собиралась актерская и студенческая молодежь, угощение было
изысканно дорогое — хозяин славился хлебосольством,— а раз¬
говоры непринужденные и дерзкие. Много что повидавший ак¬
тер, неутомимый и остроумный рассказчик пришелся здесь ко
двору. Уже ближе к весне Гарин-Михайловский, до конца пове¬
ривший в талант Орленева, посоветовал ему отправиться с «Ца¬
рем Федором» в поездку по России, горячо доказывал, что га¬
строли принесут ему «громадное имя» и большой капитал, а это
значит независимость и возможность посвятить себя «идейным
планам». Человек бескорыстный (Горький писал, что Гарин-Ми¬
хайловский «деньги разбрасывал так, как будто они его отяго¬
щали и он брезговал разноцветными бумажками»3), он в то же
время был человеком практического склада и дал Орленеву не
только несколько полезных советов, но и деньги для «подъема
дела».
С этого победного турне, захватившего громадные просторы
Российской империи — от Тифлиса до Варшавы, собственно, и
начинается гастролерство Орленева, несмотря на то, что на афише
пока значилось, что он выступает в ансамбле актеров Театра
Литературно-художественного общества. Так Гарин-Михайлов-
ский первым подтолкнул его на путь скитальчества; в старости
Орленев жаловался, что еще в конце прошлого века, как грешный
Агасфер, был осужден на вечный пспокой. В ту первую весну
«непокоя» он был уггоеп успехом — признанием зрителей и празд¬
никами за кулисами, хотя понимал, что так ему воздается за
прошлое, за то, что он уже сделал. А что ждет его впереди?
Перед концом сезона один из директоров суворинского театра,
крупный чиновник министерства внутренних дел, совмещавший
государственные обязанности с литературно-рецензентскими, по¬
стоянный автор «Нового времени» Я. А. Плющик-Плющевский,
скрывавшийся под псевдонимом Дельер (от французского «1е
lierre»—плющ), сочинил инсценировку «Преступления и нака¬
зания» в десяти картинах, с эпилогом4. С ведома Суворина дра¬
матург — тайный советник предложил Орленеву, чье имя тогда
в Петербурге было у всех на устах и само по себе сулило успех
этой затее, роль Раскольникова. Бегло познакомившись с инсце¬
нировкой, актер, не задумываясь, согласился и потом в поездке
в спокойные утреппие часы стал ее перечитывать. С юных лет
книги, которые ему нравились, он читал медленно, доискиваясь
до их сути, открывая их «главную анатомию», задерживаясь на
отдельных сценах, а иногда даже словах, вроде пронзивших его
слов Мармеладова о пьяненьких и слабеньких, которые выйдут
на Страшный суд. Таких любимых книг для медленного чтения
у него было не много, и среди них романы Достоевского. Теперь,
в разгар гастролей вернувшись к дельеровской переделке, он
сравнивал ее со знакомым романом и растерялся от убогости
пьесы. Впоследствии он писал в мемуарах: «Тут начинались моя
боязнь, мои мучения, мое непонимание роли» 5. Откуда же это
непонимание и страх перед Достоевским?
Сама попытка перенести великий роман на сцену при всей ее
соблазнительности в те дни казалась Орленеву сомнительной. Он
не знал точно, предпринимались ли такие попытки в прошлом.
Во всяком случае, Андреев-Бурлак читал только монолог Марме¬
ладова. Да, это верно, что по природе дарования Достоевский был
гениальным драматургом, но писал почему-то романы; не потому
ли, что в пределах сценической формы не умещался его стреми¬
тельно развивающийся в разных жизненных измерениях, с бес¬
конечными оттенками-переходами психологический анализ? Ака¬
демик М. П. Алексеев в своей ранней работе, опубликованной
в сборнике «Творчество Достоевского» в 1921 году, коснулся
этой темы, заметив, что, несмотря на стихийное тяготение
к драме, Достоевский избрал форму романа, потому что стре¬
мился «как можно дольше, в более крупных пространственных и
временных пределах — вглядываться в каждое лицо или группу
лиц, употребляя те сопоставления, какие желательны, вне на¬
зойливой заботливости об оптическом единстве сценического дей¬
ствия» 6. А инсценировщик поправил Достоевского, проявив та¬
кую опасную «заботливость»1 в интересах оптического, то есть
зрительного, ограниченного рамкой сцены единства. К тому же
поправил неловко!
Это первая трудность роли. Была и вторая, связанная уже не
с проблемой инсценировки, а с пониманием трагической идеи До¬
стоевского. Чем больше Орленев вчитывается в пьесу, тем запу¬
таннее для пего становится загадка Раскольникова. Он примеря¬
ется к нему и так и> этак, итог не складывается; он не считает
себя моралистом, но в меру доступного ему разумения разде¬
ляет понятия добра и зла, а в бунте отчаявшегося петербургского
студента эти понятия грубо смешались вопреки всем законам че¬
ловечности. Орлеиев не паходит в себе никакого сродства с Рас¬
кольниковым, никакой совместности, столь необходимой его ис¬
кусству.
У Достоевского в «Третьей записной книжке» 7 сказано, что
Раскольников страстно привязался к Соне («надежда, самая не¬
осуществимая») и к Свидригайлову («отчаяние, самое циниче¬
ское»), и отсюда следует вывод, что в этих двух полюсах как бы
скрыты две стороны его души. Разумеется, Орленев ничего не
знал и знать не мог об этих замыслах Достоевского, но обжи¬
гающий холод и зловещую фантастичность свидригайловщины
в характере Раскольникова, как и упомянутое здесь слияние на¬
дежды и цинизма, он почувствовал, и это сбило его с толку. Я бы
даже сказал, что отношение Орленева к мотивам убийства про¬
центщицы было вначале такое же, как у Сони: в пьесе, как и
в романе, она спрашивает Раскольникова, как он мог «на это ре¬
шиться»,— может быть, он был голоден, может быть, он сума¬
сшедший,— и, когда узнаёт, что голоден не был и ума не ли¬
шился и поступил гак, чтобы убедиться, обыкновенный ли он
человек или необыкновенный и потому «право имеет», то есть
когда узнаёт, что кровь служит ему материалом для экспери¬
мента, не может эту казуистику, «выточенную, как бритва», не
только принять, но даже понять и охватить сознанием. Точно так
же не понимал Орленев «безобразной мечты» Раскольникова и
того, что убийство «гадкой старухи» можно свести к простой ма¬
тематике. И он отказывается от роли Раскольникова и просит
дать ему сыграть Мармеладова...
Дирекция отклоняет эту просьбу, по необходимости он начи¬
нает репетировать, и вскоре картина меняется. В бумагах Суво¬
рина хранится письмо Орленева, написанное в первые дни репе¬
тиций «Преступления и наказания», письмо-исповедь и крик
души: «Уважаемый Алексей Сергеевич! Если бы Вы знали, с ка¬
ким нетерпением ожидает Вас труппа, Вы бы не мучили нас
своим отсутствием. Что касается меня — я весь истерзался...
Много раз перечитав пьесу, я пришел к заключению, что я не
в состоянии сыграть Раскольникова по тому материалу, который
дает переделыватель. Я сделал себе начерно все, что необходимо
для моего Раскольникова, и жду Вашей чуткой помощи и реше¬
ния. Ей-богу, Алексей Сергеевич, у генерала вышло не «Преступ¬
ление и наказание», а похождения г-на Раскольникова, без вся¬
ких мотивов и психологии. Обращаясь лично к нему, я услышал
в ответ: ничего переделывать не буду, играйте, как есть. Отка¬
заться жалко, так как я чувствую, что найду в себе сил спра¬
виться с ролью, а играть в его переделке невозможно» 8. Как ви¬
дите, в то, что Достоевского можно играть, он теперь поверил,
загадку Раскольникова разгадал, от роли уже не отказывался, и
все его претензии относятся только к плохонькой пьесе Дельера.
А это уже вопрос не принципа, а техники.
Что же произошло? По словам Орленева, отчаявшись понять
душевную раздвоенность Раскольникова, он сделал последнюю
попытку — поехал в Финляндию, там, вдали от городской суеты,
снова стал читать роман Достоевского и однажды в бессонную
ночь увидел искаженное, как «перед припадком падучей», лицо
брата Александра, его «запекшиеся подергивающиеся губы и тик
правой щеки»9. С гримасы страдания и началось его открытие
роли. На рассвете он разбудил жену и сыграл сцену признания
Раскольникова в убийстве в конце шестой картины. Первая зри¬
тельница долго не могла прийти в себя: она была поражена нерв¬
ным напряжением этой сцены и в то же время ее замедлен¬
ностью, заторможенностью, истошностыо, выраженной не в крике,
а в глухой придушенной интонации. Ритм роли был схвачен, от
этой темы отчаяния уже можно было отталкиваться, теперь по¬
строились и предшествующие и последующие сцепы драмы. Образ
больного брата не раз служил Орлепеву моделью для его ролей,
но Юродивый в исторической хронике Островского и гимназист
в «Школьной паре» — это прежде всего повторение физической
природы несчастного безумца, его движений и мимики; мотив
психологический в тех случаях был последующим, вторичным.
А судорожная гримаса Раскольникова — это уже вторжение в его
внутренний мир, маска, за которой скрыта нечеловеческая
мука.
С этого времени он много работает над ролью, хотя ясного
плана игры у него еще нет. По убеждению Орленева, из всех
мук, которые испытывает Раскольников после убийства, самая
нестерпимая — мука его обособленности; это не только бремя оди¬
ночества, разъединения с людьми, ухода от них. Он теряет и са¬
мого себя, свое прошлое, свои мысли, все, что было до той ми¬
нуты, обозначившей черту. И время раскалывается для него на
два враждебных понятия — прежде и теперь. В процессе послед¬
него рабочего чтения романа Орленев несколько раз возвращался
к сцене на Николаевском мосту и внутреннему монологу Рас¬
кольникова, всматривающегося в давно знакомую ему панораму
Невы и сознающего необратимость происшедших с ним перемен:
«В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, пока¬
залось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и
прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся
эта панорама, и он сам, и всё, всё...» 10. Ужас этого отчуждения
обостряется еще потому, что у Раскольникова нет и будущего,
нет времени впереди.
Когда Пульхерия Александровна говорит своему Роде, что
только тем счастлива, что видит его, больше ей ничего не нужно,
он со смущением отвечает: «Полноте, маменька, успеем нагово¬
риться!» — и сразу спохватывается, какую грубую ложь он сказал.
Реальность ведь такова — «не только никогда теперь не при¬
дется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда
и пи с кем, нельзя ему теперь говорить» п. Впереди безмолвие и
пустота. Почему же, спрашивает себя Орленев, человек, вырван¬
ный из движения времени, про которого Достоевский написал, что
он, как ножницами, «отрезал себя от всех и всего», становится
еще несчастней, когда разделяет свою муку с другим человеком,
согласным идти с ним до самого конца? Почему любовь Сони, его
единственный шанс вернуться к жизни и к самому себе, приносит
ему страдание? (Узнав, как «много на нем было ее любви», он
испытал «странное и ужасное ощущение» 12.) Орленев понимал,
что объяснить это противоречие можно многими и разными при¬
чинами, тем, например, что в минуту встречи с Соней Расколь¬
ников не хочет признать себя окончательно сломленным, он еще
поборется в одиночку. Или его униженной гордостью — как же
скверно кончилась его «теорема». Или чувством жалости к Соне —
в какой круговорот она будет втянута, и т. д. В общем, объяснить
противоречие можно, а можно ли его примирить?
Ответ Орленева был неожиданный: а нужно ли это примире¬
ние? Может быть, в самой природе Раскольникова есть хаос и
раздор? Догадка Орленева направляет его мысль по другому
руслу. Да, ему ближе «главный ум» Мышкина, чем диалектика
Раскольникова, кончающаяся кровью. Да, он не может согла¬
ситься с делением рода человеческого на Магометов и Наполео¬
нов, представляющих биологический вид в его высшем взлете, и
всех прочих — бессильных трепещущих тварей. Да, ему ближе
страдальцы Мармеладовы, чем честолюбивые умники Раскольни¬
ковы. Но не зря все лето и осень он читал «Преступление и нака¬
зание». Теперь в пугавшей его трагической раздвоенности героя
романа он открывает свою тему: в Раскольникове сходятся бог и
дьявол и ведут непримиримо жестокую борьбу, причем бог не
всегда в проигрыше. Орленев готов вмешаться в эту борьбу. Пе¬
ред ним воодушевляющий пример Сони; эта живущая по жел¬
тому билету девушка — мышкинской породы, инстинкт ее не об¬
манет, ее чувству можно довериться. Однако какими скачками
движется мысль актера, прикоснувшегося к Достоевскому!
