а великий преобразователь русской сцены, правда, тогда только
начинавший свою реформу.
Почему роль Федора все-таки досталась Орленеву? Может
быть, потому, что иа Суворина подействовали слова Станислав¬
ского и рецензия в харьковской газете, которую мы так и не на¬
шли в старых подшивках? Возможно, хотя и маловероятно; пра¬
вильней предположить, что Суворина захватил нервный азарт,
с которым Орленев на свой страх и риск готовил роль Федора.
Правда, я не знаю, можно ли назвать эту исступленность азар¬
том. Поначалу его интерес к трагедии А. К. Толстого был в не¬
котором роде академическим: в неизданных воспоминаниях дра¬
матурга и фельетониста начала века А. С. Вознесенского в главе,
посвященной Орленеву, говорится, что особенность его искусства
заключалась в том, что он играл не только свою роль, но и всю
пьесу; мемуарист приводит слова Орленева — он часто их повто¬
рял— «музыку автора надо поймать!»1. Несколько месяцев
продолжался этот процесс сживания с пьесой, с ее «музыкой», про¬
цесс приближения к ее еще не осознанной сути. В жизни Орле¬
нева это был первый случай такой обстоятельной предваритель¬
ной, кабинетной работы. Он не любил в ту пору и даже опасался
слишком долгого обдумывания ролей, но судьба запрещенной
цензурой пьесы пока была неясна, и ему ничего не оставалось
другого, кроме мечты и теории.
Положение изменилось с весны 1898 года, когда государствен¬
ные и церковные власти дали понять Суворину, что они готовы
снять тридцатилетний запрет с «Царя Федора». Теперь реаль¬
ность постановки не вызывала сомнений, но кому какие роли
достанутся, было неизвестно. С этого времени Орленев стал рабо¬
тать над текстом уже профессионально актерски, вникая в каж¬
дую реплику — как ее прочесть и как ее сыграть. Повторяю, это
была чистая самодеятельность, Суворин ничего ему не поручал,
он еще сам не знал, кто будет играть Федора в его театре. Орле-
иев взялся за роль в силу неодолимой, не дававшей ему покоя
потребности, он ее разучивал, потому что не мог не разучивать.
Случай в актерском искусстве ие такой частый. Несколько педель
он провел в нервном исступлении, мысль его искала выхода, он
ее притормаживал — трудной была сама диалектика роли с ее
спадами и взлетами, с ее контрастными красками, сливающимися
в цельности образа последнего царя старой московской династии.
Но еще трудней было творчество впрок, про запас, накопление
без реализации, со смутной перспективой при счастливом пово¬
роте судьбы.
Страстная потребность в действии и вынужденная, замкнутая
в себе созерцательность — это тяжелое и двусмысленное состоя¬
ние не убавило воодушевления Орленева, и Суворин, со стороны
наблюдая за ним, окончательно уверовал в его возможности и
поручил ему, комику-простаку, трагическую роль. Репетиции
«Царя Федора» продолжались по тем временам довольно долго.
Потом, после премьеры трагедии, когда весь Петербург — санов¬
но-императорский, дипломатический, военный, чиновный, коммер¬
ческий, и прежде всего Петербург интеллигентных профессий —
устремился в театр, Суворин, не желая оставаться в стороне от
опьянявшей его сутолоки, от столь любезного ему бума, написал
в «Новом времени», что триумф Орленева для многих неожидан¬
ность, он же давно открыл в его таланте «элемент трагический»
и как руководитель театра свидетельствует, что за роль Федора
йктер «взялся с необыкновенной любовью и изучал ее долго и при¬
лежно, изучал мучительно, как это и надо. Только мучаясь, то
есть напрягая все силы, можно сделать что-нибудь хорошее, дей¬
ствительно стоящее драматического искусства в лучшем значении
этого слова» 2. Муки Орленева были тем сильней, что и в дни, не¬
посредственно предшествовавшие премьере трагедии, он не мог
сосредоточиться на одной этой роли. Жизнь шла своим чередом,
и надо было выступать в текущем репертуаре и даже одновре¬
менно с Федором готовить новые роли.
Первую новую роль он сыграл в комедии Ардова «Битые че¬
репки», премьера которой состоялась 22 сентября, на десятый
день четвертого суворинского сезона. «Я не знаю,— писал рецен¬
зент журнала «Театр и искусство»,— совершаю ли нескромность,
отмечая, что г. Ардов мужской псевдоним дамского таланта» —
и высмеял пьесу, автор которой «по дамскому обыкновению»
редко отличает «существенное от несущественного». По поводу
Орленева в рецензии была одна фраза, где говорилось, что роль
«купчика, которого капиталы соединяют с цивилизацией жур¬
нального дела», он провел «довольно типично» 3. Премьера «Би¬
тых черепков» состоялась в разгар репетиций «Царя Федора». Ре¬
петиции эти подходили к концу, когда он выступил еще в одной
новой роли — в пьесе Гольдони «Веер» (6 октября), и критик
«Нового времени» походя заметил, что участие Орленева «способ¬
ствовало успеху комедии». Он играл и старые роли — скрипача
в «Трильби», мальчика-сапожника в водевиле Мансфельда и дру¬
гие. И этот будничный, размеренно-налаженный порядок жизни
в театре придал особенно драматический характер репетициям
«Царя Федора». На фоне рутины и умиротворенности, установив¬
шейся в труппе, Орленев, не колеблясь, шел на заведомый риск,
зная, что его будущее поставлено на карту и зависит от судьбы
«Федора». Он жил как бы в двух измерениях, по такому счету:
купчик Гвоздиков из «Битых черепков» — это нечто из области
миражей и призраков, зато царь Федор перед Архангельским со¬
бором — доподлинная реальность.
Если обычно репетиции с участием Орленева проходили легко,
празднично, в атмосфере веселой непринужденности, то на этот
раз он замучил себя пробами и повторениями. В театре говорили,
что он ведет «скачку с препятствиями», имея в виду и ускорен¬
ный темп репетиций и загадки-преграды, с которыми он сталки¬
вался в тексте трагедии. Напряжение Орленева, дерзость его пла¬
нов, его счастливые предчувствия (иногда, правда, сменявшиеся
растерянностью и упадком духа) нервной волной постепенно за¬
хватили участников спектакля и от них всю труппу, несмотря на
ее разобщенность и вражду «звезд». Газеты узнали о необычных
репетициях, и в хронике появились сообщения о том, что «Царь
Федор» будет представлен с «должным для такого выдающегося
русского произведения тщанием». По Петербургу поползли слухи,
что в трактовке трагедии есть политическая подкладка, что это
хорошо обдуманный маскарад, где за событиями трехсотлетней
давности вырисовывается нынешний режим и его правители
(актер Б. А. Рославлев в неизданных «Театральных записках»
пишет, например, что в известной реплике «Я царь, или не царь?»
петербургская публика усмотрела прямой намек на отношения
Николая II с его матерью, вдовствующей императрицей Марией
Федоровной, властной женщиной, постоянно вмешивавшейся
в государственные дела сына4), что это критика русского само¬
державия, суворинская критика справа, но все-таки критика. Не¬
даром на генеральную репетицию «Царя Федора» помимо выс¬
ших светских и церковных властей явились и представители
двора во главе с великими князьями.
Много толков вызывала и московская постановка «Царя Фе¬
дора» в Художественно-Общедоступном театре (премьера кото¬
рого была назначена на два дня позже, чем в Петербурге) — кто
у кого что заимствовал, чьи шансы предпочтительней. О новом,
открывающем свой первый сезон театре Станиславского и Неми¬
ровича-Данченко, о его ансамбле, художественной дисциплине,
мизансценировке рассказывали чудеса, и это подогревало сопер¬
ничество двух столиц. За неделю до первого представления «Царя
Федора» в «Новом времени» появилась полемическая заметка, по
всем признакам принадлежавшая перу Суворина. Это был раздра¬
женный упрек в адрес московских газет, сообщивших, что пред¬
ставители труппы Литературно-артистического кружка, побывав¬
шие па репетициях «Царя Федора» в Художественно-Общедо¬
ступном театре, «пришли в такое умиление», что отложили свою
постановку и будут ее переделывать по московскому образцу.
Автор спешит опровергнуть ничем не обоснованные слухи: «Га¬
зеты, хотя и говорят об этом весьма убежденно, но тем не менее
заблуждаются... Постановки обоих театров резко отличаются
друг от друга, начиная с понимания центральной фигуры траге¬
дии и кончая мелочными подробностями»,—пишет «Новое
время». И более того, «дирекция Литературного кружка, вполне
сочувствуя московскому предприятию, интересуясь его серьезной
режиссерской работой, решительно не согласна с теми приемами,
с какими подошли москвичи к постановке трагедии Толстого.
Впрочем, во всем этом нетрудно будет убедиться при исполнении
«Федора» в Москве и Петербурге» 5.
В этой атмосфере ожиданий, намеков, слухов, нервного ажио¬
тажа, борьбы самолюбий, скрытой и явной полемики в понедель¬
ник 12 октября 1898 года в суворинском театре состоялась премь¬
ера «Царя Федора» с участием Орленева.
С той минуты, как открылся занавес и князь Андрей Шуй¬
ский обратился к боярам (в тексте пьесы — к духовным лицам)
с планом антигодуновского заговора, зал насторожился. Пока что
это был эффект чисто внешний.
Существуют разные мнения по поводу изобразительной сто¬
роны спектакля «Царь Федор» в суворинском театре. Газеты
дружно признали ее образцовой, в разных версиях повторяя, что
картины русской истории впервые на петербургской сцене приоб¬
рели такой очеловеченный и обжитой вид. Критик «Новостей и
Биржевой газеты» с несколько эксцентричным для тех лет псев¬
донимом Импрессионист уверял читателей, что со времен гастро¬
лей Мейнингенской труппы он не видел более тщательной и вер¬
ной духу истории постановки6. На основе этих триумфальных от¬
зывов одиннадцать лет спустя в ретроспективном обзоре журнал
Театра Литературно-художественного общества в Петербурге7,
описывая блеск декораций и костюмов в «Царе Федоре», с при¬
знанием отметил вкус и такт художника И. Суворова — знатока
русской старины. По словам летописца театра, все декорации
в трагедии были «интересны и эффектны», а художественное
изображение Золотой палаты он называет «прямо бесподобным».
Однако последующие оценки были далеко не такие единодушные.
Прошло еще двадцать лет, и П. П. Гнедич — писатель, историк
искусства, театральный деятель, с 1896 по 1901 год служивший
у Суворина управляющим труппой и непосредственно участвовав¬
ший в постановке «Царя Федора» — в своих воспоминаниях по¬
пытался разрушить легенду о ее самобытности и поэзии, пощадив
только Орленева, да и то с оговорками. С непонятным самоупое¬
нием, как бы себе назло, он унизил свое детище: все в нем было
обманом и ловкостью рук; «Гипноз публики доходил до того, что
сад Шуйского, который изображала старая ходовая декорация
леса, уже три года ходившая в нашем театре чуть не ежедневно,
возбудил неистовый восторг не только зрителей, айв печати.
Берега Яузы были написаны так плохо, что на другой день после
представления пьесы были размыты и написаны вновь. А послед¬
няя картина — Московский Кремль на третьем и четвертом плане
представлял собою только расчерченный холст, и Кремль по¬
явился во всей красе только на пятом представлении» 8. Гнедич
зло посмеялся и над сценическими эффектами, так понравивши¬
мися критике и публике *.
Действительно, «Царь Федор» у Суворина по сравнению со
спектаклем Художественного театра с достоверностью его реа¬
лизма (о котором, по преданию, Ключевский сказал: «До сих пор
я знал только по летописям, как оканчивался русский бунт, те¬
перь я знаю, как он начинается» 9) много проигрывал в остроте
исторического видения и в чувстве натуры, особенно в тех карти¬
нах, где действие трагедии из царских и боярских палат уходило
на городские просторы, на московские улицы конца XVI века.
