному), у него был день рождения, и мне хотелось сделать старику приятное. Взял я также и кое-что из снеди и, уложив все свертки, вышел на улицу.
Только что прошел короткий, но сильный дождь. Воздух отличался той особенной свежестью, которая бывает после грозы. Дышалось удивительно легко.
По небу медленно расплывались курчавые облака, раскрашенные заходящим солнцем в самые причудливые тона и оттенки. Пестрые бабочки, несмотря на поздний час, еще резвились над придорожными цветами, в луговой траве мелодично посвистывали перепела, а над полем, словно подвешенная на невидимой нитке, трепыхалась пустельга.
Выйдя на проселочную дорогу, я повернул в сторону колхозных огородов. Слева тянулись бесконечные посевы пшеницы. Легкий ветер волновал хлебное море, пригибая к земле почти созревшие тугие колосья. Изредка мелькали синие искорки васильков или красные шарики клевера. Случалось, что из-под самых ног с шумом поднимался выводок серых куропаток и веером рассыпался вдали.
Через час показался шалаш Нилыча, а возле него стоял и сам хозяин. Одной рукой он опирался на толстую суковатую палку, а другую приставил козырьком к глазам, защищаясь от лучей заходящего солнца, Старик смотрел куда-то в сторону и не заметил меня.
Узкая тропинка тянулась к шалашу. Приходилось внимательно смотреть под ноги, чтобы не наступить на крупные пузатые огурцы или не запнуться о толстые тыквенные плети, пересекавшие тропинку.
Раздался громкий собачий лай, и навстречу мне из шалаша выкатился мохнатый черный клубок. Это была собака Нилыча — Волчок. На ее лай старик, все еще смотревший в сторону, повернулся и приветливо замахал рукой. Волчок, признав меня, виновато виляя хвостом, спрятался за шалашом.
Мы поздоровались.
— Давненько, давненько не были, — заговорил Нилыч. — Забыли, поди, старика.
— Что вы, Егор Нилыч. Работы много было.
— Ну, ну. А я вот смотрю, не крадет ли кто дыни. Бывает такое… Да глаза слабы стали — не разберу.
— Верно, трудно вам, Егор Нилыч, сторожить огороды?
— Глаза подводят, а так — ничего. Стар становлюсь. Но ведь надо же работать, не привык я даром хлеб есть. От меня еще есть польза людям.
Я спрятал улыбку и ничего не сказал. Эта тема часто поднималась в наших беседах. Сколько я ни доказывал старику, что он свое давно отработал и заслужил отдых, Нилыч не соглашался. Во что бы то ни стало он хотел приносить пользу людям, пока был в состоянии что-то делать, и без этого не мыслил жизни.
Мы сели у входа в шалаш. Нилыч вытащил свою любимую, насквозь прокуренную трубку, набил ее крепким самосадом и раскурил. Я достал папиросы. Старик папирос не признавал. «Баловство одно, — говорил он. — Если уж курить, так настоящий табак».
Тонкий дым заструился над нами, медленно уплывая в сторону.
— Редко кто у меня бывает.
— Скучаете?
— Случается, часом. Иной раз пионеры приходят, новости рассказывают, а то бригадир заглянет. О делах справится, совета спросит, потом газетку почитает.
Я развернул свои пакеты, на которые старик давно уже поглядывал с интересом.
— Это мы сейчас разопьем, — показал я на вино. — Ведь сегодня вы именинник. Поздравить полагается.
— Большое спасибо на добром слове. Только зря вы наливочку-то купили. Зачем деньги переводите? Видно, легко они вам достаются. Да что же я сижу, — вдруг спохватился он, — у меня и кружки ведь есть, я сейчас.
Нилыч скрылся в шалаше и скоро вынес две алюминиевые кружки, большую дыню, несколько огурцов и помидоров. Все это он хозяйственно разложил на широких листьях лопуха, нарезал хлеб, и мы принялись закусывать. Малиновая наливка сделала свое дело, и разговор оживился.