Художественная задача в «Преступлении и наказании» не укла¬
дывается в привычные ритмы «Федора», ей стоит посвятить свое
искусство. И, заметно отступив от романа-первоисточника, Ор¬
ленев берет в основу роли страдания Раскольникова, раз¬
давленного сознанием своей немощи и неудачи, оставляя в сто¬
роне (в той степени, в какой это возможно) его «безобразную
мечту».
Тридцать лет продержится в репертуаре Орленева роль Рас¬
кольникова и никогда не станет для него заученно привычной.
Даже когда в старости на вечере в Политехническом музее боль¬
ной и усталый актер сыграет вместе с молодой Н. А. Розеиель
сцену из «Преступления и наказания» (другой участник этого
вечера, Л. М. Леонидов, позже напишет в своих воспоминаниях:
«Больно было смотреть, как годы, алкоголь и болезнь могут со¬
крушить огромный талант»13), он будет готовиться к этой, мо¬
жет быть, последней встрече с Достоевским, как к дебюту.
А в молодости иод влиянием роли Раскольникова изменился даже
его характер: он шел к образу от себя, заметив однажды и обрат¬
ную зависимость — Достоевский бурно, на долгие годы, навсегда
вошел в его частную, внетеатральную жизнь. «Вместо прежнего
жизнерадостного Орленева,— читаем мы в его мемуарах,— по¬
явился озлобленный, истерзанный нервами человек, который в дни
спектакля никого не мог видеть около себя» и. Он тяжело пьет,
скандалит, затевает дерзкие споры на улицах и в ресторанах,
где проводит пьяные ночи, и не раз попадает в полицейский уча¬
сток. Его даже отдают иод суд за бесчинства; известному петер¬
бургскому адвокату удается доказать, что «противоправные дей¬
ствия» он совершил в беспамятстве, и снисходительный судья
приговаривает его к неделе тюремной отсидки; решение судьи он
принял спокойно и не оспаривал его.
В мемуарах, подробно описывая эту атмосферу скандала, он
только вскользь упоминает о душевных ранах, связанных с ролью
Раскольникова. Старый театральный журналист и друг Орленева
В. К. Эрманс рассказывал, что Павел Николаевич с такой само¬
отдачей играл эту роль, что и сны у него были «по Достоев¬
скому». Не раз уже в преклонных годах в кругу друзей он вспо¬
минал эти сны. Ночь за ночью его преследовало удушье июль¬
ской пыльной жары в Петербурге — с жары начинается действие
романа!—и изнуряющее постоянством и неутомимостью круже¬
ние Раскольникова по гулко-пустынным улицам каменного го¬
рода. (Известно, что, когда в начале двадцатых годов Орленев
пытался поставить фильм — монтаж фрагментов из главных сы¬
гранных им ролей,— он предполагал показать Раскольникова на
ходу, в движении, на фоне большого города, задыхающегося от
летнего зноя, то есть в реальной среде действия романа.) Снился
Орленеву и страшный сон Раскольникова про тощую крестьян¬
скую клячонку, которую пьяный мужик на виду у толпы бьет
по спине, по голове, по глазам, бьет под песню, пока не добивает
до смерти, и семилетний Родя бежит к ней, мертвой, целует
в глаза, в губы и потом набрасывается с кулачками на ошале¬
лого от азарта расправы убийцу. В болезненном сне все путалось,
и случалось, что действующим лицом этой сцены был уже не
мальчик Раскольников, а мальчик Орленев.
Захваченный надрывом роли и ее трагической раздвоенностью,
Орленев стал спешно переделывать пьесу Дельера *. Метод у ин¬
сценировщика был такой: все — и понемножку; он предложил
театру роман в адаптации, сохранив почти все линии его разви¬
тия, за исключением лужинской — во второй картине, в письме
к матери, Лужин только упоминался. Газеты так и писали: «Вся
фабула романа за незначительными урезками втиснута в пределы
десяти картин и эпилога драмы» 15. С точки зрения ремесла это
была ловкая работа, и Кугель в «Театре и искусстве» заметил,
что Дельер отнесся к своей задаче с профессиональным умением,
то есть использовал текст книги с наименьшими потерями. Про¬
фессиональное умение и насторожило Орленева, ему казалось, что
Достоевский не поддается, говоря современным языком, миниатю¬
ризации: театр вправе перетолковать роман сообразно законам
своей эстетики и не вправе послушно его повторять и копировать
в неизбежно укороченном виде. Полнота сама по себе не есть до¬
стоинство перенесенных на сцену великих произведений литера¬
туры. Это хорошо понимал Немирович-Данченко, когда ставил
в Художественном театре романы Толстого, отыскивая в их все-
объемлемости современный аспект и жертвуя всем, что впрямую
с ним не связано. По такому выборочному принципу поставил
инсценировку «Преступления и наказания» Андре Барсак осенью
1972 года в парижском театре «Ателье».
’ Как явствует из последующих пояснений Барсака, в романе
Достоевского он взял острозлободневную тему насилия в ее фи-
лософски-нравственном преломлении, тему своеволия ницшеан¬
ского сверхчеловека, сблизив ее с аморализмом «новых левых»
шестидесятых-семидесятых годов. В интересах такой рекон¬
струкции Барсак выдвинул вперед свидригайловскую линию ро¬
мана и отказался от мармеладовской на том основании, что она
представляет лишь рудимент первоначально задуманной писате¬
лем повести «Пьяненькие» (из которой впоследствии возник
роман). Орленев поступил по-другому: в центре его игры была
мармеладовская тема, которую он понимал широко, как нрав¬
ственную трагедию униженного, потерявшего себя человека. Па
петербургской премьере и в первые годы гастрольных поездок
______________________________________________________________
* Суворин записал в своем дневнике под датой 16 апреля 1900 года:
«Орленев напечатал брошюру в 30 000 экземпляров с «Преступлением и
наказанием» для своих гастролей в 30 городах. На первой странице портрет
Плющика-Плющевского с подписью: Я. А. Дельер, автор сценической пе¬
ределки романа «Преступление и наказание». Этот тайный советник — пре¬
лесть. Орленев совершенно переделал свою роль по Достоевскому, отбросив
все измышления Дельера и вовсе откинув последнюю сцепу, совсем никуда
не годную. Со своим артистическим чутьем он сделал это изменение очень
хорошо».
Роль Свидригайлова, хотя в достаточно урезанном виде, была в ин¬
сценировке, и Дорошевич написал в газете «Россия» несколько
дружественных слов об удаче Бравича, исполнителя этой роли:
«Трудно более художественно передать цинизм этого человека,
его могучесть и силу» 16. Позже, когда по условиям гастрольных
странствий пришлось сократить инсценировку Дельера, рассчи¬
танную на три с половиной — четыре часа действия, роль Сви¬
дригайлова совсем захирела. А в суфлерском экземпляре «Пре¬
ступления и наказания», относящемся к двадцатым годам17, Сви¬
дригайлова уже вовсе нет, как нет, впрочем, и поручика Пороха,
сцены явки с повинной и эпилога.
Мармеладовский уклон в игре Орленева вызвал недоуменные
вопросы у петербургской критики. Те самые газеты, которые
в прошлом сезоне после «Федора» сравнивали его с Мартыновым
и рассыпались в похвалах, теперь писали, что Достоевский по¬
шел ему не впрок, он взял его кусками, в необъяснимой раздроб¬
ленности, замечая, что «такой бессильный Раскольников никогда
не дерзнул бы преступить» 18. Примерно в таком же духе про¬
звучал и приговор московской критики после гастролей Орленева
1900 года. Даже обычно учтивые профессорские «Русские ведо¬
мости» высказались напрямик: «В слабом мальчике с мягким го¬
лосом и страдальческим выражением нельзя было узнать мрач¬
ного, сильного и озлобленного Раскольникова» 19. «Русские ведо¬
мости» не отрицают таланта Орленева, они только не видят точек
его скрещения с Достоевским. Правда, мнение газет не было
единодушным, и в Петербурге и в Москве нашлись энтузиасты
этой роли Орленева; громче всех звучал голос Дорошевича:
«Глядя на этого артиста,— писал он,— начинаешь верить тем ле¬
гендам, которые рассказывают о Мочалове» 20, и сравнивал тра¬
гизм мимической игры Орлепева в «Преступлении и наказании»
с игрой Росси в «Макбете» и Муие-Сюлли в «Гамлете».
Разноголосица суждений не смущала Орленева, к хуле критики
он относился как ко злу, неизбежному в его профессии. По-на¬
стоящему его обидела только статья В. Буренина в «Новом вре¬
мени», хотя по форме она была вполне благопристойной. Изве¬
стный своим злопыхательством критик признавал, что в некоторых
«наиболее сильных сценах» фигура Раскольникова у Орленева
вышла трагичной и рельефной. И это, на его взгляд, не так мало,
если учесть, что от молодого артиста «трудно требовать полной
законченной обработки типа, подобной той, какую дал г. Дал¬
матов» 21 в роли Мармеладова. Сколько яду было в этой похвале,
уже хотя бы потому, что Орлеиев не считал себя молодым арти¬
стом. И что за снисходительно-судейский той! И зачем это язви¬
тельное сравнение с Далматовым, к которому Орленев относился
с уважением, но без всякого трепетания. Он был жестоко уязвлен,
но промолчал и протестовать не пытался.
И все-таки буреиинская критика не прошла незамеченной.
Заступился за Орлепева молодой чиновник министерства ино¬
странных дел, увлекавшийся литературой и театром, К. Д. Набо¬
ков. В письме к Суворину22 он спрашивал, как могло случиться,
что рецензент «Нового времени» лишь несколько строк уделил
актерам, причем особо выделил Далматова, а о тех актерах, ко¬
торые заслуживали бы восторженного отзыва, «упомянул лишь
вскользь». Письмо это написано с таким чувством, что его стоит
привести хотя бы в отрывках.
«Странное дело,— возмущается Набоков,— нет газеты, в кото¬
рой не говорилось бы о нынешней злобе дня — о кн. Волконском
и его деятельности, о бриллиантах балерин, о штрафах за опо¬
здание на репетиции, об окладах тех или иных артистов, о том,
как коверкают па императорской сцене русскую речь, а о круп¬
нейшем событии начала сезона, о постановке в Малом театре
«Преступления и наказания» вовсе не говорят». Набоков не допу¬
скает, чтобы люди, сколько-нибудь близкие к искусству, могли
остаться равнодушными к сценам, где участвует Орленев. «Не
можете же вы не признать»,—обращается он к Суворину,— что
«сцены в комнате Раскольникова (все четыре), обе сцены у Пор-
фирия (в особенности вторая) и сцена у Сони по необычайной
силе и правде своей, по глубине драматизма «внутреннего», до¬
ступного только тем, кто вообще любит и понимает Достоев¬
ского,— стоят выше всего, что за последние годы пришлось ви¬
деть на сцене. Я думаю, что перед разговором Раскольникова
с Соней в ее комнате бледнеют, кажутся натянутыми и фальши¬
выми все толстовские «Чем люди живы» и даже (богохульствую!)
и «Воскресение» с кисляем Нехлюдовым...». Если это так, по¬
чему же Суворин и его газета ведут себя с «непонятной сдержан¬
ностью»?