Но ведь были у суворинского «Федора» и страстные защитники,
и среди них Стасов и Амфитеатров, высоко оценившие искусство,
с которым были выполнены для спектакля декорации, костюмы и
бутафория. Нелегко теперь, спустя десятилетия, сказать, кто и
в каких пунктах был прав в этом споре.
Я видел «Царя Федора» с Орленевым в сентябре 1926 года
в Ленинграде (по тогдашней привычке записал свои впечатления,
* Не скрывая своей иронии, он разоблачает нехитрые тайны театра.
Оказывается, что для поразившего воображение петербургских рецензентов
«гала-помера» (лихой гонец скакал от первой кулисы через мост и скры¬
вался в воротах города) суворинская дирекция пригласила какого-то ка¬
зака, давно отслужившего свой срок; по правилам кавалерийской службы
гонец выезжал на сцепу на старой белой лошади и получал за это два
с полтиной. Никакой художественности пе было и в сцене колокольного
звона. В этом случае дирекция, не утруждая себя выдумкой, пригласила
звопаря из Аничкова дворца и платила ему по той же таксе — два с пол¬
тиной.
и эти записи полувековой давности облегчили мою задачу био¬
графа). Спектакль был рядовой, наспех обставленный, со случай¬
ными партнерами, и по контрасту со скудостью и провинциальной
отсталостью его антуража знаменитый гастролер, несмотря на
злые следы прожитых лет сохранивший тон импровизации, не
заученности, а поминутного открытия (как будто он играл свою
роль не в тысячный раз, а в первый раз), казался особенно при¬
влекательным. И, обращаясь к своим впечатлениям и сопоставляя
их с откликами современников петербургской премьеры, я думаю,
что если в оценке «Царя Федора» в Художественном театре прав
был Н. Эфрос, писавший, что у этого спектакля «два героя —
mise en scene и г. Москвин» 10, то у трагедии А. К. Толстого в су-
воринском театре был только один герой — Орленев, хотя тогда,
в 1898 году, его окружал сравнительно сильный ансамбль и
вполне сносный, а по тем условиям — даже незаурядный, декора¬
тивный фон. Объяснение этой диспропорции я вижу в том, что
Орленев в «Царе Федоре» не только хорошо представлял свое
время, но и пошел дальше его и в понимании нравственной про¬
блематики пьесы и в развитии художественной техники; все же
остальное в петербургском спектакле было на высоком профес¬
сиональном уровне, но на уровне домхатовском, «дореформенном»,
без проблеска будущего.
В мемуарах Орленева сказано, что на другой день после «Фе¬
дора» он «проснулся знаменитостью». И на самом деле: с утра
13 октября слава преследует его по пятам. На улице к нему под¬
ходят незнакомые люди и восхищаются его игрой. Поздним вече¬
ром в модном ресторане публика узнает его и устраивает овацию;
он теряется, не знает, как себя вести, и, смущаясь, предлагает
всем, кто находится в зале, вместе поужинать. Лакеи сдвигают
столы, и веселая встреча с речами и тостами затягивается до рас¬
света.
В ту ночь он потратил месячное жалованье, все до послед¬
него рубля, и хорошо еще, что кто-то из присутствующих взял па
себя часть расходов по оплате импровизированного ужина. Быть
знаменитым оказывается совсем не так удобно. Вихрь нарастает
с каждым днем: модные драматурги присылают ему только что
сочиненные новинки; актеры без ангажемента просят его о за¬
ступничестве; провинциальные антрепренеры приглашают на га¬
строли; газеты печатают интервью с ним; министры и генералы
зовут на торжественные приемы; он не знает отбоя от дам света
и полусвета, и т. д. Поначалу это коловращение забавляет Орле¬
нева, потом оно становится ему в тягость, ведь работы у него не
убавилось. С половины октября до половины января он играет
роль Федора пятьдесят (!) раз, и газеты пишут, что в Париже
такие триумфы еще бывают, у нас ничего похожего не слу¬
чалось.
А поток публики не прекращается. Дирекция ежедневно рас¬
кладывает трудный пасьянс — как усадить в зале всех желающих.
Перекупщики и через три месяца после премьеры наживают
большие деньги. Добрую половину почты Суворина в течение
всего сезона составляют просьбы о билетах на «Царя Федора».
Шефу театра нравится эта шумиха, он искренне радуется успеху
Орленева, потому что это и его успех — мог ли он надеяться, что
его режиссерски-антрепренерская интуиция так себя оправдает?
Он ясно понимает, как теперь ему нужен Орленев, и, видимо, по¬
тому, расхваливая его устно и печатно, внутри театра не дает ему
никаких поблажек. Зима в Петербурге в том году была неустойчи¬
вая, гнилая, началась эпидемия гриппа (тогда говорили — инфлю¬
энца), в середине декабря Орленев заболел, и, чтобы не отменять
спектакли и намекнуть только что прославившемуся актеру на
непостоянство судьбы и возможность любых замен, Суворин по¬
ручает роль Федора известному трагику — гастролеру Россову,
о котором еще шесть лет назад писал восторженные рецензии
гимназист Мейерхольд в пензенской газете. Пятнадцатого и сем¬
надцатого декабря Россов сыграл эту роль, и публика встретила
его холодно, без всякого воодушевления, не пытаясь даже срав¬
нивать его игру с психологической глубиной игры Орленева.
В том же декабре журнал «Театр и искусство» напечатал на¬
ивно-трогательное стихотворение К. Иванова, посвященное Орле-
неву и его Федору:
Автор не пытается ответить на этот вопрос («холодный спор
к чему же?»). Для него важно, что актер «свободен был и смел»
и согрел «небесным пламенем» замученную «житейской стужей»
современную публику. Лирика в журнале — это приятная, но
традиционная форма признания искусства актера (Некрасов по¬
свящал стихи Асенковой). А открытки в массовой продаже — это
уже дань новому, урбанистическому веку. В декабре 1898 года
фотограф Е. Мрозовская пригласила Орленева в свое ателье и
кадр за кадром запечатлела его игру в «Царе Федоре» в более
чем ста снимках. «Новое время» отметило, что не все заснятые
Мрозовской положения «достаточно характерны», но в целом они
дают «яркое представление» об искусстве актера12 (по словам га¬
зеты, в прошлом была только «одна работа подобного рода» — фо¬
тографии Андреева-Вурлака в роли Поприщина в «Записках су¬
масшедшего») *. Итак, роль Федора стала сенсацией в Петербурге.
Своеобразно ярким свидетельством тех чувств, которые испы¬
тали в те дни столичные любители театра, может служить
письмо Стасова к Суворину от 13 ноября 1898 года. Он поздрав¬
ляет Суворина с постановкой «Царя Федора». Пьеса А. К. Тол¬
стого, на его взгляд, «плоховата, жидковата и слабовата», но ее
значение в том, что она дала возможность «высказаться и вы¬
плыть наружу такому сильному, такому оригинальному таланту,
как Орленев». По утверждению Стасова, «Федор» событие всерос¬
сийское, захватывающее всю область национальной культуры.
«Наши сонные немножко, значит, проснулись!» Он уверен также,
что игра Орленева открывает перед театром новые горизонты. «Что
это за чудный талант! Это будет пооригинальнее, посильнее, и по¬
глубже, и понужнее для искусства, чем этот изящный итальян¬
ский цветочек — Дузе! Вообразите, я его смотрел, и в продолже¬
ние часов трех-четырех я не услыхал ни одного фальшивого, ни
одного разбавленного, ни одного рассиропленного и ни одного пре¬
увеличенного тона. Какая редкость на театре!! Правда у него
везде — вот и все тут! Сколько нервности, слабости, вспышек...
Восхищение, восхищение!»13. Стасов был человек увлекающийся,
и манера изложения у него была экспансивно-бурная, но такая
степень восторга и в его похвалах встречается не столь часто **.
Кто же после этого письма поверит, что успех «Федора» был
успехом политической интриги, скандальных намеков, полемиче¬
ского сближения Федора Иоанновича с Николаем II, а Бориса
Годунова с Витте? Некоторые мемуаристы (например, Рослав-
лев), проводя эту параллель, указывали на то, что Орленев по¬
вторял характерный жест Николая II и нервно подергивал бо¬
родку. Допустим, что это так и было. Но может ли фельетонная
гримировка истории под злободневность потрясти нравственное
чувство аудитории, может ли из пародии, пусть самой острой и
занимательной, родиться трагедия?
Тому, кто знает, с какой нежностью — другого слова я не
отыщу — относился Орленев к Федору, покажется невозможной
сама мысль, что в этой роли он кого-то высмеивал или передраз¬
* До нас дошли сто три снимка Орленева в роли царя Федора; каждый
из них имеет порядковый номер и каждый поясняет реплика по ходу
действия пьесы. Таким образом, мы можем восстановить с наглядностью,
сцена за сценой, игру актера в трагедии А. К. Толстого. Отныне легенда
об Орленеве становится подлинностью истории!
** Восемь лет спустя, описывая в связи с гастролями Орленева в Аме¬
рике, прием, который оказали русские зрители его «Федору», журнал «Сэн-
чури мэгэзин» заметил: «Русский энтузиазм, однажды разбуженный, без¬
граничен» 14.
нивал. Попробуйте совместить его восхищенное чувство с фелье¬
тонно-пародийным приемом. Поправки Орленева к истории шли
в другом направлении — он хотел, оставаясь в пределах ее реаль¬
ностей, сблизить драму человека конца XVI века с драмой своего
современника. Художественный театр, поставив трагедию
А. К. Толстого, открыл нам век Федора в особости его существо¬
вания, главная же, возможно, до конца неосознанная, задача Ор¬
ленева заключалась в том, чтобы найти общее в характере его ге¬
роя и его зрителя, несмотря на разделяющую их трехвековую ди¬
станцию. То, что театральный Федор не похож на Федора карам-
зинского, на царя-юродивого из университетских курсов, стало
ясным еще на премьере. Уже в первом отклике рецензент «Петер¬
бургского листка», восхищаясь игрой Орленева, писал, что «он
дал своего царя Федора», вопреки тому образу, который «рисуется
талантом гр. Толстого и выводится в русской истории» 15.
Уйдя от учебников, от иконописи, от традиции, куда же при¬
шел Федор, на кого стал похож? На этот вопрос пять дней спустя
ответил критик «Гражданина», газеты-журнала князя Мещер¬
ского, ответил без обиняков: на простого смертного конца
XIX века. «Гражданин» — издание реакционное, тянувшее исто¬
рию вспять, осуждавшее даже реформы Александра II как слиш¬
ком смелые и далеко идущие, но статьи на театральные темы ино¬
гда помещались там любопытные. «Если с Федора снять дорогой
парчовый кафтан, шапку Мономаха,— писал критик «Гражда¬
нина»,— и одеть в серенький и поношенный костюм современного
покроя, и царский посох заменить тросточкой, его речь, его стра¬
дания останутся теми же, так же понятными нам и симпатич¬
ными. Этот средневековый самодержец — тип современного не¬
врастеника чистейшей воды. Те же порывы к добру и та же сла¬
бость в осуществлении их, те же вспышки необузданного гнева и
та же неспособность негодовать...» 16. Значит, петербургский спек¬
такль — маскарад с ряжеными? Но ведь Орленев строго дер¬
жался границ истории. В чем же тогда тайна сближения двух
эпох в его интерпретации? Как прошлое заговорило у него голо¬
сом настоящего?
В 1939 году в газете Художественного театра «Горьковец»
И. М. Москвин вспоминал, что роль Федора в бытовом отношении
«далась ему нетрудно», и объяснял почему: верующие родители
воспитали его в богобоязненном духе и с шести лет водили в цер¬
ковь; он часто бывал в детстве в кремлевских соборах и дворцо¬
вых палатах; церковного пения и колокольного звона он наслу¬
шался тогда на всю жизнь, «все эти элементы способствовали со¬
зданию образа Федора» 17. Орленев, хотя он происходил не из
такой богомольной семьи, тоже знал толк в церковной службе, и
ранние впечатления от истово молящейся православной Москвы
пригодились ему, когда он стал репетировать Федора. Но патриар¬
хальность, включая сюда религиозность,— только одна и не самая
существенная краска в его портрете последнего Рюриковича.