— Хорошо жить стало, — проговорил Нилыч, осторожно беря кусочек сыру. — Вот, к примеру, я. Старик, а мне большое уважение. На колхозных собраниях за стол, на почетное место усаживают. В президиум, значит. Правление заботится: как я живу да все ли у меня есть. Колхоз помог нынче избу поправить, телкой премировали. Даже в Москву, на сельскохозяйственную выставку, посылали. Да где уж в этакую даль тащиться… А раньше-то что было. Вы грамотный, книги читаете, знаете, как жилось. Всякий, кто посильнее да побогаче, норовил прижать да обидеть.
Старик замолчал. Я понял, что сейчас могу услышать одну из интересных историй из его жизни и спросил:
— А бывало такое?
— Как не бывать. Да вот, к примеру, думаете, от старости я седой?
Вопрос меня удивил.
— А разве не так?
— То-то и оно. Двадцати годов еще не было, а я уж волосом побелел. История такая вышла.
Нилыч несколько раз глубоко затянулся из трубки и продолжал тихим, певучим голосом:
— В то время я по лесам бродил. Скопил немного деньжонок, купил ружьишко незавидное. Сутками лазил по такой глуши, где до меня, пожалуй, ни один лешак не бывал. Случалось, приходил в деревню «попом»[2], зато в другой раз весь увешаюсь дичью. Фарта нет[3], так и медведя аль сохатого свалю. Когда отец помер, я совсем в лес ушел. А лесником у нас тогда Степан Дорофеич был. Лютый мужик, пес его съешь. Чистый зверь в образе человеческом. Баре понаедут, так он перед ними мелким бесом рассыпается. Пятки лизал бы. Ну, а нам, мужичью, спуску не давал. И что обидно, охотничать запрещал. Все это, говорит, господское, и вам, рвани несчастной, в лесу делать нечего.
Нилыч умолк. Воспоминания всколыхнули старые обиды. Я разлил в кружки вино и предложил выпить. Старик не заставил себя просить, осушил кружку и даже крякнул.
— Хороша наливочка-то у вас, — заметил он, — такая приятная…
Он разрезал дыню на длинные ломти и принялся угощать меня.
— Ну, а дальше что? — напомнил я.
— Всему свой черед. А хорошо-то как сегодня!
Вечер и в самом деле выдался теплый, спокойный. Солнце только что опустилось за дальний лес, и на западе багровела широкая полоса заката. Ветер утих, и ничто не нарушало тишины.
— Так вот, — продолжал свой рассказ Нилыч, — отправился этак-то я в лес поляшей[4] пострелять, да и наткнулся на эту образину — Степана Дорофеевича, значит. Мужик он был здоровый, одним видом пугал до смерти. Подходит ко мне спокойненько и говорит: «А, друг Егорушка, пожаловал». Я ружьишко свое за спиной прячу. Он видит, конечно. «Чего это ты, говорит, по лесу гуляешь? Не за малиной ли пришел?». От страху-то я разума лишился. «За малиной», — отвечаю. «А зачем ты, собачье рыло, самопал таскаешь?» Да и цап мою шомполку. «Не знаешь, что лес господский, и никто в нем охотничать не может без особого на то разрешения? Не знаешь, крапивное семя?». И так страшно сверкнул глазищами, что я совсем перетрухнул.
Нилыч выразительно посмотрел на бутылку с остатками наливки.
— Не рано ли будет? — спросил я, не решаясь наливать.
— В самый раз, а то в горле что-то першит.
Егор Нилыч выпил, пожевал дыню и, разглаживая бороду, снова заговорил.
— Долго надо мной потешался Степан Дорофеич, а потом сказал: «Вот что, Егорушка, самопал твой я у себя оставлю. А ты мне завтра к вечеру глухаря живого доставишь. Барин требовал. Добудешь — верну ружьишко. Пустой придешь — не спрашивай». И ушел. Долго я, как пень, стоял и все соображал. Как же это глухаря живьем поймать, если и ружьем-то трудно добыть? А делать нечего. Жаль мне свою шомполку. Была отменная, хотя и старенькая. К тому же охотой только и жил…
Знал я такое место, где глухари водились. Пошел. Чем, думаю, черт не шутит. Поставлю силки, авось попадет. Иду, так-то, задумался и вдруг — бух! Полетел в какую-то яму. Чуть шею не свернул. Опамятовался; смотрю: яма глубокая, стенки ровные, земля, что камень. Видать на волков копали или на коз. Сверху она хворостом была забросана, я и не заметил.