Набокову очень правится, как Кондрат Яковлев играет Пор-
фирия Петровича — из своей роли он «делает шедевр», хвала
ему! Но сам-то Орленев выше всяких сравнений: «Ведь он,
в сущности, играет девять актов. И нашли вы у него хоть одну
фальшивую интонацию, один деланный жест?» Набоков восхи¬
щается наблюдательностью актера, тем, как он лежит на диване,
как ходит по комнате, и особенно его читкой: «Вот в чем я вижу
необыкновенную яркость и проникновенность его таланта: ведь
психология Раскольникова в романе рассказана, а в пьесе на нее
только намекают отдельные фразы»; тем выше заслуга Орленева,
открывшего русскому зрителю «всю внутреннюю жизнь, всю пси¬
хику Раскольникова». Как сильный и самостоятельный артист,
он дает свою интерпретацию Достоевского. И то, что Бурении на¬
зывает «незаконченной обработкой типа», нельзя считать сла¬
бостью или упущением. Таким неустоявшимся, меняющимся, му¬
чительно, шаг за шагом движущимся к последней черте Орленев
видит Раскольникова. И разве это развитие не важней любезной
Буренину законченности?
Автор письма подводит итог: «Если «Царь Федор» в исполне¬
нии Орленева был настоящим откровением, откровением, после
которого нам, молодежи, не так уже конфузно, когда старики
тычут нам в глаза Каратыгина, Садовского, Шумского и tntti
quanti. И в наше время бывают таланты, что и вам, старикам, не
грех бы посмотреть, да оценить...» Так было после «Царя Фе¬
дора», а, сыграв Раскольникова, Орленев пошел еще дальше! На¬
боков сожалеет, что лично не знаком с Орленевым и не может
судить о том, понимает ли он значение своего таланта, но, когда
«актер выходит кланяться публике, у него вид, скорее, сконфу¬
женный, точно он не сознает, насколько крики «браво» им заслу¬
жены». Вскоре после этого письма они познакомились и потом
долгие годы поддерживали дружественные отношения и деловое
сотрудничество. По просьбе Орленева Набоков вскоре инсцениро¬
вал «Братьев Карамазовых», а впоследствии перевел ростанов-
ского «Орленка» и «Привидения» Ибсена.
Я видел «Преступление и наказание» в конце жизни Орле¬
нева. Ему было пятьдесят семь лет, и он по-прежнему играл
двадцатитрехлетнего Раскольникова. Павел Николаевич не пы¬
тался скрыть своего возраста; он не верил, что с помощью грима
можно избавиться от бремени лет. Честная игра должна строиться
на согласии с природой, и тайна искусства в том и заключается,
чтобы заставить зрителя поверить в молодость его героя, несмо¬
тря на располневшую фигуру, усталый взгляд и глубокие стари¬
ковские морщины вокруг губ. Орленев не рассчитывал на вне¬
запность этого эффекта правды. В самом деле, первое впечатле¬
ние от его Раскольникова в 1926 году было настораживающим:
слишком не похож был знаменитый гастролер на стройного
юношу из романа, про которого Достоевский написал: «замеча¬
тельно хорош собой». Но уже в начале третьей картины (в пер¬
вом варианте инсценировки — четвертой), когда Раскольников
после убийства старухи и Лизаветы возвращался в свою кле¬
тушку, оклеенную желтыми с цветочками обоями, и произносил
монолог, каждая фраза которого выражала новый оттенок отчая¬
ния (сбивчивая, трепетно скачущая мысль ожесточает его до
удушья, и он падает в изнеможении на покрытую каким-то
тряпьем софу со словами «А ну как совсем и не выздоровлю?»),
вы забывали о возрасте Орленева.
Не потому, что к нему возвращалась молодость. А потому,
что для этой драмы оскверненной совести па пределе человече¬
ских сил не очень важна была внешняя, материальная оболочка.
При таком сгущении чувств, при такой затрате энергии реализм
игры подымался над течением быта и образ Раскольникова выра¬
стал до жуткого символа одиночества человека в плохо устроен¬
ном мире. Современный исследователь творчества Достоевского
справедливо пишет, что реальность в его романах на протяжении
многих и многих страниц он поддерживает «на уровне кульми¬
нации», так что «отовсюду растет и делается невыносимым стрем¬
ление к развязке»23. В таком темпе непрерывного нарастания
тревоги вел Орленев роль, и годы не были ему помехой в этой
неутихающей кульминации, хотя Леонидов и писал об упадке
его таланта от возраста и болезней. Какая же взрывчатая сила
должна была быть у его Раскольникова вначале, в молодости!
В пьесе, как и в романе, притязания Раскольникова на сверх¬
человечность приводят к самым несчастливым для него послед¬
ствиям: вместе с человеком он убивает принцип и, можно ска¬
зать, убивает и самого себя. Орленев ничуть не щадил своего
героя и в самый сокращенный вариант инсценировки (храня¬
щийся ныне в Музее имени Бахрушина) вписал своей рукой про¬
пущенные при вымарках слова: «Эх, эстетическая я вошь, и
больше ничего!», рассматривая их как некий итог крушения Рас¬
кольникова. И тем не менее его трагедия не умещалась в этой
формуле деградации: сама по себе она не дает материала для
игры, это только движение сюжета. Суть же трагедии, как ее по¬
нимал Орленев, в том, что параллельно с крахом идеи Расколь¬
никова, униженного жестокой бессмыслицей своей дерзости, про¬
исходит его нравственный рост. Психология у Достоевского, как
всегда, о «двух концах».
В критической литературе шестидесятых-семидесятых годов
прошлого века, и прежде всего у Писарева, настойчиво проводи¬
лась мысль, что под влиянием страданий ум Раскольникова гас¬
нет, воля изнемогает, «он ни о чем не думает, ничего не желает
и ни на что не может решиться» 24. Я не знаю, читал ли Орленев
эту статью, но его замысел шел в противоположном направлении.
В суворинском театре Раскольников при всей его сломленности
и слабости, при недостатке честолюбия и наполеоновских дерза¬
ний (за что ему так досталось от критики конца девяностых го¬
дов) от перенесенных страданий в нравственном смысле много
выигрывает. И если проследить его путь от сцены в трактире,
где он слушает исповедь Мармеладова, до монолога в финале
о бремени, которое несет с собой любовь («О, если бы я был
один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не
любил»), то окажется, что в страшные минуты смятения перед
ним возникает духовная драма небывалой до того остроты. Я имею
в виду прежде всего драму отчуждения, ухода от людей и тяго¬
тения к ним. Чтобы разобраться в том, кто в этой неосознанной
полемике Орленева с критикой прав, стоит сослаться на авторитет
Достоевского. У нас есть теперь такая возможность: в рукопис¬
ных текстах к «Преступлению и наказанию» мы находим запись:
«С самого этого преступления начинается его нравственное раз¬
витие, возможность таких вопросов, которых прежде не было» 25.
И на этот раз интуиция не обманула Орленева.
И что еще важно — в кризисе Раскольникова, как он его
играл, не было момента разрешения, кризис оставался как бы
незавершенным. Придуманный для морали эпилог «Заря новой
жизни», по словам Дорошевича, был «приторен до противно¬
сти» — переделыватель не пожалел сладких слов. «Конечно, ка¬
торжники, обязательно поющие песни, добрые каторжники, ис¬
правляющиеся на глазах публики,— издевался Дорошевич,— это
очень мило и даже забавно. Но наш совет сделать из этого осо¬
бую пьеску и давать ее в виде водевиля совершенно самостоя¬
тельно, без всякой связи с «Преступлением и наказанием»26.
Орленев и сам понимал фальшь этого эпилога и довольно скоро
убрал его из инсценировки. Таким образом, катарсиса в строго
аристотелевском смысле в его игре не было. Но чувство освобож¬
дения у зрителя все-таки было, и, я думаю, потому, что движу¬
щее начало кризиса Раскольникова у Орленева — не страх перед
неизбежностью наказания (у Писарева сказано, что он «ошалел
от страха и дошел до какого-то сомнамбулизма»), а невыносимое
чувство отрезанности от людей,— особенно мучительно оно про¬
рывалось в его монологах. В одном его возгласе «Ах, как я не¬
навижу теперь эту проклятую старушку» было столько муки, что
зал на какое-то время застывал в оцепенении и потом из тишины
рождалась буря.
Актер, для которого из всех героев Достоевского самым близ¬
ким был князь Мышкин, к трагедии Раскольникова шел трудным
путем. Сколько ему пришлось выслушать упреков в самоуправ¬
стве, дилетантизме, «ампутации подлинника» и даже в «подра¬
жании синематографу» и т. д. И какие только не высказывались
на его счет прогнозы; говорилось, например, что у этой затеи
Орленева будет короткий век: кто ее поддержит? те, кто читал
Достоевского, с возмущением отвернутся от нее, а те, кто не чи¬
тал, ничего не поймут, им просто будет неинтересно. А что про¬
изошло на самом деле? Спустя двадцать четыре года после суво-
ринской премьеры журнал «Зрелища» по поводу московских га¬
стролей Орленева писал, что актер «как никогда в форме», о чем
свидетельствуют бесконечные вызовы («много раз давали зана¬
вес») по ходу действия и в конце его. Заметьте, как кончает свой
отзыв критик: «Это не блеск салонной игры Полевицкой. Не вир¬
туозный обман Грановской. Это П. Н. Орленев в 2000-й раз играет
Раскольникова» 27. В 2000-й раз!
Прошло еще три года, и в Москве состоялось всероссийское
чествование Орленева в связи с сорокалетием его работы в театре.
В юбилейный вечер он играл Раскольникова, и Вера Инбер, часто
писавшая тогда на темы театра, так откликнулась на это че¬
ствование: «Вероятно, это закон, что каждый литературный тип
находит для себя идеального сценического воплотителя, как бы
созданного исключительно для этой цели. Для Раскольникова это
был Орленев. Странно думать, что где-то, хотя бы в жизни, кон¬
чается один и начинается другой... Старые итальянские актеры
комедии масок играли только одну роль и умирали вместе с ней.
И кто возьмется отделить Раскольникова от Орленева, не пора¬
нив кого-нибудь из них»28. Не слишком ли романтично это
толкование? На мой взгляд, такой гармонии, до полноты слияния,
до физической нерасторжимости актера и его героя, в игре Орле¬
нева не было, и, может быть, ближе к истине был Кугель, кото¬
рый, восхищаясь хватающей за душу искренностью Орленева,
писал, что играл он замечательно, но не «всего Достоевского»,
а только «часть его», ту часть, где есть боль и смирение и нет
гордыни. Властью же своего искусства он внушил Вере Инбер
и еще тысячам и десяткам тысяч зрителей, что его Раскольни¬
ков — это доподлиннейший Раскольников Достоевского.
Игра Орленева в «Преступлении и наказании» запомнилась
мне в такой целостности, что на расстоянии лет трудно разде¬
лить ее по частям; одна нарастающая линия движения скрады¬
вает его прерывность, его паузы и переходы. Видимо, здесь
нельзя полагаться на память и нужно обратиться к свидетель¬
ствам современников, которые в бурном развитии роли Орленева
довольно дружно называют несколько моментов особого ее взлета:
и в монологах — этих кульминациях самоотчета и самоосуждения
Раскольникова; и в его диалогах с Соней и Порфирием Петрови¬
чем с их головокружительной сменой ритма в диапазоне от гро-
мозвучия и благородной открытости Шиллера до сдавленности и
замкнутости Стриндберга; и в чисто мимической игре, вершиной
которой была первая, открывающая действие картина — «Рассказ
Мармеладова».
Мармеладов появляется в пьесе только один раз, только в ее
экспозиции, но след встречи Раскольникова с ним пройдет через
все последующее действие. Именно в эти минуты «безобразная
мечта» петербургского студента поднимется до социального
мотива: в диалектике орле невского Раскольникова падение и под¬
виг Сопи — самый сильный аргумент во славу топора для исправ¬
ления скверно устроенного мира, топора столь ненавистного ему
и столь необходимого.
Эту диалектику заметила не только русская, но и американ¬
ская критика. В большой журнальной статье, озаглавленной «Па¬
вел Орленев — артист, заставляющий нас видеть невидимую
драму», X. Хэпгуд пишет, что знаменитый русский трагик в пер¬
вой картине «Преступления и наказания» в течение получаса слу¬
шает исповедь Мармеладова и, хотя не произносит ни слова,
в его лице вы читаете «драму жизни» несчастного пропойцы.