Я скажу больше: быт со всей его обрядностью служил Орленеву
всего лишь рамой, в пределах которой происходило психологиче¬
ское действие трагедии. Музей на сцене с его материальным об¬
разом Древней Руси, привязанность к хронологии, очевидные и
даже нарочитые анахронизмы не помешали драме Федора выйти
далеко за пределы обозначенной в ней эпохи.
На протяжении нескольких месяцев, почти года, Орленев чи¬
тал книги на темы русской истории, читал беспорядочно, но
в конце концов разобрался, что существуют две прямо противо¬
положные точки зрения на личность царя Федора; возможно, что
к этой мысли он пришел под влиянием взглядов Ключевского,
а возможно, что ее подсказал ему Суворин, который был вдохно¬
вителем и фактическим режиссером спектакля. Так или иначе,
у Орленева сложилось ясное представление, что если часть со¬
временников Федора (например, швед Петрей) писала, что ум
у него скудный, что физические немощи надорвали его дух и раз¬
витие этого «пономаря на троне» остановилось где-то на пороге
отрочества, то другая часть современников — «набожная и почти¬
тельная к престолу», по выражению Ключевского18,— окружила
его ореолом святости и подвижничества, лишив земного, житей¬
ского начала. Для критического изучения источников Орленев
был тогда недостаточно подготовлен, но он не принял ни кари¬
катуры на Федора, ни его идеализации, по-своему обоснованной
в старых книгах. Он отверг сплошь негативную версию, не при¬
украшивая при этом многих слабостей Федора и его природной
неспособности к государственному правлению. С такой же реши¬
тельностью он отверг и легенду о блаженном «освятованном»
царе, погрузившемся в «мнишество», как бы еще при жизни
вознесшемся на небеса и не нисходившем ни к чему земному.
На взгляд Орленева, Федор был высоконравственный человек
(его доброта превышала обыкновенные границы), но был челове¬
ком во плоти, доказательство чего он видел в любви еще совсем
нестарого, примерно тридцатипятилетнего Федора к Ирине,
любви самозабвенной, без понимания которой нельзя уловить гар¬
монию всей трагедии.
И еще один пункт в споре с источниками и авторитетами,
в котором Орленев проявил особую стойкость, никак не соглаша¬
ясь с тем, что Федор в трагедии Толстого — человек вялого и
ограниченного ума. У него не было согласия даже с самим авто¬
ром. Известный толстовский проект постановки «Царя Федора»
с его точным расписанием и толкованием лиц и действия, как
будто облегчающий игру актеров, в чем-то ее и затруднял. Во вся¬
ком случае, для Орленева; его искусство плохо мирилось с такой
предписанностью, ему необходимо было право на выбор, на им¬
провизацию. Он расходился с автором и в некоторых характерис¬
тиках Федора, его смущала, например, толстовская формула
«большой хлопотун» применительно ко второму акту, где герой
трагедии готовит примирение партий Годунова и Шуйских. Ор¬
леневский Федор был в этой сцене нервно подвижен, не суетлив,
а серьезно озабочен, что казалось особенно контрастным по срав¬
нению с его недавней детской беспечностью *. Вообще контраст,
столкновение несовместимостей, смешение красок — едва ли не
главный прием игры Орленева в трагедии. Про это много писала
в свое время петербургская критика. По словам А. Измайлова,
«глубокое впечатление производил контраст величия и немощи,
власти и бессилия, соединенных в лице этого последнего предста¬
вителя фамилии» 19. А известный уже нам Импрессионист в «Но¬
востях» восхищался «удивительным тактом»20 Орленева, благо¬
даря которому контрастные и раздробленные анализом черты его
героя сливаются в живой цельности.
У этого синтеза было много оттенков. С самого начала, еще
в первом акте, Федор разграничивает две области: политику, за¬
щиту государственных интересов, где прерогативы полностью на
стороне мудрого правителя Бориса, и область сердца, где ему, Фе¬
дору, плохому правителю, открыты все тайны («Здесь я больше
смыслю»). В процессе репетиций у Суворина возникло сомнение,
можно ли эти слова принять на веру, нет ли в них приманчивой
иллюзии или даже невинного хвастовства? Орленев не разделял
сомнений режиссуры, в его понимании Федор по самой природе
своей сердцевед, и такой проницательный сердцевед, что в ка¬
кой-то момент догадывается даже об измене князя Ивана Шуй¬
ского и, заметьте, не хочет с тем считаться, поскольку знает, что
не коварство, а прямота — исконное, коренное свойство этого бес¬
страшного рыцаря и совершенно неумелого политика.
Уже на исходе жизни Орленева, рано и тяжело постаревшего
и все еще не оставившего своего гастролерства, наблюдая за его
игрой, я мог убедиться, что его Федор при ввей импульсивности и
* Чтобы убедиться в этом, нужно посмотреть фотографии Орленева
в серии Мрозовской, начиная с № 10 до № 25, со слов: «Когда ж я доживу,
что вместе все одной Руси лишь будут сторонники?» — и до момента тор¬
жества и признания: «Спасибо вам, спасибо! Аринушка, вот это в целой
жизни мой лучший день!» Даже в этом чисто мимическом плане вы оце¬
ните глубину чувств Федора, ищущего путей примирения двух враждебных
партий в Русском государстве.
безотчетности поступков хорошо понимает самого себя и меру
своих возможностей. Более того, его самопознание («какой я
царь?») определяет внутренний характер драмы задолго до того,
как произойдет кровавый крах той программы всеобщего согла¬
сия, к которому он стремится. Судите сами: можно ли упрекать
в умственной вялости человека с такими добрыми порывами,
с такой нравственной мукой («Нравственная борьба клокочет
в душе Федора»21), с такой резкостью самоощущений? Недаром
Н. В. Дризен поставил в вину Орленеву, что в его Федоре преоб¬
ладал «культурный облик» 22, то есть что он играл царя-интелли-
гента, носителя духовного начала по преимуществу. Но это был не
просчет актера, а его сознательная позиция.
Для такой позиции у Орленева были веские основания. Ведь
сама идея возвышенного, облагораживающего влияния Федора и
связанной с тем драмы принадлежала не только ему. Он мог ее
вычитать у летописцев начала XVII века, например в записях
дьяка Ивана Тимофеева, очень сведущего наблюдателя, так оце¬
нившего связь Федора с Борисом: «Мню бо, не мал прилог и от
самодержавного вправду Феодора многу благу ему навыкиути, от
младых бо ногот придержася пят его часто» 2з. Из сказанного сле¬
дует, что слабый Федор оказывал доброе влияние на сильного
Бориса. Но помимо мотивов исторических, почерпнутых в источ¬
никах, в этом симпатичном образе мятущегося царя надо еще раз¬
личать мотивы личные, орленевские, его жажду совершенствова¬
ния в духовном плане и его литературные страсти-привязанности.
Начну с литературы. Через несколько дней после премьеры «Фе¬
дора», когда драматурги толпой кинулись предлагать Орленеву
свои пьесы, знаменитый инсценировщик Крылов (вместе с менее
знаменитым Сутугиным) принес ему только что сочиненную
драму по мотивам романа Достоевского «Идиот». Знатоки теат¬
рального рынка, они трезво рассчитали конъюнктуру, полагая,
что Орленев захочет повторить успех Федора в очередной сильно
драматической роли. Вопреки ожиданиям он не стал даже чи¬
тать их инсценировку и спустя тридцать лет написал в мемуарах:
«Я боялся повторить в князе Мышкине царя Федора, так много
общего у них»24. Эта мысль о близости двух «вполне пре¬
красных» и странных героев русской литературы пришла Орле¬
неву еще в первые месяцы работы над Федором.
Д. Л. Тальников рассказывал, что Павел Николаевич, память
которого не была стойкой и отличалась крайней степенью избира¬
тельности, без особого усилия читал наизусть целые страницы из
«Идиота». И были в этом романе у него любимые места; ему
нравилось, например, рассуждение Аглаи о главном и не глав¬
ном уме. Напомню это рассуждение. Аглая говорит, что она
считает князя Мышкина самым честным и самым правдивым
человеком, и если некоторые полагают, что он болеет «иногда
умом, то это несправедливо»: «...хоть вы и в самом деле больны
умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки го¬
ворю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой
даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и
неглавный» 25. Что же это такое «главный ум»?
В самой краткой формуле Достоевского — Орленева это ум
сердца. А более подробно — способность «видеть везде причины»
и прощать людям зло, потому что, может быть, они заблуждаются
или по слепоте не понимают, а может быть, они больные, «за
ними уход нужен» 26. Гипотеза «главного ума» становится для Ор¬
ленева рабочей во время изучения роли Федора. Он знает, что эту
соблазнительную аналогию, как всякую аналогию, надо проводить
осторожно; похожесть — это не повторение, и он отдает себе от¬
чет, что в хитросплетениях политики «главного ума» недостаточно,
там нужен еще и «не главный»: ум тактики, ум Бориса (вот по¬
чему Федора так тяготит бремя власти). А для Мышкина таких
понятий-антиподов в нравственной сфере не существует. С дру¬
гой стороны, разве Федор с его рассеянным вниманием и быстрой
утомляемостью сможет выдержать тот фантастический темп, кото¬
рый берет Мышкин в первый день нашего знакомства с ним, день
«встреч и сцен» и самой «неожиданной действительности». Но это
различие, сколь бы оно ни было существенным, не может скрыть
их замечательного сходства.
И вот некоторые общие признаки этого «главного ума». Мыш¬
кин побеждает своих оппонентов, например Ипполита, доверчи¬
востью, точно так же как Федор побеждает Ивана Шуйского без¬
граничной, какой бы ни казалась она нам теперь наивной, верой
в человека, в то, что держать и копить зло вовсе не в его природе.
В простоте Мышкина генеральша Лизавета Прокофьевна видит
самое благородное направление ума, а Шуйский называет про¬
стоту Федора святой, то есть безусловно жертвенной и свободной
от предвзятостей, выработанных государственным или житейским
обиходом на протяжении столетий. И самый важный признак: оба
они ведут себя с естественностью и прямотой, свойственной и до¬
ступной только детям, которые в глазах Орленева представляют
некий образ совершенства. Есть у них черты и портретного сход¬
ства. Федор, как и Мышкин, оживляется порывами, с ним также
в одно мгновение происходят необыкновенные перемены, у него
такая же смутная, потерянная улыбка на посинелых губах.
Вывод напрашивается такой — они люди «не от мира сего»,
чудаки, обломки, Дои Кихоты, заблудившиеся странники, для ко¬
торых трагедия часто оборачивается смешной стороной, что еще
больше придает им истинно человеческое обаяние. А ведь Суворий
и Орленева называет бессребреником, фантазером, беспечным
бродягой и, однажды встретив его отца Николая Тихоновича,
скажет ему, что сын у него «какой-то особенный, не от мира
сего» 21. И верно, многое-многое ему противно на базаре житей¬
ской суеты, он не корыстолюбив, не придает значения в жизни
благоустройству, не почтителен к авторитетам, презирает лицеме¬
ров и фарисеев. Но как всего этого мало, как не хватает ему
твердости в нравственных понятиях, касается ли то его романов,
которые не всегда кончаются счастливо, или его отношений с Су¬
вориным, которые, хочешь не хочешь, требуют изворотливости и
вечных уловок, или его положения в труппе, где у него иногда не
хватает духа черное назвать черным, а белое белым, и т. д. Он не
ищет святости и не боится греховности, он хочет поступать так,
как подсказывает ему совесть. И как же это трудно! Вот почему он
так восхищается Мышкиным и Федором, ему кажется, что это он
сам, только в исправленном и основательно улучшенном виде.
В памяти русских зрителей рубежа века Орленев остался ак¬
тером нескольких трагических ролей, впервые сыгранных при¬
мерно в одном пятилетии (начиная с сезона 1898/99 года), хотя он
продолжал выступать еще двадцать пять лет и репертуар его со¬
стоял из сотен названий. Друг его молодости В. И. Качалов с рав¬
ным блеском играл Чацкого, Анатэму и фабриканта Бардина
в горьковских «Врагах». У Орленева не было такой широты диа¬
пазона; ему для творчества нужны были резко выраженные сти¬
мулы, чувство родственности с героем, духовная близость с ним.
