Лариса ждала Ольгу в приемном покое. Ольга оставила в гардеробе старенькую дубленку и поднялась за ней на второй этаж. В комнатке у сестры–хозяйки надела белый хрустящий халат и шапочку, белые матерчатые тапочки вместо сапог, плотную повязку, закрывшую половину лица, и, цепенея от охватившего ее волнения, прошла вслед за Ларисой в шестую палату.
Пашкевич дремал после капельницы, укрытый до подбородка одеялом.
— Она пришла, — негромко произнесла Лариса и, увидев, что он открыл глаза, сделала знак медсестре, и они вместе вышли.
Ольга застыла у двери, напряженно вглядываясь в отца и не узнавая его. На кровати лежал лысый незнакомый старик с серым изможденным лицом и лихорадочно блестевшими налитыми кровью глазами. Куда девалась их прозрачная голубизна — то немногое, что она запомнила.
— Это ты, Оленька? — негромко спросил Пашкевич. — Подойди, я не вижу тебя.
Она подошла, села на стул у кровати.
— Сними эту чертову повязку.
— Мне запретили, — чужим, незнакомым голосом ответила она.
— Никаких запретов. Сними. И шапочку.
Она сняла. Несколько минут Пашкевич, приподнявшись на подушке, жадно вглядывался в ее лицо.
— Ну, здравствуй, доченька. Спасибо, что пришла. Совсем взрослая… Боюсь, на улице я не узнал бы тебя.
— Столько лет прошло…
— Целая жизнь.
Пашкевич взял ее руку, погладил вздрагивающие пальцы.
— А помнишь, как мы в Ботанический сад ходили? И в зоопарк…
— Бегемот, бегемот, открой рот…
— Не забыла?!
— Забыла, — вздохнула Ольга. — Я сегодня всю ночь не спала — пыталась хоть что–то вспомнить. Сколько мне было… Годика четыре. Потом вспомнила Ботанический сад, и стрекоз над прудом, и букетик гиацинтов, который ты мне купил. И бегемота в зоопарке; дети орали: «Бегемот, бегемот, открой рот!» — и он открывал огромную пасть. Вот и все мои воспоминания.
— Лариса мне рассказывала, у тебя есть сын. Ты принесла карточку?
Оля достала из сумки несколько снимков. Чувствуя стеснение в груди, Пашкевич долго рассматривал их. Крепенький бутуз, светлые волосики, легкие, как пух, чистые голубые глаза–пуговки. Что–то родное и трогательное было в нем, в этом человечке; Пашкевич почувствовал, как в горле у него закипают бессильные слезы. Он положил снимки на тумбочку.
— Оставишь мне. А как мать? Небось уже в академики выбилась?
Ольга недоверчиво посмотрела на отца.
— Ты… Ты что, притворяешься или на самом деле ничего не знаешь? — Ей неожиданно легко далось это «ты», она даже не ожидала такого и все утро промучилась, не зная, как к нему обращаться — на «ты» или на «вы».
— Знаю, что умер Евгений Викторович, вычитал в газетах. Думал позвонить вам, выразить соболезнования, но не решился. Больше ничего.
— Вон оно что, — задумчиво сказала Ольга, теребя свою повязку, и Пашкевичу показалось, что льдинки, стывшие в ее голубых глазах, стали таять. — Тогда все понятно. Так вот, на сороковой день после смерти дедушки, мы поехали на кладбище. Недалеко от Новинок на встречную полосу вылетел военный грузовик и врезался в нашу «волгу» — лоб в лоб. Иван Петрович Чугуев, мамин муж — он был за рулем, погиб на месте, меня с мамой отвезли в больницу. Я отделалась тремя сломанными ребрами, сотрясением мозга и дюжиной синяков, а мама… Ей повредило позвоночник, отнялись ноги. — Ольга отвернулась. — Академия… Я думала, ты насмехаешься. Инвалидная коляска — вот ее академия. Пока был Костя, мы ее хоть иногда на двор вывозили, воздухом подышать, а теперь… Проклятые ступеньки, мне одной с коляской не справиться, а просить никого не хочется.