И более того: «Неуловимой, в каждом движении естественной
мимикой Орленев выражает не только симпатию и понимание
ужаса положения старого пьяного чиновника, но и торжествен¬
но-критическое отношение ко всему, чем является бедность. Чув¬
ствуется, что это русский студент, один из представителей ниги¬
листической традиции в России, и все, что до сих пор для него
было теоретической философией, теперь, по мере того как он
слушает Мармеладова, приобретает форму непреложной необхо¬
димости». X. Хэпгуд считает, что «исповедь в трактире» — одна из
самых волнующих сцен из всех, которые американским зрителям
«пришлось когда-либо видеть»29. Сцена и сама по себе значи¬
тельна, и в ней начало той трагедии, которая приведет Раскольни¬
кова к преступлению. Бледный, неподвижный, с беспокойно оста¬
новившимся взглядом, Орленев слушал рассказ Мармеладова
с такой сосредоточенностью, которая, по словам другого амери¬
канского критика, Ф. Брукс, доступна талантам масштаба Элео¬
норы Дузе, когда «внутренняя мысль» актера, проникая в созна¬
ние зрителя, получает силу «опаляющего действия» 30.
Обратите впимание, что американская критика с первого по¬
явления Раскольникова узнала в нем русского студента, интел¬
лигента шестидесятых годов, причастного к нигилистскому дви¬
жению. Среди героев Орлепева до «Преступления и наказания»
было немало студентов — чудаков, разочарованных неудачников,
неврастеников, забулдыг, жуиров-белоподкладочников и т. п., но
он редко задумывался над тем, что эти люди целиком посвятили
себя умственному труду. Да они им и не занимались: в иерархии
театра конца века студент — это обозначение маски-амплуа, по¬
добно рубашечному любовнику или светскому мерзавцу, по изве¬
стной классификации Станиславского. Тема интеллигентности
с обязательными для нее беспокойными духовными исканиями
начинается у Орлепева с Федора, там еще неуверенно, и продол¬
жается в инсценировке Достоевского: и в том и в другом случае
он берет ее преимущественно в нравственном плане, не как вы¬
соту знания, а как предмет этики.
Раскольников у Орлеыева — интеллигент психологической
школы Достоевского; этот «русский мальчик» тяжким путем при¬
ходит к мысли: «чтобы умно поступить, одного ума мало» — разве
не служит тому доказательством постигшая его катастрофа! Кри¬
тик московского «Курьера», отдавая должное актеру, писал, что
его Раскольников заслуживает внимания уже потому, с каким
достоинством «в голосе, в движениях, в мимике» носит он облик
«русского интеллигентного человека, симпатичный облик мысля¬
щего нашего студента-пролетария». А это задача не простая, ведь
«обыкновенно у нас на сцене русский студент пе похож на сту¬
дента». Вот последний пример: в той же инсценировке «Преступ¬
ления и наказания» актер Муравлев-Свирский в роли Разуми¬
хина, но утверждению критика «Курьера» В. Ермилова, «не
хуже, ничем не хуже большинства других артистов», которые,
изображая студента, напоминают человека «из какого угодно
иного быта» — молодого купчика, чиновника средней руки, про¬
винциального актера и т. д.31. Для Муравлева-Свирского мир вы¬
сокого духа — тайна за семью печатями, а Орленев на этих высо¬
тах акклиматизировался, и страдание героя стало источником его
сознания.
В игре Орленева в первой картине, впрочем, как и во всей
пьесе, не было твердо установленного канона. Особенно потом,
в годы гастролерства. Летом 1900 года редактор «Одесских ново¬
стей», писавший под псевдонимом Старый театрал, необыкно¬
венно высоко ценивший орленевского Федора и Дмитрия Кара¬
мазова (настолько высоко, что, тяжело болея, отец Орленева
просил врача, если он хочет облегчить его страдания, прочесть
ему вслух рецензию Старого театрала — может быть, поможет;
а перед самой смертью глубоко верующий христианин Николай
Тихонович потребовал, чтобы его похоронили с этой газетной ре¬
цензией в руках), холодно-сдержанно отозвался о его Раскольни¬
кове. «Самое появление его в распивочной мне не понравилось,—
писал одесский критик,— г. Орленев вошел туда, как завсегдатай,
зашел, сел, как будто за свой обычный столик, подали ему как
будто его обычную бутылку пива и т. д. Между тем забрел сюда
Раскольников случайно, да и вообще никогда в распивочной он
до тех пор, как известно, не бывал» 32. Это замечание относится
к первому году игры Орленева в «Преступлении и наказании».
А в книге Э. Краснянского, вышедшей через шестьдесят семь
лет33, говорится, как каждый раз по-новому играл он эту сцену на
протяжении десятилетий. Иногда он появлялся в трактире в со¬
гласии с пожеланиями Старого театрала как бы случайно, без
особых намерений, шел и зашел, чтобы «утолить жажду, а мо¬
жет быть, ему некуда было идти». В другой раз он выходил на
сцену «бесконечно сосредоточенный, как бы решая сложную не¬
отступно преследующую его задачу». В третьем варианте он
«искал кого-то, ждал чего-то», и во всех случаях был «овеян дым¬
кой загадочности и непостижимости». Такой постоянно меняю¬
щейся была его мимическая игра, его «монологи без слов». Что
же сказать о монологах со словами Достоевского?
Перелистайте суфлерский экземпляр «Преступления и наказа¬
ния», на который я уже ссылался, и вы заметите, что вместо
текста монологов там часто просто дается указание — монолог;
пока что пусть суфлер поскучает! Орленеву не нужна была под¬
сказка, да и нельзя было предвидеть, какому именно варианту
монолога он отдаст в этот вечер предпочтение, он и сам того не
знал. В диалоге он должен был считаться с партнерами и его
инициатива была стеснена, а в монологах мог свободно импрови¬
зировать. Он не отступал от текста Достоевского, но бесстрашно
его варьировал, повинуясь настроению минуты, своему ощуще¬
нию ритма роли или заметной только ему реакции аудитории. Эту
вариантность по требованию Орленева предусматривала даже ин¬
сценировка, так, например, первое явление шестой картины, где
речь идет о том, как смел Раскольников, зная себя и свою сла¬
бость, «брать топор и кровавиться», дается у переделыцика в двух
редакциях34. Смена кусков, иногда одной только фразы происхо¬
дила как бы сама собой, непроизвольно, с непринужденностью,
но требовала такой углубленности и самодисциплины, таких нерв¬
ных перегрузок, от которых Орленев, особенно в старости, очень
уставал. Зато он был счастлив, что его роль живет и растет, как
растет дерево, обновляясь вплоть до дня умирания.
Динамизм и неубывающая новизна роли Орленева связаны не
только с изменениями в тексте; это самый видимый их признак.
Менялся в монологах и характер игры. Иногда, например, Рас¬
кольников после расставания с матерью (перед признанием Разу¬
михину) был в состоянии психического угнетения на грани галлю¬
цинаций. Что-то ему мерещилось, мысли его путались, реаль¬
ность отодвигалась куда-то в сторону, а картина бреда — не бур¬
ных взрывов, а, напротив, подавленности, растерянности, невыска¬
занной муки с чуть приглушенной, скорбно детской мольбой:
«Соня, тихая Соня!» — вызывала у аудитории нервный шок.
А иногда эту сцену он проводил с такой ослепляющей ясностью
сознания, с таким «цинизмом гибели», что в зале раздавались ры¬
дания. И я не могу сказать, в чем было больше драматизма —
в сплошной ипохондрии и заторможенном сознании или в его
обжигающей вспышке, в чувстве отчаяния при свете разума. Но
при свободе импровизации в приемах игры Орленева в монологах
было и постоянство.
Академик Б. В. Асафьев в воспоминаниях о С. В. Рахмани¬
нове пишет, что «одним из пленительных, завораживающих мо¬
ментов рахманиновской лирики всегда были своего рода «стоя¬
ния», застывания музыкального развития на какой-либо особенно
понравившейся композитору и привлекшей его внимание интона¬
ции. Мысль как бы останавливалась. Она созерцает или, может
быть, озирается в мире явлений, как бы отыскивая путь-дорогу
дальше, отыскивая луч маяка, чтобы плыть к нему — к надежде,
к верному другу» 35. Такие остановки-размышления были у Ор¬
ленева в монологах Раскольникова. Я не назову их паузами, эти
внезапные задержки длились секунды, но они давали толчок дви¬
жению мысли. Сразу за ними наступал момент открытия, какие-
то обстоятельства трагедии прояснялись, и Раскольников находил
необходимые решения. Потом опять наступал мгновенный, хотя и
заметный внимательному взгляду перерыв, и вслед за ним новый
скачок мысли и новое решение, обычно отрицающее предыдущее.
В ритме такого чередования покоя и движения, остановок и брос¬
ков с неумолимой музыкальной систематичностью он исследовал
себя и свою мысль, углубляясь в нее, роясь в ней, по выражению
Достоевского, и показывал нам весь ужас трагедии самопознания
Раскольникова.
. Размах этой трагедии, как всякая чрезмерность в искусстве,
требовал строго осознанного порядка. Орленев смело вписывал
в текст роли куски из романа и в то же время убирал отдельные
реплики и целые сцены; процесс шел параллельно, не нарушая
[ несчитанного по минутам времени действия и ритма игры в ча¬
сто меняющихся эпизодах. И хотя в поздние годы гастролер¬
ства, выступая со случайными партнерами, Орленев понимал, что
бремя трагедии теперь держится на нем одном, он не раздувал
своей роли. Его позиция была неизменной, он отвергал расплыв¬
чатую обстоятельность инсценировки как несовместимую с энер¬
гией натиска Достоевского. Я уже писал о том, что еще в первые
сезоны он вымарал эпилог с его непристойной стилизацией ка¬
торги. Следующей на очереди была вторая картина, в которой
кроме него участвовала только кухарка Настасья. Добрая дере¬
венская баба по ходу пьесы приносила сильно отощавшему Рас¬
кольникову миску щей, оставшихся от обеда, и дружески его
упрекала в непозволительной праздности («лежишь, как мешок»).
Уже уходя, она вспоминала о письме, ожидавшем его еще со вче¬
рашнего дня. Он судорожно хватал это письмо, узнавал руку
матери и, когда оставался один, долго-долго читал его вслух.
После получасовой исповеди Мармеладова такая обременительная
повествовательность показалась Орлепеву скучной и неподходя¬
щей для условий сцены. К тому же он не хотел терять время
в экспозиции, выдвигая вперед тему нравственной муки Расколь¬
никова после преступления. И он вымарал эту картину.
Не нравилась ему и третья картина (в инсценировке она на¬
зывалась «Убийство»). У Дельера Раскольников убивает процент¬
щицу за сценой, а Лизавету бьет топором по голове на глазах
у зрителя. Орленева угнетала эта демонстрация злодейства. Во
время американских гастролей в интервью критику журнала
«Кольере» он сказал, что, если бы у него хватило смелости, он
убрал бы эту введенную для наглядности и полноты сюжета сцену
преступления, «чтобы усилить драматическую ситуацию», по¬
скольку гепию Достоевского не нужна дотошность полицейского
протокола; это прием грубый и нехудожественный. Американ¬
ский журналист связывает этот взгляд с традицией русского ро¬
мана XIX века, даже криминальные сюжеты освещающего светом
трагической идеи. Полностью третью картину Орленев не выбро¬
сил, но резко ужал ее, устраняя элемент гиньоля.
После сокращений и переделок по всему тексту, включая и
ранее нами упомянутые, в окончательной редакции инсценировки
резко обозначились две линии трагедии: одна затрагивала отно¬
шения Раскольникова с Соней, другая — с Порфирием Петро¬
вичем.
В сцене с Соней у Орленева была не предусмотренная До¬
стоевским трудность: Раскольников приходил к бедной девушке,
которая могла бы «жить духом и разумом» и осквернила себя во
имя ближних, уже после того как он признался в убийстве (сло¬
вами, а не взглядом!) Разумихину. Зачем Дельеру понадобилась
такая реконструкция и почему Орленев согласился с ней? Может
быть, потому, что в трактовке театра тайна Раскольникова с пер¬
вой минуты не давала ему покоя и передышки, доводила до умо¬
помрачения и судорог и требовала немедленной реакции, немед¬
ленного действия, чтобы уже «не рассуждать и не мучиться».