Он видел мир в контрастах и дисгармонии, и далеко не все ему
нравилось в этом мире,— как иначе мог бы он сыграть одним из
первых в русском театре Раскольникова и Дмитрия Карамазова?
Но из чувства отрицания, чувства протеста, даже самого справед¬
ливого и самого святого, не рождалось его исповедническое ис¬
кусство. В наши двадцатые годы в театре была распространена
теория актера — «прокурора образа», то есть открытого, заранее
обусловленного осуждения того, кого ты играешь, розыска и
предъявления улик ему. Для Орленева такая художественная за¬
дача была неинтересной и даже невозможной; если ему случа¬
лось — это было редко — играть несимпатичных людей, он обяза¬
тельно находил у них какие-нибудь достоинства, а если не нахо¬
дил, то заведомо приписывал им нечто контрастное основному
тону роли, говоря, что природа, как правило, смешивает краски.
А самые знаменитые его роли строились на идее сострадания,
заступничества и обязательно находились в каком-то соотноше¬
нии с ним самим, с его биографией, с его опытом, с его мыслью,
ищущей ответа на мучающие его нерешенные вопросы. В одно и
то же время он восхищался Федором и жалел его, и трудно ска¬
зать, чему отдавал предпочтение в своей игре — взлетам духа ге¬
роя трагедии или минутам его слабости. Чтобы лучше понять это
сложное чувство Орленева, стоит привести слова Немировича-
Данченко, человека более зрелого — и по возрасту, он был на
одиннадцать лет старше Орленева, и по общему развитию, и по
знанию тайн театра, к тому же человека более твердого харак¬
тера. Летом 1898 года, в те дни, когда Орленев, уединившись на
литовском курорте Друскеники вместе со своей первой женой —
Елизаветой Павловной, обдумывал и изучал роль Федора, Неми¬
рович-Данченко писал Станиславскому: «Федора» мы с женой на
днях читали громко и ревели, как два блаженных. Удивительная
пьеса! Это бог нам послал ее. Но как надо играть Федора!!..
Я не знаю ни одного литературного образа, не исключая и Гам¬
лета, который был бы до такой степени близок моей душе» 28. Ка¬
кой сильный личный мотив прорывается в этом признании, и как
близок он душевному состоянию Орленева *.
В пьесе Федор жалуется на преследующие его недуги («под
ложечкой болит», «бок болит немного»), в театре эта болезнь
воспринималась по преимуществу как нервная. В конце двадца¬
тых годов Кугель, готовя для серии «Теакинопечати» книжечку
об Орленеве, не поленился заглянуть в специальные справоч¬
ники, и отыскал там подходящий к случаю медицинский тер¬
мин — абулия, что означает слабость воли и патологическую бес¬
характерность. А знаменитый фельетонист Дорошевич, друг и не¬
изменный почитатель таланта Орленева, восхваляя его Федора,
все-таки не удержался от ехидного замечания: «Какая сила в изо¬
бражении полного бессилия»29. У этой шутки есть скрытый
смысл; недаром дореволюционная критика единодушно называла
орленевского Федора первым неврастеником в русском театре.
Так оно и было, только не следует думать, что искусство актера
может целиком уместиться в рубрике душевной патологии. Орле¬
нев был художником социальным, и в основе цикла его трагиче¬
ских ролей мы ясно различаем образ нравственной гармонии,
резко искаженной и в масштабах отдельно взятого человека и
в масштабах тогдашнего «русского большинства», к которому ак¬
тер причислял и самого себя. За этого страдающего человека надо
* На это исповедальное начало в искусстве актера указывает и
Д. И. Золотницкий, автор обстоятельного послесловия и хорошо документи¬
рованных примечаний ко второму изданию мемуаров П. Н. Орленева («Ис¬
кусство», 1961): «Он томился в поисках ускользающей правды современ¬
ности. Эти поиски правды, часто сбивчивые и безрезультатные, оп пере¬
давал в «коронных» ролях как трагедию своих героев и как свою, личную
драму художника».
Заступиться — вот самая общая задача его искусства, которая
нуждается в дальнейшей дифференциации. Дальше он нс пошел,
и мы вправе сожалеть о неразвитости его общественного идеала,
не упуская при этом из виду, что по силе чувства сострадания
его можно поставить в ряд с самим Достоевским. А неврастени¬
ческий уклон в игре Орленева имел свое объяснение.
Давным давно, еще со времен первых встреч с Ивановым-Ко-
зельским, у него сложилось убеждение, что исторические герои
в изображении современных трагиков (по крайней мере тех, кого
он видел) делятся по двум видам: это либо титаны, либо бла¬
женные. «Вещий простачок» царь Федор для шиллеровских ко¬
турнов явно не годился, да и возможности Орленева в этом смысле
были ограничены: он чувствовал себя нетвердо в ролях возвы¬
шенно-героического репертуара, даже если это был Уриэль Ако¬
ста, и обязательно находил для них какой-то дополнительный бы¬
товой эквивалент. Трагедия в его ролях начиналась с трагедии
частного человека, и потом уже намечался ее всеобщий характер.
Проще решалась тема блаженных, в этом странном мире со сдви¬
нутой логикой он был не новичок, но в той галерее чудаков и бе¬
зумцев, которых он сыграл, прямых аналогий для царя Федора
не было, ведь все они, включая Федора Слезкина из водевиля
«Невпопад», жили безотчетно, по инстинкту, а у героя толстов¬
ской трагедии есть сознательное начало, есть мысль, он верит
в .могущество добра, соответственно тому пытается — нереши¬
тельно, неумело, но пытается — вести государственную политику
и на горьком опыте убеждается в тщете своей веры. Какое же
здесь «блаженство» с его благополучием неведения, если реаль¬
ность на каждом шагу врывается в этот заповедный мир!
Унаследованную от старых трагиков альтернативу — сверхче¬
ловеки или юродствующие — Орленеву пришлось отставить,
«нервный век» внес в трагедию свой отпечаток. Это была неслы¬
ханная дерзость: русский царь, миропомазанник и венценосец —
и вдруг такой надломленный, страдающий, частный человек, без
каких-либо признаков полагающейся ему генеральски импозант¬
ной представительности. От метаний истерзанной мысли Федора,
при всей ее шаткости по-своему целеустремленной, от ее тревоги
и растерянности и пошла неврастеническая игра Орленева. И эта
драма невоплощенной гармонии, взятая в проекции истории и от¬
туда вернувшаяся в современность, потрясла петербургскую
аудиторию 1898 года. Да только ли петербургскую и только ли
1898 года? *.
* Любопытно, что в статье П. Перцова «Успех по недоразумению»,
отрицающей какое-либо художественное значение игры Орленева в «Ца¬
ре Федоре», в упрек ему прежде всего ставится осовременивание исто-
Из бесчисленного множества я приведу лишь один отклик на
эту тему. Летом 1912 года, после вторых гастролей в Америке,
Орленев приехал в Одессу и выступил в своем обычном реперту¬
аре. В день, когда на сцене городского театра шел «Царь Федор»,
газета «Южная мысль» напечатала статью «Царь или не царь?»,
где говорилось о том потрясении чувств, которое испытали
одесские зрители при первом знакомстве с ролью Федора в ис¬
полнении Орленева в 1899 году: «Это было одно общее, воистину
соборное, всех сплотившее ощущение настоящего, нового, неви¬
данного искусства. Вместе с Федором толпа стонала и трепетала
в тисках беспомощности, смутного порыва, тягостного стремления
вырваться из оков жизни, вздохнуть вольным воздухом, уйти от
долга, от условий, от постыдного гнета. И когда это не удавалось,
когда гнет жизни доводил до отчаяния, до исступления, до бе¬
шенства, хотелось кричать и бороться, кричать до хрипоты, до
изнеможения, хотелось разрушить высокую и мрачную стену рав¬
нодушия и отчаяния» 31. Кричать и бороться! Эпохи сомкнулись,
и трагедия последнего Рюриковича отозвалась болью и потреб¬
ностью действия у аудитории на рубеже нашего XX века. Вот вам
проницательный Кугель с его абулией и насмешливый Дороше¬
вич с его каламбурами.
Случилось так, что через одиннадцать лет — в 1923 году —
Орленев снова попал в Одессу, в город, который был для него
«таким же родным», как Москва32, и куда он часто приезжал на
протяжении двух десятилетий. Послереволюционная Одесса
встретила Орленева по традиции дружественно, но отношение
публики к его спектаклям не было теперь единодушным; люди
средних лет и постарше восторженно их приветствовали, моло¬
дежь держалась настороженно. Критик Альцест в журнале «Си¬
луэты» 33 попытался разобраться в том, что произошло и чем
объясняется явно наметившееся отчуждение актера от молодой
аудитории. Некоторые наблюдения Альцеста заслуживают вни¬
мания; он, например, считал, что Орленев, как всякий художник,
остро выразивший свое время, связан в своем развитии и что ему,
поэту «интеллигентских сумерек» девяностых годов, не так-то
просто из одной эпохи попасть в другую.
В тот начальный период революции эти мысли о внезапном
одряхлении старого искусства тревожили не одного только одес¬
рии. «Другие, — пишет автор, — удачно или неудачно играют или усилива¬
ются играть бояр, торговых людей и прочие «московские» типы, г. Орленев
же — современный человек, который ходит среди остальных в костюме
XVI века, производя впечатление выходца из другого мира. Вместо всей
сложности типа Федора он выдвигает только те его черты, которыми тот
соприкасается с современностью...» 30.
ского журналиста, сулившего забвение Орленеву и заодно с ним
«элегическому» Антону Павловичу Чехову. Широко известно
письмо Станиславского к Немировичу-Данченко, в котором он
жалуется, что во время берлинских гастролей начала двадцатых
годов чувствовал себя неловко, когда в «Трех сестрах» его Вер¬
шинин прощался с Машей: «После всего пережитого невозможно
плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов
не радует. Напротив. Не хочется его играть...»34. И это слова Ста¬
ниславского, несколько лет спустя написавшего, что поэзия Че¬
хова «из области вечного, к которому нельзя относиться без вол¬
нения»! Так чего же нам упрекать безвестного Альцеста, по¬
истине оказавшегося у времени в плену. Но, поскорбев о судьбе
Орленева, одесский критик не удержался от соблазна и предста¬
вил его своим читателям совсем не таким, каким он был на самом
деле.
Статья Альцеста называется «Певец бессилия», и в ней гово¬
рится, что создатель образов «женственной нежности, мягкости,
голубиной кротости» Орленев заслужил любовь «хилой интелли¬
генции», потому что оправдывал ее бессилие и немощность («до¬
ставил ей тот обман самооправдания, которого она невольно ис¬
кала»). В этих словах по крайней мере две неправды — одна
фактическая. Был ли в старой России хоть один уездный город,
где не побывал Орленев со своей труппой в годы его гастролер¬
ства? Какой географический узор складывается из его дошедших
до наших дней писем и телеграмм, помеченных Владивостоком и
Белостоком, Архангельском и городами Закаспия и т. д. Он был
одним из первых русских актеров-просветителей, и его аудито¬
рию, включая сюда и подмосковных крестьян, даже самый при¬
страстный историк не назовет «хилой интеллигенцией». И почему,
собственно, она хилая, если к кругу почитателей его таланта при¬
надлежали Чехов и Луначарский, Стасов и Шаляпин? И вторая
неправда, уже смысловая, она-то и побудила нас прервать ход
изложения и обратиться к статье пятидесятилетней давности.
Здесь все поставлено на голову. Тревожное, беспокойное, раня¬
щее душу искусство Орленева, развивавшееся в русле Достоев¬
ского, по версии Альцеста, служило утешительным обманом, от¬
дохновением для усталых душ. Нам говорят, что это искусство
было апологией бессилия, мы же убеждены в том, что оно было
трагедией бессилия.