Попробовал выбраться — не выходит. А тут вечереть стало. Вот я, как зверь, и сижу в яме. Тесно: два шага в одну сторону, два — в другую. Ногти все сорвал, а толку нет. Кричал, пока не охрип. Живой души тут и днем-то не бывает, не то, что ночью. А пропадать неохота. Бился в яме, пока вконец не обессилел. Измучился и уснул. Прямо в грязи да в водице, что собралась в яме-то.
Нилыч замолчал. Ясные глаза его затуманились. Молчал и я, хотя мне очень хотелось узнать конец этой истории. Долго мы так просидели. Но вот старик вздохнул и заговорил:
— Утром опять стал карабкаться, землю зубами грыз. Кричал часто. Так и прошел этот день. А тут еще в животе заурчало: сутки не ел, пить охота. Вторая ночь пришла. Подбирался кто-то к яме, глазищи сверкали, только я уж плохо соображал. Медведь, должно быть, наведывался. Три дня просидел. И подняться уж не мог и кричать перестал. Прикончил бы себя — все едино пропадать — да под рукой ничего не было. На шестой день бабы-ягодницы на яму набрели. Слышу, вроде голоса. Собрал силенки и давай звать. Помогите, мол, человек тут. Испугались они, не подходят. Спасибо, выискалась одна посмелее. Глянула на меня, и, видать, в потемках-то ей не красавцем показался. Однако поняла, что не леший в яме.
Вытащили они меня. Лесину приволокли, в яму спустили. По ней и выбрался. Месяц потом провалялся, пока в себя пришел. А как глянул в зеркальце — и не узнал. Парень-то я видный был, а тут старик на меня смотрит. С той поры и побелел…
Рассказ Нилыча произвел на меня сильное впечатление, и я проникся к старику еще большим уважением.
— А лесничий что, не встречался больше?
— Степан Дорофеич-то? Как не встречаться…
Голос Нилыча стал глухим. Он замолчал и долго смотрел в одну точку. Я не решался прервать думы старика, терпеливо ждал, когда он сам заговорит. Долго мы так просидели. Наконец, он повернул ко мне лицо, и странно — я не узнал его. Не было ни доброй улыбки, ни ясного ласкового взора. Что-то жестокое, холодное и, вместе с тем, жалкое было в лице-этого человека.
Старик расстегнул ворот рубашки, словно ему душно стало, глубоко вздохнул и продолжал:
— Как только я на ноги поднялся да увидел, что со мной сталось, места себе не находил. Верите — почти спать не мог, все обдумывал, как бы Дорофеича повидать. Пришел к нему вечером, когда в избе он один был. Увидел меня лесничий, не узнал: «Ты кто?» — спрашивает. «Посмотри лучше, может и припомнишь». Он попятился, руками замахал, в лице переменился. Хоть и зверь, а перетрусил. Вижу — признал. Спокойненько так говорю ему: «Ружьишко мое у тебя. За ним пришел». «Изволь, братец, получи. Мне чужого добра не надо». Снимает со стены шомполку и мне протягивает, а у самого руки трясутся. Тьфу, ты, думаю, пакость какая, и на человека-то не походишь. Руки марать о твою грязную душу противно. Говорю ему: «В тот раз ружье у меня заряжено было, так ты уж, Степан Дорофеич, опять заряди». «Да я тебе, Егор Нилыч, припасу дам, а зарядишь потом». «Нет, — отвечаю, — ты заряди». Видит, со мной спорить не стоит. Зарядил. «А теперь, — говорю, — помолись-ка богу, Степан Дорофеич. Может, простит он тебя, подлеца». Тут упал лесничий на колени, ноги мои лобызать начал. И до того противно стало. Уйти хотел. Однако подумал: много через него горя люди приняли и еще много примут. Пусть уж я за всех в ответе буду… Прикончил я его… Потом бежать пришлось. С собаками искали. Да я в такую крепь забился, что и сам едва выбрался. После той ночи одичал я маленько, людей сторонился. В родное село уж после революции пришел.
Нилыч достал кисет, набил трубку и, чиркнув спичкой, задымил.
— Вот и звездочки загораются, — снова и уже другим голосом заговорил старик.
И в самом деле, стемнело, и звезды одна за другой вспыхивали на чистом небе.