Темп здесь был еще более встревоженно галопирующий, чем в ро¬
мане, и диктовал свои условия. Во всяком случае, первое призна¬
ние — Разумихину — осталось в моей памяти как мгновенная
болезненная вспышка, как сдавленный стон, резко прозвучавший
и сразу затихший. А у сцены с Соней была другая протяжен¬
ность, в ней тайна героя, озлившегося и осмелившегося, не просто
называлась, она по-своему исследовалась, хотя и в пределах бы¬
стротекущего театрального времени.
Раскольников приходил к Соне, чтобы проверить ее и вместе
с ней проверить и самого себя, свою раздраженную мысль — не
выдумал ли он эту жертву и подвиг? Едва оглядевшись в ее полу¬
темной безобразной комнате с разными углами — одним острым
и другим тупым,— после нескольких обязательных любезных
слов он начинал диалог в состоянии явного нерасположения
к мало знакомой ему девушке. Достоевский прямо указывает, что
тон у него в этой сцене бывает и «выделанно-нахальным»; так
далеко Орленев не пошел, но некоторую бесцеремонность в же¬
стко прозвучавших вопросах — копит ли она деньги, каждый ли
вечер приносит ей доход и т. д.— он себе позволял. Правда, на¬
долго этого ожесточения Раскольникову не хватало, и от его
холодного любопытства экспериментатора очень скоро ничего не
оставалось. Естественность, с которой вела себя Соня, цельность
ее нравственного образа (несмотря па бедность их диалога
в пьесе, только задевшего тему Катерины Ивановны и ее детей)
он чувствовал с первых ее слов, уже ясно понимая, что, втоптав
себя в грязь, она сохранила нетронутую чистоту, позор улицы
«коснулся ее только механически». Трудно было без опоры
в тексте сыграть этот переход от насмешливости и даже озлоб¬
ленности — к мрачному восторгу, с которым Раскольников, при¬
пав к полу и целуя ногу Сони, говорил: «Я не тебе поклонился,
я всему страданию человеческому поклонился». Орленев объяс¬
нял взлет этой минуты тем, что он с внезапной остротой вдруг
чувствовал, и чувство это держалось стойко долгие годы, что
Соня гораздо моложе своих восемнадцати лет, что она «совсем
почти ребенок», как сказано у Достоевского. И это детство при¬
влекало актера не только открытостью и беззащитностью, но и
святой незамутненной правдой, исключающей всякое притворство,
всякую игру.
В суворинские времена партнерство с Яворской принесло ему
немало огорчений; его план роли премьерша труппы отвергла и
играла кающуюся грешницу, эффектную в смирении Марию Маг¬
далину. Потом, в годы гастролерства, в роли Сони рядом с Орле-
невым выступали самые разные актрисы: одни держались тра¬
диции Яворской и ее светской нарядной греховности, хотя и ищу¬
щей искупления, но при этом не забывающей о своей обольсти¬
тельности; у других была противоположная тому крайность —
нарочитая неприметность, испуг и бесхарактерность с уклоном
в религиозный экстаз. И в том и в другом случае игры был избы¬
ток, и ни малейшего намека на детскую чистоту и силу духа.
Алла Назимова, жена и постоянная партнерша Орленева, на¬
чавшая свой путь сотрудницей в Художественном театре и кон¬
чившая звездой американского немого кинематографа, при всей
любви к сильно драматическому репертуару не рискнула играть
Соню и взяла себе менее выигрышную роль Дуни; женщина
умная, она знала свои возможности. Лучше других роль Сони
удалась Татьяне Павловой. Она была молода годами, и ее скром¬
ность хорошо оттеняла воодушевление, которое она испытывала
в разговоре с Раскольниковым,— в глазах ее отражалась мука, и
видно было, что эта милая девочка, если того потребует ее любовь,
не остановится ни перед какой жертвой. Была эта готовность
к жертве и у известной актрисы начала века М. И. Велизарий,
тоже игравшей Соню в дуэте с Орленевым. Искусство актера так
завораживало ее, что при всей профессиональной натренирован¬
ности она теряла на сцене ощущение реальности: «.. .я, Сопя, не
вижу перед собой актера, прекрасно изображающего тяжелое и
сложное переживание героя. Я так потрясена признанием убийцы,
что мне страшно остаться с ним на сцене... нет, с глазу на глаз
в моей комнате. И я чувствую, как моим страхом заражается весь
зрительный зал» 36. И разве только страхом?
В год петербургской премьеры Кугель в журнале «Театр и ис¬
кусство» 37, рассуждая по поводу инсценировки Дельера, предста¬
вил отношения Раскольникова и Сони в виде формулы, состоя¬
щей из двух контрастных половинок: он — плюс, она — минус;
он — активная воля, она — инерция пассивности, причем пассив¬
ности до такой степени безропотной, что способна только раство¬
ряться в других. Орленев считал Кугеля тонким ценителем ак¬
терской игры и обычно прислушивался к его словам, но на этот
раз с ним не согласился. Его Раскольников привязался к Соне
не потому только, что она разделяет его судьбу («тоже пере¬
ступила») и что они вместе прокляты. Конечно, мотив их отвер¬
женности, их отклонения от нормы для него важен, но еще важ¬
ней, что эта слабая девушка со дна жизни сохраняет такую
душевную чистоту и ничем нс омраченную ясность взгляда, о ко¬
торой он, умник и завзятый теоретик, и мечтать не смеет. Далее
Кугель писал, что Раскольников и Соня, пройдя «положенный
им путь взаимного, хотя и разнохарактерного страдания», в конце
концов оказываются «самыми обыкновенными средними людьми»,
в чем и состоит «художественный венец и мораль всей истории».
Орленев не припимал такого уссреднения героев Достоевского до
уровня ничем не примечательной обыденности, такого статисти¬
ческого подхода к ним. За смирением Сони, за ее хрупкостью и
кротостью он увидел непреклонность ее по-своему незаурядной
натуры, принадлежащей— по его счету — к высшему духовному
типу. У Достоевского в рукописных текстах к роману сказано,
что Раскольников ходил к Мармеладовой «вовсе не по любви,
а как к Провидению» 38. С таким исповедным чувством вел Орле-
пев эту сцену, и, хотя любовь и сострадание Сони только усу¬
губляют трагический надрыв Раскольникова, он цепляется за них
как за последний островок спасения, как за самую жизнь.
В театральных мемуарах, в том числе и неизданных, дошед¬
ших до нас в рукописях, сохранилось много описаний игры Орле-
нева в сценах с Порфирием Петровичем. И есть в этих описаниях
один часто повторяющийся образ — встречи Раскольникова со сле¬
дователем по остроте борьбы и ее мучителъно-истязующей грации
современники сравнивают с игрой кошки с мышью. Воспомина¬
ния М. И. Велизарий, на книгу которой мы уже ссылались, от¬
носятся к самому началу века, когда партнером Орленева в роли
Порфирия Петровича был еще Кондрат Яковлев. И вот как про¬
ходила эта сцена: «Раскольников слабеет, теряет спокойствие, за¬
жмурив глаза, падает в пропасть», и в эту минуту «следователь
превращается в кошку. Стремительно бросается вперед, хватает
мышь и... снова прячет когти; ему хочется еще поиграть. У зри¬
теля захватывает дух: вот-вот придушит. Но жуткое видение про¬
ходит, и перед нами снова представитель закона и отчаянно за¬
щищающий себя преступник». Вы переживаете ужас и в то же
время наслаждение творчеством двух мастеров русского искус¬
ства 39. В книге Льва Никулина взят более поздний период —
теперь рядом с Орленевым в инсценировке романа Достоевского
выступает провинциальный актер Макар Борин — комик по ам¬
плуа, знаменитый Подколесин, с блеском игравший Порфирия
Петровича: «Два человека были точно одни в комнате, два голоса
звучали в мертвой тишине — надорванный, звонкий, звенящий
голос Раскольникова и хрипловатый, старческий, жужжащий, как
муха, басок Порфирия Петровича», и зрители, теряя ощущение
театра, затаив дыхание следили за «страшной и увлекательной
игрой кошки с мышью» 40. Сравнение это возникло у мемуари¬
стов не случайно, оно подсказано романом.
При первой встрече с Порфирием Петровичем, почувствовав
зловещие намеки в его словах, Раскольников у автора, еще не
зная, мираж ли это, плод его мнительности или заведомая ин¬
трига и прием следствия, с раздражением думает: «Ну, бейте
прямо, а не играйте, как кошка с мышкой». Но этой метафоре
Достоевский не придает распространенного значения, и о второй
встрече Раскольникова со следователем говорит: «Это даже пе
кошка с мышыо, как вчера было». А нечто гораздо худшее. Пер¬
вая встреча — это действительно игра, взлет теории, битва идей,
царство абстракции с отдельными прорывающимися «загадоч¬
ными словечками», от которых Раскольникова бросает в дрожь.
И все-таки это еще невесомые косвенные улики, психологический
этюд, род репетиции. Совсем по-другому проходит вторая встреча,
в ней меньше игры и больше охоты. Мысль об обманчивом при¬
зраке теперь ушла; его ловят, в этом сомнений нет, и обязательно
изловят. И как странно, что тон рассуждений у следователя все
более веселый, а смысл слов все более угрожающий. Он по-преж¬
нему донимает его психологией, но эта карта уже отыгранная,
поскольку в какой-то момент борьба у них принимает открытый
характер, прямо в лоб. Мышь так не сопротивляется... Пока Рас¬
кольников держится довольно стойко, хотя и допускает много
уличающих его неловкостей. Игра его проиграна, но последнего
слова он еще не говорит. По такой развивающейся и усложняю¬
щейся схеме и строилась игра Орленева в двух его встречах
с Порфирием Петровичем.
Первую сцену у Порфирия Петровича с ее спором идей он
поначалу играл с некоторой осмотрительностью, может быть, по¬
тому, что в пьесе она была урезана до крайности и много поте¬
ряла в психологии, а может быть, потому, что Орленев не чув¬
ствовал вкуса к чистому умозрению. Играл не то чтобы робко, но
недостаточно уверенно. Со временем эта нерешительность исчезла
и темп игры приобрел ту воспаленность, которая и нужна была
Достоевскому. Тогда же Орленев понял, что интерес этой сцены
у следователя в ее двузначности, в ее двух планах. Конечно, спор
о праве на преступление Порфирий Петрович затеял для того,
чтобы мистифицировать Раскольникова и унизить его надмен¬
ную мысль до грубой вопиющей очевидности, которая за ней скры¬
вается,— затеял для задач следствия. Это камуфляж, интрига,
притворство. Но и сама по себе мысль Раскольникова о людях
«двух разрядов»: низшего — исполнителей, чей удел прозябание
и послушание, и высшего — разрушителей, которым все позво¬
лено,— тоже заслуживает внимания. При всей стихийной вере
Орленева в незыблемость нравственных ценностей «мышкинской
шкалы», он не мог не знать, что эта несимпатичная ему теория
избранничества с ее иерархией господствующего меньшинства
и управляемого большинства весьма влиятельна в определенных
кругах русской и западной интеллигенции. Значит, как к этой
теории ни относиться, просто сбросить ее со счетов нельзя.
К тому же искушенный в своем искусстве актер понимал, что
если Раскольников не будет со свойственным ему фанатизмом от¬
стаивать свои взгляды, то диалога со следователем у него не по¬
лучится. Их поединок в том и заключается, что он горячится,
увлекается, дает себе волю, а Порфирий Петрович шаг за шагом
его подлавливает и толкает к пропасти. И призраки здесь спу¬
таны с реальностью: у слов в этой игре помимо очевидного почти
всегда есть скрытое значение, и надо тщательно их выбирать, что
в ожесточении спора не так легко. Раскольников скажет дер¬
зость или, напротив, нечто вполне безобидное и сразу же спохва¬
тывается — в чем-то он сфальшивил, нарушил меру, сорвался или
поскромничал и незаметно каким-то движением или интонацией
выдал себя. Это мучительный диалог с плохо скрытым недове¬
рием к самому себе, с вечным чувством риска и неотвратимости
катастрофы. Потом, в годы гастролерства, первая сцена у следова¬
теля заметно изменится, вперед выдвинется ее ранее приглушен¬
ный, а теперь резко обозначившийся идеологический мотив, что
даст основание одесской газете «Южная мысль», чутко следив¬
шей за развитием творчества Орленева, написать так: «Вместо
былого неврастеника, слабого, беспомощного ребенка, угодившего
в тиски своей идеи», перед нами теперь возникла «трагическая
фигура, мыслящая и борющаяся во имя строго прочувствованной
задачи»41. Отныне активность, по утверждению газеты, стала
свойством дарования Орленева, хотя некоторые роли он по-преж¬
нему играет в своей старой неврастенической манере.