Знакомясь с разбросанными в архивах письмами актера,
с опубликованными и неопубликованными воспоминаниями его
современников, с иностранными источниками (его гастроли в Ев¬
ропе и Америке породили большую литературу, часть которой
нам удалось собрать), понимаешь, что трагедия А. К. Толстого
заставила Орленева задуматься о бессилии добра, когда оно
только добро. Эта мысль преследовала его, жгла его: почему все
Дон Кихоты в мировой истории безумцы, почему мудрость, коль
скоро у нее практическая задача, предполагает, как некий состав¬
ной элемент, хитрость и даже злодейство, о чем говорит пример
несимпатичного ему Бориса, почему в добре без тайного умысла,
без тактики, без союза с насилием нельзя найти «опору»? Что
это — закон жизни и ее развития или несправедливость, которую
человечество устранит в ходе своего исторического движения?
Вопросы эти ставили Орленева в тупик, он не знал на них ответа
и с тем большей искренностью и надрывом играл трагедию Фе¬
дора, трагедию бессильного добра.
И эта искренность была такой заразительной, что даже сла¬
вившийся своим практицизмом Суворин, политик и человек маки-
авеллистского толка, в статье о «Царе Федоре» попытался оспо¬
рить философию А. К. Толстого, выраженную в словах Годунова:
Но для чего вся благость и вся святость,
Коль нет на них опоры никакой!
«Когда это говорит Годунов, то его речи можно найти основа¬
ние в его характере»,—пишет Суворин в «Новом времени»,— но
когда «сам автор того же мнения, то ему можно возразить, что
доброта (любовь и благость) сама по себе активна, сама по себе
«опора» и влияет даже на таких людей, как Годунов» 35. Несом¬
ненно, что эти не очень вяжущиеся с образом Суворина строки
написаны под прямым воздействием орленевской трактовки Фе¬
дора. Получается даже некоторая симметрия: доброе влияние
Федора на Бориса как бы повторяется в новой соразмерности
в отношениях Орленева и Суворина...
Теперь, когда нам известно, как Орленев задумал царя Фе¬
дора, следует хотя бы бегло познакомиться с движением его роли
от акта к акту. Современные психологи говорят, что, если ребе¬
нок не знает названия вещи, он как бы ее не видит. Нечто похо¬
жее иногда происходит и с актером, не зря ведь Станиславский
придавал такое большое значение образному определению сверх¬
задачи роли, ее «меткому словесному наименованию» — ведь
в названии есть уже начало познания. Попробуем в нескольких
формулах-метафорах обозначить самые характерные и запомнив¬
шиеся моменты игры Орленева в трагедии.
Газеты писали, что, как только послышалась первая реплика
Федора — его обращение к стремянному, по залу прошла «тре¬
петная искра». Стоило хоть раз услышать напевный, с растяжкой
на гласных московский говор Орленева, чтобы запомнить его на
всю жизнь. Можно ли по голосу судить о характере человека?
Оказывается, можно. В голосе Орленева была его доброта и тре¬
вога, его доверчивость и обидчивость, его юмор и неврастения,
и все эти краски сменялись как бы сами собой, с плавностью,
скрадывающей паузы. А голос был у него несильный, и особую
прелесть ему придавали чуть диссонирующие хрипловатые ноты.
Первая сцена с Федором длилась недолго; Орленев вел ее
в обычном для него нервно-подвижном темпе, но без торопливо¬
сти, как бы выигрывая время для психологических наблюдений.
Понадобилось всего несколько реплик, чтобы перед аудиторией
возник характер живой, несомненно болезненный («надрывный
голос, впалая грудь, неуверенная поступь»,— писал А. Волынский
о первом появлении Федора в спектакле !) и, несмотря на то, при¬
ветливо-дружественный ко всему вокруг, беззлобно-милый. Впе¬
реди были потрясения, кровь, начало смуты в Русском государ-
стве, а пока мирно текла ничем не омраченная частная жизнь
царя Федора Иоанновича. Есть в этой сцене небольшой диалог:
усталый и голодный Федор, вернувшись из дальнего монастыря,
спрашивает у Ирины: «...я чаю, обед готов?», она отвечает: «Го¬
тов, свет-государь, покушай на здоровье!», и тогда он, удовлетво¬
ренный, говорит: «Как же, как же! Сейчас пойдем обедать».
И этот нарочито прозаический диалог дал толчок воображению
Орлепева.
И не только потому, что в этой подчеркнутой обыденности
была прямая полемика с парадностью так называемых боярских
пьес, заполнявших репертуар в девяностые годы. Причина
глубже — уже в первые минуты действия Орленев нашел повод
напомнить аудитории, что Федор при всей его отрешенности и
схимничестве не довольствуется только постничеством. Предо¬
ставленный самому себе, не стесненный государственными обя¬
занностями, он ведет себя как все люди — не вполне обычный че¬
ловек с обычными человеческими потребностями. В непринужден¬
ности была привлекательность этой сцены, «вступительного ак¬
корда» к трагедии с его щедрым узнаванием, говоря языком
аристотелевской поэтики. «Несмотря на краткость явления», сви¬
детельствовал тот же Волынский, облик Федора был «намечен
в верных и незыблемых чертах».
Никакой предписанности, полная раскрепощенность и детская
любовь к игре. Откуда эта инфантильность Федора? Может быть,
так природа хочет возместить горькие потери его детства «без-
матерного сироты», выросшего под гнетом Грозного. Игра—
стихия этого акта, она принимает разные формы: сперва Орле¬
нев ведет ее строго, потом появляется мотив великодушия, по¬
том невинного притворства, потом шутки и т. д. В самом начале
в разговоре со стремянным Федор настроен решительно, в голосе
его звучит обида и даже раздражение — надо проучить дерзкого
коня, не давать ему овса, только сено! Пусть будет ему урок!
Как видите, логика у героя детская, одаряющая разумом все, что
только дышит. Когда же выясняется, что конь старый, ему два¬
дцать пять лет, «на нем покойный царь еще езжал», Федор чув¬
ствует себя виноватым и, как в доброй сказке, дарует бедному
коню сытую старость. Опять повод для игры.
Появляется Ирина, и наступает время игры-притворства: сла¬
бый Федор хочет казаться сильным и излагает свою версию слу¬
чившегося: конь пытался его сшибить, он его утишил! Зритель
легко разгадывает игру, но наивность тут такая подкупающая,
что нельзя не поддаться ее обаянию. И еще одна перемена. Ску¬
пой на ремарки А. К. Толстой по поводу слов Федора о красавице
Мстиславской заметил— «лукаво»; Орленев подхватывает эту ре¬
марку — его Федор ласково поддразнивает Ирину и так увлека¬
ется игрой, что, женщина умная и уверенная в его чувстве, она
в какую-то минуту настораживается. Игра заходит слишком да¬
леко. Федор спохватывается и по прямой ассоциации, хорошо
предусмотренной автором — Мстиславская просватана за Шахов¬
ского, сторонника Шуйских,— переходит к неприятным и обреме¬
нительным для него государственным делам, к теме распри Году¬
нова и Шуйских. И здесь в силу живости фантазии он тоже
находит мотив игры и загорается мыслью, что уже завтра сведет
воедино враждующие стороны и добьется согласия между ними
(в контраст этой сплошной игре звучит только последняя лири¬
ческая реплика Федора, такая трогательно-нежная, что ее особо
упоминали в рецензиях). С первым актом уходило затянувшееся
до лет зрелости детство Федора и кончалась недолгая беззаботно-
частная жизнь-игра, в процессе которой как бы построилась мо¬
дель его характера.
Второй акт шел с цензурными сокращениями, пострадала
сцена, где участвуют духовные лица — митрополит Дионисий,
архиепископы Иов и Варлаам2. Театр от этих вымарок понес по¬
тери, но не слишком ощутимые. Федор в присущей ему мягкой
манере, хотя с некоторым сознанием важности момента, излагал
свой план примирения Шуйских и Годунова. Позиция Бориса
не вызывала сомнений, его поддержкой он заручился, и процедура
встречи была рассчитана только на то, чтобы склонить крутого
и гордого Ивана Петровича Шуйского к согласию. Все тайны
этого щекотливого характера открыты Федору: он знает, как
найти путь к сердцу Шуйского, как много может для него зна¬
чить приветливое слово Ирины, какая роль в мирном сговоре
должна принадлежать духовенству. План Федора — Орленева
рождался на сцене внезапно, по вдохновению, и зритель мог убе¬
диться в зоркости героя трагедии, в его, я сказал бы, режиссер¬
ском таланте, в том, как уверенно он разбирается в сложностях
психологии людей с ясно выраженным нравственным началом,
людей «главного ума».
Потом, когда меящу Шуйским и Годуновым завязывался спор,
Федор уходил в тень, теперь он был только молчаливым свиде¬
телем поединка. Это молчание полно значения, и критика, в том
числе провинциальная, не раз отмечала богатство мимической
игры Орленева, причем средства его мимики были очень скром¬
ные: улыбка сочувствия и улыбка усталости. Если какие-то слова
почему-то задевают Федора (например, реплика Шуйского о по¬
койном царе, «грозном для окольных» и не опасном для тех, кто
«был далеко»), его обычно рассеянное внимание обостряется и
лицо оживляет светлая улыбка, если же спор ему неинтересен,
глаза его тускнеют и устремляются куда-то в пустоту. Поначалу
Федор-паблюдатель не принимает чьей-либо стороны, его симпа¬
тии колеблются, они, скорее, склоняются к Шуйскому, ведь ста¬
рый князь упрекает Годунова не только в интриганстве и само¬
властии, но и в том, что его политика нарушает покой на святой
Руси и ведет к опустошительным переменам. Этот дух пере¬
устройства плохо согласуется с консерватизмом натуры Федора,
с его философией благостного миротворчества. Но в каких-то от¬
ношениях он не может не признать основательности государст¬
венной доктрины Бориса, хотя лично ему она не очень приятна.
Формально как будто правильно, но не слишком ли болез¬
ненно то целенье, которое предлагает Борис, и где граница между
необходимостью жертв и возможностью произвола? Ситуация
складывается неожиданная: Федор затеял эту встречу в интере¬
сах всеобщего согласия, а вышло так, что ему самому приходится
делать выбор между Шуйским и Годуновым. Необходимость вы¬
бора — так бы я определил тему орленевской игры во втором
акте.
Расхождение во взглядах враждующих сторон слишком оче¬
видно, чтобы можно было их примирить, и все-таки Шуйский и
Годунов соглашаются на сотрудничество. Они целуют крест
в знак святости своей клятвы, и наступает мгновение триумфа
Федора. Очень короткое мгновение, потому что сразу же, без
паузы, в царские палаты врываются крики с площади. Москов¬
ская толпа — сторонники Шуйских — требует разъяснений, она
хочеть знать, в чем смысл сделки с Годуновым. Федор не любит
толпы и избегает общения с ней, но он так в эту минуту вооду¬
шевлен успехом своей мирной миссии, что соглашается выслу¬
шать выборных, несмотря на то, что Годунов готов взять на себя
эту докучливую обязанность. В пьесе у Федора нет времени от¬
ветить на реплику Годунова, сразу вслед за ней входит Клешнин
и вместе с ним выборные. Орленев урвал у действия несколько
секунд для паузы — нет-нет, на этот раз он не уступит своего
права Борису. Ничего хорошего от этого не произойдет.
Разговор Федора с выборными поражает бестолковостью:
мысль его скачет, ни на чем не может остановиться, он отвлека¬
ется, вспоминает какие-то пустяки, дает ненужные советы, и все
под аккомпанемент журчащей речи столетнего Богдана Курю-
кова. Сцена с выборными была поставлена в суворинском театре
в духе нарочитой картинности «Князя Серебряного», которую
Щедрин в «Современнике» называл византийской. Федор спа¬
сался от неприятного ему разговора юмором, но юмора хватило
ненадолго. От шума и пестроты впечатлений он чувствует себя
растерянным и хочет куда-нибудь поскорей убраться. Этот калей¬
доскоп утомляет его, а монотонно повторяющиеся реплики старца
Курюкова вызывают у него раздражение. Зачем эти кровавые
призраки отцовского царствования? «Да что ты, дедушка, одно
наладил!.. С секирами! С секирами!..» И как итог этого разви¬
тия — неожиданный и в психологическом отношении парадок¬
сальный финал: Шуйский, как мы уже знаем, ближе Федору и,
главное, понятней, а опору он находит в Годунове, и, уходя со
сцены (по ремарке автора — заткнув пальцами уши), так и не
разобравшись, чего ждут от него выборные, он говорит им:
Что ж — это слабость Федора, его капитуляция, и Орленев
не пытался ее скрасить, но его царю-интеллигенту для чувства
масштаба, для трагического размаха роли нужен был Годунов
пушкинского письма. Он обратился к Тинскому, игравшему эту
роль у Суворина, и умолял пойти ему навстречу, «изменить не¬
которые мизансцены» и сделать нужные для него детали3. Тин-
ский откликнулся на эту просьбу.
И еще одна существенная подробность. Очень большое впе¬
чатление на Орленева произвели слова Ключевского о том, что
Борис был первым в России «бескнижным государем», то есть не
знавшим грамоты (в третьем томе его курса русской истории
приводится такая запись современника: «грамотичного учения не
сведый до мала от юности, яко ни простым буквам навычен бе»4).
У Пушкина в «Борисе Годунове» есть намек на эту бескниж-
ность: в сцепе у карты Борис спрашивает царевича: «А это что
такое узором здесь виется?» — и царевич отвечает: «Это Волга»,
после чего Борис произносит знаменитый монолог — гимн науке,
сокращающей нам «опыты быстротекущей жизни». Здесь гово¬
рится обиняками, а у Ключевского впрямую — «ни простым бук¬
вам навычен бе». Какой же это был могучий ум, если при его
«бескнижности» он поднялся до таких вершин государственной
мудрости! Орленев обрадовался этому открытию — такому Году¬
нову его Федор мог довериться, даже явно не сочувствуя его тео¬
рии хирургического целения «старинных ран».
Между вторым актом и появлением Федора в третьем акте
происходит много событий, и главное из них — ночной стрелецкий
разгром сторонников Шуйских и ответные меры бояр, потря¬
сенных вероломством Годунова и требующих его отрешения и
развода царя с Ириной. Федор ничего об этом не знает, он только
что проснулся, чувствует себя не совсем здоровым, вспоминает
дурной и непонятный сон, в котором реальность спутана с пугаю¬
щими призраками кошмара. (Этот момент мучительного перехода
от сна к яви прекрасно передан на фото № 36—38.) Появление
Бориса со связкой бумаг возвращает его к действительности; ему
очень не хочется начинать новый деловой день — он отдал все
государственные полномочия Борису, разве, пожертвовав своей
властью, он не вправе извлечь какую-то выгоду из этой слабо¬
сти? Зачем же держаться формальной процедуры? С «бездушной
размеренностью», по выражению критика, Борис, разложив бу¬
маги, переходит к делу. Сознание Федора проясняется не сразу,
момент отрешенности, полусна-полуяви еще длится; наконец Бо¬
рису удается втянуть его в диалог, но, поскольку речь идет о вы¬
сокой дипломатии, реакции Федора остаются вялыми: он подат¬
лив, безынициативен и охотно идет за подсказкой своего первого
и единственного министра. Царь иверский просит принять его
в подданство и защитить от притязаний персидского царя и тур¬
ского султана. Федор готов одобрить любые действия Бориса по
отношению к неведомой ему иверской земле, находящейся где-то
рядом с царством кизилбашским. Это ничуть не задевающая его
абстракция, чистая символика, движение в пустоте пространства.
Интересы государства приобретают для Федора живой смысл
только тогда, когда их можно перевести в план чьей-то личной
судьбы, в образ конкретного существования. Он оживляется,
услышав о просьбе двух бояр, бежавших при Грозном в Литву,
разрешить им вернуться в Россию. Орленев произносил этот не¬
большой монолог о жертвах самоуправной и мстительной власти
(по словам Федора, боярам надо оказать хороший прием и дать
деньги и землю) с непривычной для него рассудительностью.
А может, это была озабоченность, ведь здесь, па его взгляд, во¬
прос идет о самой жизни, а не об ее преломлении в отвлеченно¬
стях политики. И есть за кого заступиться! И есть возможность
хоть как-то рассчитаться с тягостным для него наследством де¬
спотии Грозного!
Итак, он хочет, чтобы был поставлен предел жестокостям и не¬
терпимости предшествующего царствования. Для орленевского
понимания Федора этот монолог — хороший козырь: пономарь па
троне, и такая широта государственной мысли.
От возвращения бояр прямой переход к возвращению царе¬
вича Дмитрия из фактической ссылки. Ирина, соблюдая необхо¬
димую почтительность, вмешивается в разговор Бориса и Федора
и обращается к мужу с резонным вопросом: он простил «опаль-
ников литовских», почему же ему не вернуть в Москву ни в чем
не повинных мачеху и брата? Трагедия А. К. Толстого построена
как часовой механизм, колесики цепляются друг за друга, и эта
рассчитанная плавность иногда кажется слишком уравновешен¬
ной. Драматизм событий, начиная с третьего акта трагедии, тре¬
бует более резкого смещения планов, более динамической, взрыв¬
чатой, шекспировско-пушкинской композиции. Может быть, по¬
этому Тургенев, прослушав в авторском чтении отрывки из «Царя
Федора», отозвался о них критически и писал Полонскому: «Где
же драма!», хотя и признал пьесу «довольно замечательным пси¬
хологическим этюдом» 5. Вопреки авторской размеренности темп
игры Орленева после разговора с Ириной был возбужденно-нерв¬
ный, со многими паузами-перебивками.
Бунт Федора начинается с недоумения и жалобы: почему он
стеснен даже в таком семейном деле, как возвращение Дмитрия
из Углича? Его голос звучит тревожно, но неуверенно, и у гор¬
дой реплики о том, как дорожит он своим словом, есть трагико¬
мический оттенок — еще одно возвращение к детству, к его уте¬
шительным иллюзиям и несыгранным играм. Только игра теперь
Другая, более нервная, более напряженная. Еще ничего не про¬
изошло, и все изменилось; это как предчувствие припадка
у Мышкина в «Идиоте». Такие минуты сосредоточенного ожида¬
ния, внешнего покоя перед уже назревшим взрывом удавались
Орленеву, как мало кому другому из актеров — его современни¬
ков. Разве что Моисеи! Минимальные физические усилия, только
больше порывистых движений, больше беспокойства в глазах —
и публика замирает в предвидении взлета трагедии.
Стремительно входит Шуйский и с несвойственной ему за¬
пальчивостью обвиняет Бориса в клятвоотступничестве. От этих
слов Федор так теряется, что не знает, как вести себя, — про¬
изошло какое-то недоразумение, роковая ошибка: «Позволь,
позволь — тут что-нибудь не так!» Но, когда Борис, не моргнув
глазом, признается в расправе над купцами, Федор в отчаянии
вскрикивает: «А клятва? Клятва?» Он вспыхивает и быстро гас¬
нет; его чувству не хватает длительности, оно неустойчиво, и тем
ослепительнее его короткие вспышки. У орленевского Федора
в этом акте был не один, а по крайней мере три взрыва, причем
динамика у них т-тарастающая, хотя в последнем взрыве, связан¬
ном с отрешением Бориса, уже не было истошпости и появилась
просветленность и даже некоторое величие.
В том поединке, который снова завязывается между Шуйским
и Годуновым, нравственная правота старого князя не вызывает
сомнений. Доводы Бориса относительно новой и старой вины вче¬
рашних выборных — ото такое крючкотворство, такое формаль¬
ное законотолковаиие, что Шуйский с полным основанием назы¬
вает его «негодным злоязычием». По тексту трагедии слова
Бориса оказывают на Федора воздействие: он не слишком им ве¬
рит, но все-таки верит. А в орлеиевской трактовке Борис его
мало в чем убеждал; нутром, инстинктом Федор безотчетно чув¬
ствует шаткость позиции своего рассудительного шурина, но
мысль об окончательном разрыве Шуйского и Годунова — и
в этом случае неизбежной распре в Русском государстве — так
пугает слабого царя, что он хочет сохранить пусть худой мир,
лишь бы только мир.
В его уклончивом поведении нет хитрости, есть только вы¬
нужденность, но она достается ему дорого, потому что он посту¬
пает не по велению сердца, а по закону необходимости. Вот по¬
чему, когда заходит речь о возвращении Дмитрия и Борис
с прежней, ничуть пе изменившейся уверенностью говорит:
«...в Угличе остаться должен он», Федор, измученный своей не¬
решительностью и бесконечными уступками неприятному и не¬
понятному ему закону пользы, приходит в исступление и на пре¬
деле охватившего его отчаяния задает себе и всем окружающим
вопрос: «Я царь, или не царь?» (В серии Мрозовской этот пик
трагедии изображен кадр за кадром на снимках № 45—49.) По
замечанию Ю. М. Юрьева, одна эта фраза раскрывала «всего Фе¬
дора до конца» 6 — в самой интонации Орленева публика почув¬
ствовала страшную слабость Федора. Есть в театре, напоминает
нам мемуарист, давно выработанное правило: если хочешь, чтобы
зритель поверил в твою правоту и силу, произноси слова с уда¬
рением на долгих слогах, тогда они прозвучат с необходимой вну¬
шительностью. Орленевский эффект, как рассказывает Юрьев,
строился по обратному принципу: «вместо того чтобы ударять на
долгих слогах», он подкидывал их вверх, «на высокие ноты, так
что порой получалась даже визгливость, и потому его слова ни¬
кого не убеждали в том, что Федор по-настоящему царь».
С наблюдениями мемуариста нельзя не согласиться, но они
требуют уточнения. Мучительную слабость Федора, так яв¬
ственно прозвучавшую в знаменитой фразе, не следует рассмат¬
ривать как его полный крах. Трагедия ведь только вступает в зе¬
нит, впереди еще заключительная сцена третьего акта, где Федор
берет на свои усталые плечи бремя власти, впереди еще третий
взрыв. Я уже не говорю о событиях еще пе сыгранных четвер¬
того и пятого актов. Итак, роковой вопрос «Я царь, или не царь?»
звучал у Орленева не только как крик отчаяния, в нем была еще
судорожная попытка собраться с силами, справиться с собой,
подняться над своей немощью, напомнить о безмерности царской
власти («Ты знаешь, что такое царь?» — фото № 50).
Одну недолгую минуту Федору кажется, что его посредниче¬
ская миссия и на этот раз удалась и согласие между Шуйским и
Годуновым будет восстановлено. Но уже после первой реплики
Шуйского выясняется, как далеко зашла их вражда и что прими¬
рить их невозможно — один должен уйти, другой остаться! Сле¬
дующая сцена принадлежит к числу самых трудных для Федора:
трагизм его положения заключается в том, что он сознает свою
неправоту и ничего изменить не может. Однажды доверившись
Борису, он послушно идет за ним. Будь он слеп духом, все было
бы проще, но орленевский Федор знает, что, отступив по слабо¬
сти от Шуйского, он предпочел закону морали, как он, Федор,
его понимает, закон пользы, как его понимает Борис, и в этом
суть нравственной драмы раздираемого противоречиями русского
царя XVI века. Как жить по совести, как быть самим собой, если
ты взял на себя бремя власти,— таким был лейтмотив Орленева
в третьем акте.
По мнению Кугеля, революционное значение «Царя Федора»
в исполнении Орленева заключалось в критике и дискредитации
монархического принципа наследования власти, при котором
«кроткий пономарь» может оказаться в должности «государствен¬
ного архистратига»,— то есть безответственной игры случая, спо¬
собного возвести на престол всякого безумца. Не слишком ли это
узкий взгляд? Федор у Орленева сознает свою неспособность
к правлению, у него нет твердости характера и таланта админи¬
страции, как у человека не бывает музыкального таланта, — и он
тяготится своим положением самодержца. Его религиозность, не
подчеркнутая у Орленева, тоже отсюда — это способ уйти от пре¬
вратностей мира, который кажется Федору таким непостижимо
неуправляемым. При этом у него есть одна дорогая ему идея,
выросшая из отрицания кровавого наследства Грозного: цель, для
которой требуются неправые средства, не может быть правой
целью. И вот этой идеей по своей слабости он пренебрег. Шуй¬
ский публично срамит его, царя всея Руси, и он отвечает какими-
то междометиями. Толстой не приготовил для Федора внятных
реплик в этой сцене, да и что может сказать человек в таком
угнетенном состоянии?