Вторая сцена у следователя была еще драматичнее. Время
иносказаний прошло, наступило время улик; самый масштаб диа¬
лога сузился, речь идет уже не о больших числах, а о частном
случае, не о философии власти и преступления, а об одном пре¬
ступнике, заподозренном в зверском убийстве. С самого начала
Порфирий Петрович показывает, что намерения у него серьезные:
он встречает Раскольникова с обычной доверительно-любезной,
насмешливо-шутовской улыбкой и протягивает ему обе руки,
а потом, чуть замешкавшись, прячет их за спину. Никаких дву¬
смысленностей! Позиции сторон и их неравноправность сразу
определились — следователь и его подследственный. Раньше
Порфирий Петрович говорил обиняками и от его «загадочных сло¬
вечек» у Раскольникова дух захватывало, но он мог думать, что
тому виной его воспаленное воображение, теперь хитроумный зна¬
ток душ — следователь, отбросив в сторону всякую церемонность,
грубо прохаживается по поводу преимуществ «казенной квар¬
тиры». У Раскольникова нет сомнений, что это разговор охотника
с дичью, и, теряя самообладание и не думая о возможных послед¬
ствиях, он криком кричит и требует допроса но форме. А «про¬
клятый полишинель» не хочет торопиться и упрямо повторяет:
«время терпит», «время терпит». В этом несовпадении ритмов
Орленев видел особенность ситуации: следователь не спешит,
подследственный задыхается от нетерпения; с одной стороны —
обстоятельная, приторможенная, нарочито многословная рассуди¬
тельность, с другой — судорожная нервная горячность.
Тактика у Порфирия Петровича не вполне обычная — он по¬
свящает преступника в тайну следствия, как юрист юристу, то¬
варищу по профессии, он раскрывает перед ним карты. И не то¬
ропится, потому что время служит ему: надо дать «антракт
подлинней»—и «идейный убийца», а он безусловно идейный,
измученный рефлексией до беспамятства, сам к нему явится, обя¬
зательно явится. Раскольников у Орленева ие выдерживает этой
инквизиторской диалектики, этого «обнажения приема» следствия
и после пароксизма бешенства, обессиленный, надает в обморок.
Глухая пауза в атмосфере неистовства производит неотразимое
впечатление — жизнь останавливается, мертвая тишина, оцепене¬
ние, муха пролетит, и ее слышно. (Обморок этот так запомнился
Мейерхольду, что несколько десятилетий спустя, на репетициях
чеховского спектакля («33 обморока»), он рекомендовал своим
актерам в качестве образца орленевскую технику игры — лег¬
кость, обоснованность переходов и прорыв в трагизм.) И что еще
существенно: когда на какие-то минуты в ходе диалога прямая
атака Порфирия Петровича прерывалась и он не брезговал лестыо
(«Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего
почитаю-с...»), отчего у Раскольникова мелькала надежда —
а вдруг все обернется и он выберется из петли,— эта утешительная
мысль о возможной свободе так пугала его, что он готов был тут
же покаяться в убийстве. В пьесе такого оттенка «нового испуга»
не было, движение в последней сцене шло сплошным crescendo.
Орленев позаимствовал этот оттенок в романе и ввел его в диалог
в интересах полноты психологической картины.
Известный провинциальный актер начала века А. А. Сумаро¬
ков в неопубликованных мемуарах рассказывает, как он встре¬
тился с Орленевым после первой его заграничной поездки,— это
была хорошая пора его жизни, талант его был в расцвете, и он
играл Раскольникова как очень зрелый художник. «Четкая дик¬
ция. Необыкновенно выдержанный жест. Всеразъясняющая убеж¬
дающая мимика». И огромный талант перевоплощения! «Когда
я спросил Орленева,— пишет Сумароков, — как он добился такого
слияния с образом, он ответил: «Я очень внимательно читал ро¬
ман Достоевского. Помимо того, необходимо перерасти всем внут¬
ренним судейством тот образ, который хочешь играть, и только
тогда, когда ты сам поднимешься над ним, увидишь его под со¬
бою, меньше себя, тогда только ты сможешь его сыграть действи¬
тельно прекрасно»42. Можно оспорить слова Орленева: обяза¬
тельно ли нужна актеру такая степень превосходства над его
героем? Но невозможно поверить после этого признания, что он
был актером, полагавшимся только на голос вдохновения.
В кругу друзей, вспоминая историю своего Раскольникова, он
никогда ие упускал случая сослаться на мнение Плеханова.
Осенью 1908 года в Женеве, посмотрев «Преступление и наказа¬
ние» с участием Орленева, Плеханов сказал, что восхищен его
игрой, и крепко обнял. Избалованный славой актер на этот раз
очень смутился, быстро переменил тему и заговорил о своей ра¬
боте над Гамлетом.
После «Преступления и наказания» громкое, привлекавшее
публику имя Орленева замелькало на афишах, пожалуй, еще
чаще, чем в предыдущие годы. Дирекция, отозвавшись на моду,
торопила актера, и он играл новые роли, как в ранней молодо¬
сти, с двух-трех репетиций; пьесы были разные, в большинстве
своем теперь давно забытые, упоминания о которых вы не най¬
дете и в специальных справочниках. Кто, например, знает драму
князя Голицына из времен стрелецкого мятежа «Максим Субу¬
лов» — Орленев играл в этой старой драме боярина Ивана На¬
рышкина. Немало таких бесследно промелькнувших ролей было
в его репертуаре в ту зиму 1899-го — весну 1900 года. Тем инте¬
ресней, что в этой пестроте можно уловить некоторую последова¬
тельность: во-первых, стойкий интерес Орленева к истории и ее
драматическим сюжетам и, во-вторых, его возвращение к беспеч¬
ности комедии и водевиля, вкус к которым он не утерял до по¬
следних лет жизни, о чем не раз говорил в своих интервью рус¬
ским и иностранным журналистам.
Когда-то в коршевские, а потом в первые суворинские годы
Орленева не смущало, что, сыграв драматическую роль и едва
успев сменить костюм и грим, он выступал в легкомысленных
водевилях. В этих головокружительных переменах он находил
даже особую прелесть — расточительную щедрость актерского ис¬
кусства, его многозначность, его способность, бесконечно обнов¬
ляясь, оставаться самим собой. Но такое соединение контрастов
возможно было не во всех случаях. Для Федора и Раскольникова
суворииская двухчастная афиша не годилась, ставить эти тра¬
гедии вперемежку с водевилями было бы просто кощунством *.
Да и какой актер вынес бы такую нервную нагрузку! Другое
дело — голицынский «Максим Субулов». 13 декабря 1899 года,
в день первого представления этой драмы, Орленев сперва сы¬
грал знатного боярина, а потом мальчика-сапожника из хорошо
знакомого нам водевиля «С места в карьер». И этот прыжок из
конца семнадцатого в конец девятнадцатого века, из атмосферы
страстей и катастрофы в мир забавной путаницы не вызвал чув¬
ства неловкости у аудитории, вероятно, потому, что история
у князя Голицына была сплошь бутафорской и соседство с совре¬
менным водевилем ее не оскорбляло. К тому же уроки Достоев¬
ского не прошли для Орленева даром, и он играл своего испуган¬
ного и растерянного мальчика с еще большей самоотвержен¬
ностью, чем пять или десять лет назад, в далекие нижегородские
времена, словно его нарочито веселый вызов должен был напом¬
нить зрителям, что он не порвал со своим призванием комического
актера.
Он снова и снова выступал в старых водевильных ролях, не
опасаясь, что этот низкий жанр уронит его репутацию трагика;
впоследствии он говорил, что водевильная легкость, наивность,
возбудимость послужили ему хорошей школой для роли Мити
Карамазова с ее парадоксальным сближением детского восторга
и душевного ожесточения. В ту осень и зиму он играл и новые
роли комедийного плана, например послушника Пабло в пьесе
французского поэта-академика Казимира Делавиня «Дон Жуан
Австрийский». В этой пьесе были заняты первые силы труппы, и
среди них не затерялся в эпизоде Орленев, газеты писали, что он,
как в былые времена, не устает «смешить публику» 1. Смех Орле¬
нева живой нотой ворвался в эту комедию, казавшуюся уже
тогда, три четверти века назад, замысловато-стилизованной и ста¬
ромодной. Как бы наперекор вычурности писателя игра Ор¬
ленева была па редкость скромной и непритязательной. Не был
ли его простодушный юмор реакцией на мучительную издерган¬
ность Раскольникова, недолгой мирной паузой перед новыми по¬
трясениями?
* Впоследствии, в годы гастролерства, не без некоторой внутренней
борьбы он вернулся к этому «совмещению контрастов». Другой возможности
познакомить публику с разными сторонами своего искусства в маленьких
городах на окраинах России, куда во время странствий он попадал на
один, самое большее два вечера, у него не было. И не раз после «Приви¬
дений» или «Горя-злосчастья» он играл свои знаменитые водевильные роли.
А потом по привычке он стал выступать в одип вечер в таком разнохарак¬
терном репертуаре уже повсюду.
В этом последнем петербургском сезоне Орленева едва ли не
в каждом спектакле с его участием мы встречаемся с историей,
пусть и в мистифицированном преломлении названных и не на¬
званных здесь авторов. Даже инсценировку тургеневского ро¬
мана «Отцы и дети» театр поставил как реминисценцию на исто¬
рическую тему, ясно обозначив место и время действия — дворян¬
ская усадьба где-то в средней полосе России в шестидесятые годы.
У Суворина были старые счеты с разночинной демократией, с ба-
заровским нигилизмом, но он почему-то отнесся к тургеневскому
роману на сцене с полным безучастием, как к картине давно от¬
житого, без выходов в современность. Орленеву в «Отцах и де¬
тях» досталась роль Аркадия, она ему не нравилась, он играл
ее больше по обязанности, чем по влечению, и «Петербургская
газета» заметила, что в этой грубой переделке он «не дал и не
мог дать ничего особенно яркого» 2. А «Сын отечества», попрек¬
нув Орленева за то, что он «совсем не играл и говорил, как
будто делал одолжение другим актерам», снисходительно признал,
что маленькую сценку объяснения в любви «он провел с такой
подкупающей юношеской искренностью, что ему за эти несколько
слов можно было простить всю остальную небрежность» 3. В ме¬
муарах Орленев даже не вспомнил о роли Аркадия; после До¬
стоевского она казалась ему слишком очевидной и упорядочен¬
ной, вся на одном тоне, вся в одном измерении.
Большие надежды театр связывал с пьесой Щедрова «Гор-
дйня», где у Орленева была роль дворянского сына Матвея Буя-
носова — силача и забубенной головушки. Суворин одобрил эту
драму из быта русского боярства начала XVIII века, потому что
ее автор в истории помимо фона различал еще и лица и предста¬
вил эпоху петровских реформ в образе столкновения двух видов
насилия — царского и боярского, сверху и снизу. Для демонстра¬
ции грубости нравов в соответствии с общим жестоким, полувар-
варским колоритом пьесы Щедров придумал сцену медвежьего
боя, хотя сомневался в ее художественном эффекте; но у дирек¬
ции сомнений не было, и вокруг этой пантомимической сцены и
разгорелись споры. Театр нашел человека, много раз участвовав¬
шего в медвежьей охоте и хорошо знавшего медвежьи ухватки,
его обрядили в звериную шкуру. Этого ряженого статиста приво¬
зили из-за кулис на дровнях. Медведь был невозмутимо спокоен,
и только когда навстречу ему выходил Матвей Буяносов и начи¬
нал дразнить, чтобы помериться силушкой, бедный, теперь уже
разъяренный медведь становился на задние лапы и обрушивался
всей тяжестью на обидчика. Завязывался смертельный поединок
между человеком и зверем, человек оказывался более увертли¬
вым, и зверя, заколотого кинжалом, убирали со сцены.