Шуйский уходит, и обескураженный Федор принимает все ус¬
ловия Бориса, хотя ищет способа успокоить старого князя. Но
это пока дальняя перспектива, а реальность такова, что хозяином
положения остается Борис. В этот момент триумфа Годунова
появляется Клешиин с донесениями из Углича и перехваченным
письмом Головина, самого дерзкого из врагов Бориса. Орлепев-
ский Федор читал эти бумаги так, как будто они относятся вовсе
не к нему: ругаются люди, может быть, у них есть основания ру¬
гаться! Не меняется тон Федора и после того, как он узнает, что
Нагие с помощью Шуйских намерены согнать его с престола. Не¬
торопливо, без какой-либо отчетливой эмоциональной окраски,
скорей задумчиво, чем нервно, он рассуждает вслух: «Боже мой!
Зачем бы им не подождать немного?» Такая реакция даже Бо¬
рису кажется неожиданной, по его здравому смыслу это патоло¬
гия, юродство, скудоумие («главный ум» он всерьез не принимает).
Но момент слишком удобный, чтобы он его упустил: тактика
у него оглушающая, он требует ареста, следствия и, если в том
будет необходимость, казни Шуйских. Один удар оп наносит за
другим, не сомневаясь, что перед такой атакой Федор не устоит.
Однако при всем хитроумии план Бориса оказывается нерасчет¬
ливым, сама его чрезмерность вызывает сопротивление, и слабый
царь на какие-то минуты становится сильным, отвергает ульти¬
матум Бориса и берет полноту власти на себя.
Третий бунт Федора не похож на первые два. Напомню, что
рождение силы Федора из слабости на этот раз выражается
у Толстого не в слове, а в паузе. В авторской ремарке так и ска¬
зано, что Федор произносит монолог об отрешении Бориса после
долгой внутренней борьбы. Это была одна из самых знаменитых
орленевских пауз, и Юрьев так описал ее: «В мучительной борьбе
с самим собой он все еще не знает, отпустить Бориса или нет...
Но как же тогда с Иваном Шуйским? Нет, он не может его каз¬
нить! ..Ив нем созревает решение, но, чтобы подкрепить себя
в этом решении, он прибегает к молитве, губы его шепчут ее
слова, и, наконец, после молитвы вы видите по выражению его
лица, что он уже решился. Бледное его лицо становится спокой¬
ным, сосредоточенным... Во всей фигуре какая-то торжествен¬
ность, величавость. Кажется, что он вырос на глазах» 7. Пауза
длится долго, и зал замирает, ожидая бурной развязки, но Федор,
не повышая голоса, читает монолог: «Да, шурин, да! Я в этом на
себя возьму ответ!»
Борис пытается возразить Федору, медлит, задерживается
в дверях, хочет выиграть время. И все напрасно! Федор не слу¬
шает его и с непривычной для их отношений категоричностью
просит его уйти: «Мне одному остаться надо, шурин» (фото № 70).
За исключением этой заключительной фразы, прозвучавшей
нервно, даже истерично, тон всей сцены у брленева был спокой¬
ный. И заторможенное, спрятанное вглубь чувство Федора, при
всей интенсивности не нашедшее себе выхода, захватывало своей
невысказанной драмой даже иноязычную аудиторию во время за¬
граничных гастролей Орленева. В медицине тех лет еще не суще¬
ствовало понятие стресса и его последствий, то есть нервного пе¬
ренапряжения без разрядки, которое ведет к опасным наруше¬
ниям в равновесии организма. Но все внешние признаки стресса
были в игре Орленева, как будто его консультировал ученый врач
наших семидесятых годов — напрягшиеся мускулы, расширен¬
ные зрачки, бледность кожи, учащенность дыхания... Он одер¬
жал победу пад Борисом, но она дорого ему обошлась. Силы по¬
кидают Федора, как только он остается вдвоем с Ириной, сдают
его нервы, сдает его плоть, не выдержавшая испытания. Прошло
пятьдесят лет, а я до сих пор слышу незабываемо печальную ме¬
лодию его слов:
Мы надолго расстаемся с Федором, он появится только
в третьей картине четвертого акта, которая, по ремарке автора,
происходит в покоях царицы. Теперь, кроме Ирины, ему не на
кого надеяться; он один несет бремя власти, призрачной власти,
но обставленной строго по церемониалу русского самодержавия.
Пока он пытается разгадать темный смысл бумаг, которые в рас¬
чете на его неумелость подобрал Борис, за стенами дворца бу-
шуют бури.
Первый их вестник Луп-Клешнин. По мысли А. К. Толстого,
мягкому Федору очень нравится, когда его упрекают в жесткости,
в том, что он унаследовал деспотические черты Грозного. «Мо¬
шенник с подхватом», Клешнин грубо разыгрывает эту карту, но
орленевский Федор неожиданно туго поддается на его лесть, хотя
авторский текст звучит недвусмысленно: «Я знаю сам, Петрович,
что я суров...» Что означала эта реплика для Орленева? Менее
всего приятное сознание своей силы, его Федор слишком прони¬
цателен для такого самообольщения. Но зачем ему выдавать свою
слабость: Клешнин хитер, но и он не глуп — пусть этот льстец не
зарывается, пусть знает меру! Наивная уловка, но помимо ребя¬
чества в ней есть расчет и какая-то попытка сопротивления.
И психологическая подготовка к следующему затем диалогу, где
речь идет о мятеже Шуйских, пресечь который может только их
немедленный арест. В разгар этого диалога появляется Иван
Шуйский.
К слову А. К. Толстого, к каждой его реплике, к ее строению
и даже пунктуации Орленев относился с редким для актеров тех
лет уважением, но без подобострастия, защищая свое, не всегда
совпадающее с авторским понимание роли Федора. Так, он
считал совершенно необъяснимым появление Ивана Шуйского во
дворце в четвертом действии. Зачем он туда пришел? Какой смысл
в этом свидании за несколько часов до начала уже объявленного
мятежа? Если он раньше не откликался на просьбы Федора, звав¬
шего его во дворец, почему он откликнулся теперь? Трудно ведь
предположить, что Шуйского, только что по пунктам выработав¬
шего план мятежа, гложет раскаяние; душевная раздвоенность и
рефлексия ие вяжутся с образом этого доблестного князя. Так до
конца Орленев не нашел внутреннего мотива в последнем диа¬
логе Федора и Ивана Шуйского. И все-таки для нашего знаком¬
ства с Федором эта встреча оказалась весьма существенной.
Когда прямодушный Шуйский, почувствовав невыносимую не¬
ловкость от вынужденной лжи, признается, что «встал мятежом»,
чтобы вырвать Русь из-под власти Годунова, и конфликт идет
уже в открытую, Федор, не задумываясь о себе и интересах своей
короны, прибегает к спасительной лжи. Оцените меру этого бес¬
корыстия: шепотом, вполголоса просит он главу направленного
против него мятежа замолчать, иначе случится непоправимое —
события выйдут из-под его коптроля, и он не сможет с ними спра¬
виться. Версия заговора, к которому будто причастен он сам, по¬
ражает нелепостью, но сколько в ней самоотверженности и доброй
воли, сколько сердечного чувства, пренебрегающего рациональ¬
ным началом жизни. Чтобы оправдать эту чрезмерность, Орленев
вел диалог с простотой, которую я назвал бы библейской. В его
знаменитом обращении к Шуйскому:
не было никакой вынужденности; так оп думает и так говорит.
Этот слабый человек был самым свободным человеком в кругу
действующих лиц трагедии.
Только это нсдолгая свобода. Автор приготовил для Федора
еще одно испытание: едва уходил со сцены Шуйский, как сквозь
строй слуг прорывался Шаховской с ужасной вестью о заговоре
бояр против Ирины и готовящихся матримониальных переменах
на русском престоле. Спокойно приняв известие о покушении на
его власть, Федор не мог примириться с вмешательством в его
личную жизнь. Вероломство старого князя недоступно его пони¬
манию, он вслух читал челобитную высшего духовенства и бояр,
недвусмысленно требующих удаления Ирины, и плакал, не скры¬
вая своих слез:
«Гражданин» Мещерского по этому поводу писал: «Царь Фе¬
дор прощает Ивану Шуйскому все: упрямство, суровость, непо¬
чтительность, даже осознанную им измену. Его называют за это
святым. Но вот коснулись больного места этого святого— его хо¬
тят разлучить с женой, и святой стал гневен, мстителен. Возьмите
власть, деньги, принципы, чувства, разрушайте основы государ¬
ства, но оставьте жену — няньку, друга, самку» 8. Узкий мещан¬
ский взгляд! Предательство Шуйского для орленевского Фе¬
дора — ужасное несчастье, не оставляющее надежд. Одно дело —
дипломатия Годунова, он хитрит, он ведет счет на тысячи, не за¬
мечая единиц. Другое дело — Иван Шуйский, рыцарь долга, че¬
ловек чести, человек «главного ума»; как же примириться с тем,
что его орудием тоже служит насилие, что он тоже неразборчив
в средствах борьбы. Где же граница, отделяющая добро от зла, и
есть ли она? Во что же Федору теперь верить и где искать
опору — такова тема Орленева в четвертом акте трагедии.
От понесенного удара Федор уже не мог оправиться, хотя по¬
нимал, что если царство осталось за ним, то после всего того, что
произошло, царствовать надо по-другому. Еще недавно он как
мог открещивался от наследства Грозного; при всей слабости в от¬
рицании деспотии и насилия он был упрямо последователен. Те¬
перь, в пятом акте, в сцене у Архангельского собора, Федор, от¬
чаявшись, обращается к Грозному, «с богом ныне сущему»,
с просьбой-молитвой научить его быть царем. Орленев дорожил
этой сценой. До того на протяжении всей трагедии Федор усту¬
пал, когда его к тому вынуждали обстоятельства, у него не было
выбора, и он подчинялся необходимости, какой бы неприятной
она ему ни казалась. У обращения к Грозному не было такого
конкретного повода, навязанного внешними событиями. Монолог
у собора — итог всего предшествующего развития нравственной
драмы Федора, пытавшегося уйти от прошлого и после тяжких
уроков вынужденного вернуться к нему.
В серии Мрозовской этот шестистрочный монолог запечатлен
в шести фотографиях, кадр за кадром восстанавливающих игру
Орленева. Он начинал его, выпрямившись во весь рост (а не на
коленях, как предписывает ремарка А. К. Толстого), и постепенно
склонялся все ниже и ниже; завершался монолог земным покло¬
ном на паперти Архангельского собора. Поразительна динамика
этой коротенькой сюиты, где, собственно, ничего не происходило
и все непрерывно менялось: игра глаз, игра рук и посоха в руках
Федора, как бы вычерчивающего графический рисунок мизан¬
сцены.
Он молится и ждет чуда — на что ему еще рассчитывать? Мо¬
литва эта полна страдания, и в глазах Федора затаилось столько
муки, что без слов понятна степень его душевной надломленно¬
сти. Потом к страданию прибавляется исповедь — он запутался,
он не знает, как быть дальше, и его глаза становятся задумчиво
строгими — в этот момент он судит самого себя. Потом насту¬
пает момент экстаза, воодушевления молитвой, Федор еще больше
углубляется в самого себя, и его излучающие свет глаза устрем¬
ляются куда-то ввысь, правда, цока он ведет диалог с неземными
силами в интересах земных дел. А следующая стадия игры —
окончательная отрешенность, вокруг него пустота, он сказал все,
что мог, и больше ему сказать нечего, и Федор в изнеможении
опускается в земном поклоне, и его потухший взгляд устремлен
вниз, в одну точку.