В паше время трудно представить себе, чтобы актер, только
что сыгравший Раскольникова (после премьеры «Преступления и
наказания» не прошло и месяца), согласился выступить в роли
такого былинного молодца. Нельзя сказать, чтобы Орленеву нра¬
вился этот цирк, но в затее театра было озорство, какая-то форма
эпатажа, общественного скандала, на который его легко было
подбить. Критика возмущенно спрашивала: зачем Суворину и его
претендующему на академичность театру понадобился этот бала¬
ган? Суворин сразу откликнулся и объяснил, что сцена медвежьего
боя нужна ему как краска быта, «весьма обыкновенная в древней
России», и как некий психологический символ борьбы и расправы
в петровском государстве. «Вслед за сценой медвежьего боя,—
писал он в «Новом времени»,—начинается другая сцена, где боя¬
рина, осмелившегося не подчиниться новшествам Петра Великого,
берут силой и взваливают на те дровни, на которых привезли
медведя, и увозят из Москвы, чтобы представить его перед очи
грозного преобразователя». Суворин проводит прямую параллель:
«Грубые боярские нравы... груб и нрав Петра... Дразнят мед¬
ведя, и он лезет на рогатину. Дразнят человека, и он поступает
иногда, как медведь. Тут есть место для серьезной мысли» 4,—
многозначительно заканчивает ©и свой ответ критикам. В пылу
полемики о правде и ее подобии в истории и на сцене где-то
в тени остался Орленев и его герой, и нам известно только, что
играл он дворянского сына Буяносова с некоторым уклоном в не¬
врастению, чтобы скрасить и усложнить заурядность этого бой¬
цовского романтизма.
И наконец, «Лорензаччио», тоже историческая драма, которую
Орленев поставил в свой бенефис 2 февраля 1900 года. Когда-то
Золя назвал ее самой глубокой пьесой Альфреда де Мюссе, до¬
стойной традиции Шекспира, и пожалел, что из-за трудности по¬
становки — в ней тридцать девять сцен! — и «смелости некоторых
положений» никто еще не решился ее сыграть. Но «очевидно, что
рано или поздно попытка будет сделана, и я ей предсказываю
огромный успех» 5. Первую такую попытку сделала Сара Бернар
в 1896 году. Четыре года спустя пьесу Мюссе для русского зри¬
теля открыл Орленев. Правда, честь этого открытия он должен
разделить с переводчиком Н. Ф. Арбениным.
Несколько слов об этом недюжинном человеке и его несчаст¬
ливой судьбе. Богато одаренный, жадный к знаниям, он начал
с курса математики в Московском университете, потом увлекся
филологией и изучил несколько европейских языков, потом на¬
стала очередь журналистики — в изданиях девяностых и начала
девятисотых годов он напечатал цикл статей на историко-теат¬
ральные темы (например, «Мюссе и Рашель»), не потерявших
значения и в наши дни. И все эти и другие увлечения, без оттенка
дилетантизма, он считал преходящими и случайными и свое
единственное призвание видел в профессиональном актерстве.
А актер он был посредственный, без огня, без легкости, со сле¬
дами тяжелой муштры, с повышенной экзальтацией, так не гар¬
монировавшей с его обликом, с его сосредоточенно неторопливой
нахмуренностью. Когда Арбенин умер, еще не старым, сорока
трех лет от роду, в некрологе «Ежегодника императорских теат¬
ров» было сказано, что его репертуар состоял из второстепенных
трагических (в костюмных пьесах) и характерных ролей. «Это
был очень полезный и образованный актер»6. Какие жестокие
слова для человека, у которого были смелые планы преобразова¬
ния русского театра, реформатора, мечтавшего о возрождении
Шиллера и новой актерской школе романтического направления.
Но что поделаешь, если за двадцать два года службы в импера¬
торских театрах, сперва в Москве и потом в Петербурге, едва ли
не самая заметная его роль — это актер в «Гамлете». Так, до
конца не примирившись со своим незавидным положением в те¬
атре, Арбенин с присущим ему размахом стал работать для
театра как переводчик.
«Лорензаччио» он перевел еще в начале девяностых годов
в расчете на бенефис Ленского. Неожиданно вмешалась цензура,
пьесу запретили, и она долго ждала своего часа. Теперь, посмот¬
рев Орленева в «Преступлении и наказании», Арбенин подумал,
что этот час настал: вот актер, который поймет и сыграет «от¬
чаяние раздвоенной души» Лорензаччио. Что касается цензуры,
то уломать ее в Петербурге будет легче! Знакомство с Орленевым
у него было давнее, еще с московских времен, Павел Николаевич
однажды был у него дома, и притом заметьте — на читке запре¬
щенного «Лорензаччио». Орленев хорошо помнил этот вечер и,
перечитав захватившую его воображение пьесу, без колебаний
взял ее для бенефиса. Потом в мемуарах он написал: «Роль
опять трагическая, с идейным убийством, вроде Раскольникова» 7.
Правда, привлекла его роль Лорензаччио не столько сходством
с Раскольниковым — при известном постоянстве художественных
интересов он всегда искал в их очерченных границах разнообра¬
зия,— сколько непохожестью и новизной задачи. В первом от¬
клике журнал «Театр и искусство» отметил, что в игре Орленева,
«очень хорошего Лорензаччио», пе слышно отголоска «двух его
излюбленных больших ролей (царя Федора и Раскольникова)» и
что «большинство сцен» он ведет по-новому, «тщательно обдумав
нервный облик Лорензаччио» 8.
Самые аспекты игры у Достоевского и Мюссе оказались
разные. Напомню, что Раскольников в инсценировке совершает
убийство в самом начале действия и дальнейшее развитие драмы
посвящено психологическому исследованию обстоятельств, проис¬
шедших вслед за тем. А у Лорензаччио все события предшест¬
вуют убийству, и только в самом конце, в пятом акте, понимая
бесцельность своего тираноборства, он подводит неутешительный
итог: «Я был машиной, созданной для убийства, но только для
одного убийства». И честолюбие у них разное. У Раскольникова
оно, скорее, теоретическое, он открыл идею, как ему кажется, все¬
человеческого масштаба и хочет ее проверить, не считаясь с тем,
что его эксперимент должен быть оплачен кровыо. А у Лорен¬
заччио честолюбие более замкнутое в себе, более эгоистической
окраски. Всеми его поступками движет ненависть к герцогу, узур¬
патору Флоренции, и выход есть только такой — его надо убить,
причем убить должен он, и никто другой! Это его миссия, его
жребий, так он войдет в историю и «человечество сохранит на
своем лице кровавый след» раны от его меча.
Он не знает, как люди в будущем назовут его — Брутом или
Геростратом, но так или иначе он «не даст им забыть себя».
Этот геростратовский мотив совершенно чужд Раскольникову.
И философия у них разная. При всем культе избранничества и
неприязни к толпе и статистике трагедия Раскольникова, как ее
играл Орленев, это прежде всего трагедия его разъединенности
с людьми, о чем мы много писали в предыдущей главе. А Лорен¬
заччио не ищет общения и не нуждается в нем. Его упрекают
в том, что он презирает людей. Он отвергает этот упрек с такой
поправкой: «Я их не презираю, я их знаю». И вот формула его
обескураживающего знания: он готов признать, что злых людей
не так уж много, гораздо больше слабых, а еще больше равно¬
душных. Но и те, и другие, и третьи ничем не могут удивить его
и ничего не прибавят к его знанию. От пресыщения этот «идей¬
ный убийца» иногда скучает,— состояние духа для Раскольни¬
кова невозможное.
У исторических героев Мюссе были реальные прототипы, ра¬
зобраться в сложности их отношений Орленеву помог Арбенин,
специально изучавший эпоху и хроники тех лет. Через полгода
после суворинской премьеры в «Вестнике иностранной литера¬
туры»9 появилась его статья о «Лорензаччио», комментарий
к пьесе, в какой-то мере отразивший и опыт Орленева, хотя пря¬
мую ссылку на него вы найдете только в примечании редакции.
На репетициях и в беседах актер не раз задавал переводчику бес¬
покойный вопрос о том, где проходит граница между подвигом и
злодейством у его героя и есть ли такая граница. Арбенин отве¬
чал ему словами Толстого, что безусловно добрых или безусловно
злых людей не бывает; таков и Лорензаччио, он разный и меня¬
ющийся, и в свете этих перемен и следует рассматривать его тра¬
гедию. Однако мы еще ничего не сказали о том, как развиваются
события в этой старой романтической пьесе.
В тридцатые годы XVI века Флоренцией безраздельно управ¬
лял кровавый и распутный герцог Александр Медичи, и рядом
с ним, у самой вершины власти, был его близкий родственник Ло¬
ренцо Медичи (Лорензаччио — фамильярно-презрительная пере¬
делка его имени), доверенное лицо тирана и непременный участ¬
ник его преступлений и оргий. Тайный республиканец, гордо на¬
зывающий себя новым Брутом, он выбрал путь обмана и принял
маску трусливого и погрязшего в пороке светского негодяя, чтобы
завоевать доверие своего господина и своей намеченной жертвы.
И хотя это притворство тяготит юношу, он искусно ведет двойную
игру и в назначенный час убивает герцога. Но смелая попытка
насилием подавить насилие оказывается совершенно бесцельной.
Она бесцельна прежде всего для судьбы Флоренции, потому
что силы республиканцев слишком слабы, разрозненны и не под¬
готовлены для того, чтобы использовать критическую ситуацию,
создавшуюся после убийства Александра Медичи; к тому же
скандальная репутация Лорензаччио не внушает к нему доверия —
кто рискнет стать его союзником в политическом заговоре! И на
смену старому тирану приходит новый, ничем не лучший. Траге¬
дией кончается это единоборство с насилием и для самого Лорен¬
заччио. Он так долго и с таким увлечением притворялся, что
в. конце концов маска становится его сущностью, и, по выражению
Г. Брандеса, он «делается всем тем, чем прикидывался» 10. Силь¬
ный и оригинальный ум, при всем его безграничном честолюбии,
когда-то ставивший перед собой возвышенные задачи, он теперь
постыдно унижен. Лорензаччио чувствует себя заурядным убий¬
цей, который расправился с другим убийцей; не тираноборцем,
а, говоря современным языком, вульгарным мафиозо. Мысль,
что он уходит из жизни «никем не понятый и всеми презирае¬
мый», более всего и мучает Лорензаччио. Орленев так и понял
драму Мюссе, вернувшись к старой и неизменно привлекавшей
его идее о ненадежности добра, если к нему надо идти путем зла.
В Театральном музее имени Бахрушина сохранился рабочий
экземпляр «Лорензаччио» с пометками Орленева11. По этой до¬
шедшей до нас последней, уже послереволюционной сценической
редакции пьесы мы можем судить об отношении актера к своей
роли. Повторилась уже знакомая ситуация: в двойственности ге¬
роя, поначалу пугавшей Орленева, он в какой-то момент увидел
источник и смысл трагедии. Заступничество и сострадание было
в самой основе его искусства, много позже он говорил американ¬
ским газетчикам, что для него всегда заманчиво за туманами и
неприглядностью истории найти скрытый «луч света». Так, сквозь
искаженные черты Лорензаччио он разглядел его незаурядную
личность реального человека своего времени, к которому природа
была расточительно щедра и чья судьба сложилась самым бес¬
славным образом. Вот почему, играя эту романтическую роль, Ор-
ленев остерегался парадности и костюмиости, которые по тради¬
ции сопутствовали всякой исторической драме, да еще итальян¬
ской, да еще связанной с домом Медичи... Вопреки такой наряд¬
ной рутине Орленев искал для Мюссе жизненного тона, и в дни
репетиций «Лорензаччио» усердно посещал ресторан на Большой
Морской, где собиралась не очень многочисленная и очень разно¬
шерстная итальянская колония в Петербурге. Солидные анти¬
квары, учителя музыки, скромные инженеры-строители, потомки
когда-то знаменитых художнических династий, еще более скром¬
ные служащие банков и фирм и т. д. очень мало что могли ему
дать для понимания национального типа флорентийца XVI века.
Но какие-то характерные интонации голоса, какие-то живые же¬
сты он подметил. А дальше вступало в силу его воображение.