И у каждой фразы в этом монологе есть свой жест, скорее бы¬
товой, чем театральный: вот Федор задыхается от волнения и
рука его хватается за сердце, вот он подыскивает нужные слова, и
вы ощущаете дрожь в его судорожно сплетенных пальцах. Даже
в состоянии экзальтации его движения сохраняют естественность.
Посмотрите на Федора в минуту высшей его сосредоточенности
(фото № 77) — левой рукой он сжимает посох, правая рука про¬
тянута вперед; он разговаривает с небом со всей присущей ему
нервной горячностью. Вы проникаетесь значением этой минуты,
более тревожной, чем торжественной, и сквозь царское облачение
видите драму частного человека, интеллигента конца века, бремя
забот которого исключает какую-либо театральную эффектность.
И есть еще «действующее лицо» в этой сцене — царский посох,
увенчанный крестом: он аккомпанирует движениям героя, а ино¬
гда задает им тон; по ходу действия назначение посоха меня¬
ется — он служит опорой Федору, участвует в его молитве, выра¬
жает его бессилие...
Кончилась молитва, и Федор должен сразу вернуться к госу¬
дарственным делам неотложной срочности. Он хочет вызволить из
тюрьмы Ивана Шуйского, не подозревая, что люди Годунова уже
казнили старого князя. До сих пор игра Орленева строилась на
резкой смене ритма — он легко загорался и быстро сникал. В фи¬
нале трагедии его реакции затормозились, утратили прежнюю по¬
движность, как будто Федор накапливал энергию для последнего
взрыва. Веско звучали его слова, обращенные к Годунову:
Он и раньше не раз угрожал, что возьмет власть в свои руки.
Но теперь в его словах звучала такая отчаянная, такая выстра¬
данная решимость, что даже Борис почувствовал смущение. Он
привык служить царю неспокойному, нервному, беспомощно улы¬
бающемуся. А в пятом акте Федор ие улыбался и намерения
у него были самые серьезные.
Следующая ступень трагедии — разговор Федора с князем Ту-
рениным, которому поручено вести следствие по делу Шуйского.
С первых слов высокопоставленного полицейского Федор пони¬
мает, что тот хитрит и скрывает какую-то тайну. В таких случаях
он обычно взрывался, на этот раз его волнение выдает только
нетерпеливый жест. Даже тогда, когда он хватает Туренина за
ворот, называет убийцей и замахивается посохом, он не кричит;
его душит ярость, но он все еще полностью владеет собой. На¬
пряжение сцены растет изнутри, растет постепенно, пока не вы¬
рывается в неистовом монологе, в котором он скажет, что не
вдруг Грозный стал Грозным, он стал им «чрез окольных». Что
же, ситуация может повториться, и тогда вы, нынешние, «вспом¬
ните его». Это не жалкие слова отчаявшегося человека, это
вполне очевидная угроза. Кровь отца наконец заговорила в сыне,
и в скромной фигуре Федора в какую-то минуту блеснуло вели¬
чие. Ю. М. Юрьев, на мемуары которого я уже не раз ссылался,
так описывает этот монолог: «Вы уже не узнаете в нем кроткого
Федора — перед вами вырастает подлинный грозный царь Иван.
Выступая вперед, прямо на авансцену, с искаженным от гнева ли¬
цом, в полном царском облачении, с высоко поднятым остроко¬
нечным жезлом, он в исступлении призывает палачей» 9. Видимо,
стоило копить силы, чтобы дать им такой бурный выход.
И кто знает, сколько бы продержался Федор в состоянии та¬
кого ожесточения, если бы не страшная весть о смерти царевича
Дмитрия. Мы уже не раз наблюдали игру Орленева в моменты
депрессии его героя: иногда это была апатия, отключенность от
всех внешних связей, горестное «публичное одиночество»; иногда,
напротив, болезненно обостренные реакции и судорожная по¬
движность. У депрессии Федора в пятом акте нет таких очевид¬
ных симптомов. Он читал грамоту из Углича и замечал, что
глаза изменяют ему («мое неясно зренье») и строчки донесения
Битяговского расползаются в разные стороны. У Орленева была
даже теория, что это внезапное помутнение сознания служит, го¬
воря современным языком, своего рода защитной реакцией. Как
иначе справился бы Федор с обрушившимися на него потрясе¬
ниями — гибелью двух самых близких ему, если не считать
Ирину, людей. В таком полусознательном состоянии и был
Федор, пока шел диалог о смерти царевича, поездке Василия
Шуйского в Углич для розыска и войсках татарского хана, по¬
явившихся на серпуховской дороге вблизи Москвы. Фотографии
Мрозовской сохранили во всех оттенках игру Орленева в этом
самом трагическом эпизоде пьесы.
Он еще до конца не понимал, что же все-таки случилось («Не
верится! Не сон ли это все?»), и жаловался, что мысли его сме¬
шались и он не может отличить правду от неправды. И вдруг
сквозь путаницу фактов пробивается догадка (фото № 99) —
«Что, если...» На этом обрывается фраза, и в глазах судорожно
сжавшегося Федора застывает ужас. Как всегда в критических
ситуациях, рядом с ним оказывается Годунов, и, как всегда,
у него готов план действий. Федор без промедлений принимает
этот план и, по ремарке автора, обнимает Бориса, но он еще не
очнулся, не пришел в себя и находится где-то на грани сна и яви.
И так продолжается почти до самого конца. А в самом конце
мысль Федора просветляется и с небывалой до того ясностью под¬
водит итог случившемуся.
Он уходит со сцены с тяжелым сознанием предстоящих смут
и государственной неурядицы. Вместе с ним кончается царствую¬
щая ветвь варяжских князей. Но его заботит не конец старой
московской династии. Не случайно в монологе под занавес он
вспомнит Ивана Шуйского, которому мог бы доверить престол. Но
Шуйского нет, и русский престол «бог весть кому достанется». По
трактовке Орленева это «бог весть» относится если не к самому
Годунову, то к государственным деятелям его типа, то есть к на¬
турам с неразвитым нравственным чувством, людям с острым,
может быть, выдающимся умом, но лишенным сердечного начала,
иными словами, к людям «неглавного ума». Федор жил в вымыш¬
ленном мире, видел впереди царство всеобщего согласия и умиро¬
творенности, и по его вине на страну обрушились кровавые бед¬
ствия. «Моею, моей виной случилось все!» — эта тема итога и
была главной темой пятого акта. Орленев не смягчал вины Фе¬
дора, но заступался за него: пусть история осудит слабого царя,
но пусть при этом учтет, что его усилия при всей их непоследо¬
вательности и ненадежности были направлены к добру и только
к добру.
Сколько раз сыграл Орленев царя Федора? В первые годы
после суворинской премьеры он вел такой счет, одновременно
записывая в тетрадке свои впечатления о чем-либо примечатель¬
ных спектаклях. Потом тетрадка пропала, и он сбился со счета.
Во всяком случае, в 1906 году, во время гастролей в Америке, он
сказал нью-йоркскому репортеру, что точной цифры «сыгранных
им Федоров» назвать не может, но предполагает, что она близка
к четырехзначной. И он играл Федора еще двадцать лет, и
в 1926 году один из самых оригинальных и образованных крити¬
ков тех лет ленинградец Адриан Пиотровский писал в «Вечер-
ней Красной газете», что искусство Орленева, несмотря на его
старомодность, сохранило свое обаяние и для нового поколения
зрителей, прошедших через реформу Художественного театра и
революционную встряску Мейерхольда. «Когда в удачные свои
минуты, а вчерашний спектакль (речь идет о «Царе Федоре».—
А. М.) был именно такой счастливой удачей, Орленев, подхвачен¬
ный физически ощущаемой тревогой, шепчет слова величайшей
простоты и проникновенности, или вскидывается в безнадежном
гневе, или смертельно тоскует, тогда бутафорский текст Алексея
Толстого и весь провинциальный спектакль пронизывается чело¬
вечностью и вдохновением. Человечность и вдохновение, то есть
требование этической высоты,— вот задание Орленева с того бе¬
рега современному, сложному, но, может быть, несколько рассу¬
дочному театру»10. Какие справедливые слова, особенно если
вспомнить, что они были написаны в 1926 году, когда дурная со¬
циология с ее вульгарным пониманием злободневности в искус¬
стве все громче заявляла о себе в нашей критике.
Современник Орленева, тоже знаменитый гастролер, Мамонт
Дальский говорил, что играет Гамлета «сегодня в парике, завтра
без парика, сегодня с усами, завтра с бородой, послезавтра бри¬
тым, сегодня блондином, завтра брюнетом. Почему я так делаю?
Да потому, что Гамлет не тип, а характер, и я его не суживаю».
Орленев не менял париков и грима царя Федора; его перемены
были внутренние, что дружно отмечали критики старшего поко¬
ления в двадцатые годы. Один из них в газете «Трудовой Дон»
« 1922 году, например, писал, что впервые видел Орленева в роли
Федора еще в прошлом веке, затем «пятнадцать лет назад и еще
не раз в более поздние годы; время шло, но актер не поддавался
его гнету и обогащал свою игру новыми открытиями» и. И при
всех переменах обостренно нравственное начало его искусства
не притуплялось, что дало основание московскому критику в мае
1924 года так написать по поводу гастролей Орленева: «Тоска по
актеру, которая так остро чувствуется и для которой все ухищ¬
рения конструктивизма являются камнем вместо хлеба, эта не¬
утоленная новым театром тоска сделала появление Орленева
театральным праздником» 12. Его волнующе сердечное искусство
понадобилось людям и в годы революционных бурь.
«Царь Федор» с участием Орленева стал заметной вехой в ле¬
тописях русского театра, сблизив две далекие эпохи. А для рус¬
ского актерства превращение комика-простака в трагика мировой
известности открыло невиданные до того перспективы. Орленев
нанес удар по иерархии призваний и возможностей, от века уста¬
новленной в старом театре. С чем сравнить это превращение
скромной «полезности» в первого актера столичной труппы?
Разве только с превращением фельетописта «Осколков» Чехонте
в писателя Чехова.
После успеха «Федора» в счастливый сезон 1898/99 года Орле-
нев подружился со многими петербургскими писателями и
художниками. Он часто встречается и подолгу беседует с Д. Н. Ма-
миным-Сибиряком; как скромный след их дружбы сохранилась
визитная карточка писателя со смешной надписью на конверте:
«Павлу Орленеву — претенденту на свободный португальский
престол, с которого только что убежал португальский Федор» К
Мамип-Сибиряк был на семнадцать лет старше Орленева, но от¬
ношения у них были непринужденно братские, окрашенные ве¬
селой шуткой. В ту зиму Орленев знакомится с И. Е. Рениным, и
некоторые его замечания, касающиеся реализма игры в «Федоре»
и понимания духа русской истории конца XVI века, Павел Ни¬
колаевич выслушивает как самую высокую похвалу. С первой
встречи они привязались друг к другу, и Репин даже собирался
писать его портрет, но это намерение почему-то не осуществилось
(может быть, Орленев плохо позировал?). Очень понравился ему
тогда еще мало кому известный С. А. Найденов; три года спустя
он напишет «Дети Ванюшина», и Орленев будет усердно про¬
двигать эту пьесу на сцену. Вот любопытное тому свидетель¬
ство — отрывок из письма драматурга к Суворину, датированного
октябрем 1901 года: «Написать вам мне посоветовал П. Н. Орле¬
нев, который так тепло и участливо относится ко мне и возбуж¬
дает в наших беседах о моей пьесе такое чувство бодрости и уве¬
ренности, что увеличивает и поджигает, как только свойственно
«поджигать» такому талантливому и нервному человеку, как он,
мое желание поскорее увидеть пьесу на сцене и присутствовать
на ее репетициях...» 2. Два месяца спустя «Дети Ванюшина» с ус¬
пехом прошли в Театре Литературно-художественного общества.
Из новых друзей того времени самым близким Орленеву стал
Н. Г. Гарин-Михайловский, в пьесе которого он играл в прошлом
сезоне истеричного студента; пьеса была не более чем заурядная,
при том, что талант автора не вызывал сомнений. На вечерах
у «знаменитого инженера и славного писателя», где еженедельно