В конце концов он постигает тайну: все сводится к тому, что
в груди его Лорензаччио как бы поселяются два человека и их
сосуществование с первой минуты омрачается неприязнью и
враждой. Ритм этого сосуществования очень изменчив. Есть
сцены, где Лорензаччио так входит в роль насильника и грязного
сводника, что для благородного мстителя уже не остается места;
волна цинизма, по жестокости не уступающего свидригайлов-
скому, захватывает его, и он весь отдается своему зловещему ли¬
цедейству. Так, например, проходит первая встреча с герцогом,
где потерявший всякую узду комедиант с упоением говорит об
«утонченном аромате» распутства в «атмосфере детства». Сцену
эту Орленев охотно опускал, несмотря на то, что по логике сю¬
жета она была необходима. И есть сцены, где наружу выры¬
ваются его затаенные чувства и он не должен скрывать своих
намерений, хотя быть откровенным до конца он и тогда не ре¬
шается. Как дорожит он этими минутами призрачной свободы и
с каким ожесточением фехтует с бретером Скоронконколо (начало
третьего действия), готовясь к убийству герцога. В этих и некото¬
рых других сценах два человека в образе Лорензаччио живут как
бы попеременно, сменяя друг друга, а самые сильные сцены драмы
те, где две враждующие сущности героя Мюссе образуют некий
симбиоз и живут одновременно.
На этом принципе совместности были построены два его зна¬
менитых монолога — накануне убийства и в ночь самого убий¬
ства, в которых, по словам В. Дорошевича, Орленев достиг «по¬
истине трагического подъема, глубокого, потрясающего» 12. Мне¬
ние это не было единодушным. После суворииской премьеры среди
критиков раздавались голоса, что играет Орленев по-своему хо¬
рошо, но до силы и могущества, обязательных в трагедии, под¬
няться не может. Дорошевич не согласен с этой критикой: «Да
откуда же Лорензаччио взять могущество?» — спрашивает он.
«Срывающийся голос, истеричный тон как нельзя более подхо¬
дят, как нельзя лучше рисуют» надорванного, исстрадавшегося
героя Мюссе, который больше не верит в себя и в свой подвиг.
«В этом тон трагедии — Врут, который истерически плачет». Воз¬
можно, что такое понимание трагедии не согласуется с традици¬
онной поэтикой, но разве оно не соответствует некоторым особен¬
ностям духа той мятущейся и не определившей своей позиции
в жизни интеллигенции, которая окружала актера и его критиков
в 1900 году?
После сказанного не создастся ли у наших читателей впечат¬
ления, что Орленев строил эту роль как архитектор, строго по
чертежу, что он был придирчивым аналитиком, подолгу обдумы¬
вающим каждый шаг на сцене, иными словами, что его талант
был рассудочно умозрительным, с обостренным и тормозящим во¬
ображение чувством самоконтроля? Но это будет неверное впечат¬
ление. Величие искусства Орленева в том и заключалось, что при
всей его обдуманности оно всегда оставалось по сути импровиза¬
ционным, отзывчивым к новым впечатлениям, таящим в себе
перемены. И детски непосредственным. Эйзенштейн, восхищаясь
искусством Чаплина, особо отмечает его способность видеть мир
«детскими глазами», без «осознавания и изъяснения» 13. Таким
талантом видеть мир «детскими глазами», видеть во внезапности
движения обладал и Орленев. А предшествовавшее моменту его
творчества «осознавание и изъяснение» никогда не стесняло его
фантазии.
В начале века Гнат Юра, впоследствии знаменитый деятель
украинской сцены, а тогда скромный любитель из города Елиза-
ветграда, посмотрев игру Орленева в «Лорензаччио», так восхи¬
тился ею, что и в глубокой старости говорил об этой романтиче¬
ской роли как об одном из самых сильных своих театральных
впечатлений. В автобиографической книге «Жизнь и сцена» Гнат
Юра писал, что к профессии актера его толкнуло знакомство
с прекрасным искусством Художественного театра; однако не¬
посредственным «виновником» его окончательного решения по¬
святить себя сцене был Орленев. «Меня связывала с ним креп¬
кая дружба. Он оказал на меня большое влияние, способствуя
формированию моих мыслей, чувств и идей. Это произошло тогда,
когда Орленев готовил своего прославленного Гамлета» 14. Идя по
стопам Орленева, уже в послеоктябрьские годы Гнат Юра сыграл
Лорензаччио и назвал эту роль в числе своих удач в классическом
репертуаре, рядом с Лукой и Бароном в «На дне» и Освальдом
в «Привидениях». Так прослеживается орленевская традиция
в истории нашего послереволюционного многонационального ис¬
кусства.
Лорензаччио — последняя роль актера в театре Суворина. Кон¬
чился век, и вместе с ним тончилась и петербургская оседлость
Орленева (потом он будет выступать в этом театре как гастро¬
лер). В мемуарах он объясняет свой уход стечением непредви¬
денных обстоятельств. Все получилось как бы само собой: в те¬
атре Корша были объявлены гастроли Горева, в последнюю ми¬
нуту он тяжело заболел, никакой замены ему не было, антрепре¬
нер, спасая положение, кинулся к Орленеву и предложил ему на
правах гастролера сыграть «Преступление и наказание». Он ко¬
лебался, Корш настаивал, сулил большие деньги, поил дорогим
коньяком, взывал к его московскому патриотизму, привлек
к своей интриге Николая Тихоновича, которому очень хотелось,
чтобы его все еще недостаточно признанный в Москве сын блес¬
нул в трагическом репертуаре. Перед таким объединенным нати¬
ском Орленев дрогнул и дал согласие. А после московских гаст¬
ролей, хотя газеты отнеслись к ним весьма холодно, поднялся шум
на всю Россию (коршевская марка высоко ценилась в провин¬
ции). Орленева рвали во все стороны, предлагали неслыханные
гонорары, обещали по-царски встретить и по-царски проводить,
и он втянулся в этот круговорот, в этот бешеный галоп по го¬
родам и театрам России и западного мира. Все было, действи¬
тельно, так, как пишется в книге Орленева, если к тому еще доба¬
вить, что в тот момент, когда он выбрал своим уделом скитальче¬
ство, его уже тяготила служба в театре у Суворина. Рутина здесь
была благообразная, но все-таки рутина, и она ему приелась; ни¬
каких планов у него не было, пока что он искал одного — воль¬
ности. Вероятно, он понимал, с какими опасностями связано гаст¬
ролерство: отчаянная работа на износ, яркий недолгий взлет и
к сорока годам забвение — сроки Иванова-Козсльского... Но так
далеко он не заглядывал, у него было еще время впереди, и он
рассчитал, что если нужно мириться с неизбежностью, то лучше
хоть в молодые годы не чувствовать на себе узды и жить как
хочется.
Весной 1900 года слух о том, что Орленев бросает суворин-
ский театр и уезжает в провинцию, пошел по Петербургу, и неиз¬
вестная нам поклонница его таланта Н. Соловьева написала
письмо Суворину, хорошо показывающее, как современники це¬
нили искусство Орленева и как проницательно понимали то но¬
вое, что он внес в русский театр:
«Алексей Сергеевич! Боже мой! Вчера я узнала, что Орленев
уходит из вашего театра — я не верю этому. Как это могло слу¬
читься? Неужели вы, первый подметивший в маленьком никому
не известном актере искру божию, вы, выдвинувший, подчерк¬
нувший его огромное дарование, вы, создавший его, допустите,
чтобы он ушел? Нет, это невозможно... Что же будет с вашим
театром, что будет с нами? Кем вы замените его? Тинского, Ми¬
хайлова, Яковлева можно заменить другими, много у нас талант¬
ливых людей, занимающих их амплуа, но кого вы поставите на
место Орленева? Ведь одним артистом его не заменить; кто вам
сыграет одинаково прекрасно и идеально царя Федора и Пабло
из «Дои Жуана», Раскольникова и слугу из «Невпопад», Лорен-
заччио и гимназиста в «Школьной паре» и пр. и пр.?»
«Никто и никогда! — уверенно отвечает Н. Соловьева и про¬
должает: — Другого такого громадного таланта вы не найдете ни¬
где. Кто, наконец, так подойдет к духу теперешнего времени, как
он? Ведь все эти Тинский, Яковлев, Михайлов, Бравич — бес¬
спорно талантливые люди, но разве в их талантах есть что-ни¬
будь исключительное, свое, самобытное, живое? Тинский может
быть заменен Ленским, Яковлев, Михайлов — Давыдовым и т. д.
А Орленев — это явление совершенно новое в нашем театре, в его
даровании чувствуется что-то необыкновенное, особенное, ка¬
кая-то новая невидимая сила, какая-то широкая мощь, великая
и чуткая душа. Он не похож ни на кого, и никто не может быть
на него похожим... Подумайте, что станет с ним в провинции,
он опошлится, измельчает, собьется с пути, его погубят там, со¬
вершенно извратят его талант». И дальше Соловьева пишет, что
в благоприятных условиях развитие Орленева пойдет «громад¬
ными шагами» и он заслужит всемирную известность, ничем не
уступая Сальвини или Росси. Письмо заканчивается словами:
«Вы не сделаете этого, Алексей Сергеевич, это было бы слишком
грустно» 15.
Это необычное, проникнутое страстным голосом убеждения
письмо произвело большое впечатление на Суворина, но удержи¬
вать Орленева он не стал и только сказал, что, если ему надоест
бродяжничество, пусть возвращается в театр, двери для него все¬
гда будут открыты, и даже дал ему взаймы две тысячи рублей на
поездку, отметив эту щедрость меланхолической записью в днев¬
нике под датой 2 августа 1900 года: «Отдаст ли?»
Приглашение Корша застало Орленева во время его работы
над ролью Дмитрия Карамазова. Для этого он приехал в Москву
и уединился в гостинице «Левада» — не самой комфортабельной
по тем временам, но с надежной репутацией и постоянной клиен¬
турой. В «Леваде» останавливались богатые провинциальные
купцы, люди семейные и степенные, их деловой день начинался
с рассвета, и но утрам в гостинице было тихо, можно было сосре¬
доточиться; шум и движение в коридорах отвлекали Орленева от
занятий, как нервного ребенка. В такие периоды затворничества
он довольствовался малым: персонал «Левады» знал его вкусы,
горячие калачи и чай крутой заварки ждали его в любой час су¬
ток. Больше ничего ему не требовалось.
После Раскольникова его стало еще больше тянуть к Достоев¬
скому, хотя он боялся повторений и уже найденного тона и не
знал, па чем остановить свой выбор. Кто-то из актеров старшего
поколения посоветовал ему сыграть Смердякова, потому что этот
монстр, этот подлый бульонщик-созерцатель — явление невидан¬
ное в русском искусстве. Лакей но всем статьям, но духу, по
психологии, по профессии, по складу речи, лакей, презирающий
русского мужика (его «надо пороть-с») и поклоняющийся богу
европейского комфорта, заинтересовал Орленева — это ведь была
не сатира с ее преувеличениями, к которым он относился с насто¬
роженностью, а реализм, идущий вслед за натурой, пусть в низ-
меинейших ее проявлениях. Разве это уродство не может стать
предметом искусства — спрашивал он себя и поручил К. Д. На¬
бокову инсценировать «Карамазовых» с упором на роль Смер¬
дякова.
В гастрольной поездке, дожидаясь еще не законченной инсце¬
нировки, Орленев, как всегда в таких случаях, стал перечитывать
хорошо знакомый ему роман Достоевского и пришел в отчаяние
от одной мысли, что взялся играть человека, который даже поет
по-лакейски («лакейский тенор и выверт песни лакейский» —
сказано у автора) и так постыдно труслив, как будто на самом
деле «родился от курицы». Как он мог так ошибиться и зачем
ему вникать в оттенки лакейства Смердякова? Если в «Карама¬
зовых» есть роль, которую он должен сыграть, то это роль
Мити — человека «двух бездн»,—здесь есть мерзость жизни, но
ость и ее благородство, здесь Содом, но здесь и Мадонна. Вот где
он найдет простор для своего искусства! «.. .Меня сразу захва¬
тила роль Дмитрия и как-то сразу я сумел уловить, как мне ка¬
залось, подлинный тон»,— писал Орленев в своих мемуарах16.
Вскоре он встретился с Набоковым и прочитал ему уже разучен¬