У повязки с треском оторвались тесемки.
— Ну вот, — сказала Ольга. — Что теперь будет…
— Ничего не будет. — Пашкевич натянул одеяло, его бил озноб. — Почему ты не позвонила мне? Неужели так трудно было найти мой телефон?
— Я хотела, — разгладив пальцами острую складку на лбу, ответила Ольга. — Честное слово, хотела. Особенно когда ушел Костя. Мне тогда очень плохо было, просто ужасно. Но так и не решилась. Стыдно стало. Я ведь уже понимала, что все между вами было не так просто, как твердила мама, и что я сама вела себя, мягко говоря, не очень красиво. Надо было звонить раньше. Да и мама… Когда я сказала, что хочу тебе позвонить… ты даже не представляешь, что с ней было. Пришлось «скорую» вызывать.
— Узнаю Наташу, — пробормотал Пашкевич. — Ничто не остудило ее злобы — ни годы, ни горе…
— Это не злоба. Я даже не знаю, что это. Психологи в таких случаях говорят: комплекс вины. Возможно. Она хорошо жила с Иваном Петровичем, ты не думай, но какой–то червяк всю жизнь точил ее…
— Червяк… — Пашкевич отпил из стакана глоток апельсинового сока, чтобы залить горький вкус желчи во рту. — Она всю мою жизнь исковеркала.
— Конечно, это жестоко, — вздохнула Ольга. — Но ведь и ты ей в душу наплевал, согласись. Она женщина независимая, гордая, если бы ты честно развелся и женился на той своей лахудре, она с этим, наверное, как–то примирилась бы. Но ты унизил и оскорбил ее. Что, обязательно надо было приводить любовницу домой? Другого места не нашлось? Тогда — не судите, и не судимы будете.
У Пашкевича от изумления захватило дух.
— Это тебе мать сказала… ну, что я привел домой?
— А кто же еще!
— Значит, так тому и быть, — желчно усмехнулся он. — Впрочем, что сейчас об этом… А что ты не поделила со своим Костей? Если это, конечно не секрет.
— Какие там секреты, — пожала плечами Ольга. — Мы развелись еще до рождения Мишки. Костя хороший парень, ты не думай, веселый, добродушный, покладистый. Просто захотел, чтобы мы разменяли квартиру и жили отдельно. С одной стороны его можно понять — с матерью тяжело. Иван Петрович был человек мягкий, уступчивый, она привыкла командовать. То не так, это не так… Кому хочется терпеть?! А с другой… На кого я могла ее оставить? Мать все–таки, да еще в таком положении… Вот мы и грызлись, как две собаки, пока не разошлись. Но к Мишке он приходит, хотя уже на другой женился. Мишка узнает его, тянется. Так что все нормально.
— Нормально… — вздохнул Пашкевич, ощущая, как старая боль рвет душу. — А чем ты занимаешься?
— Сейчас ничем. Домохозяйка. Мишка, мама… А вообще после университета работала в риэлтерской фирме секретарем–референтом. Торговля недвижимостью. Я училась в хорошей школе, языком владею, знаю компьютер. Интересная была работа, и платили прилично. А когда у меня пузо на нос полезло, выгнали. Это ведь не при советской власти — декретные отпуска оплачивать, бюллетени.
Пашкевич вспомнил, как нынешним летом уволил корректора Светлану Ладутько. Ее единственная вина заключалась в том, что Светлана забеременела и поделилась этой радостной для себя новостью с Веремейчик, а та тут же шепнула ему. После этого он поручил Аксючицу предупреждать всех молодых женщин, которых принимали на работу: забеременеешь — подавай заявление, не жди, пока выгонят. «Господи, — с тоской подумал он, — если ты есть, прости меня. Какими мерзкими, жадными скотами мы становимся, обретя безграничную власть над людьми! Неужели нужно оказаться на больничной койке, ощутить за спиной дыхание смерти, окунуться в боль собственной дочери, чтобы осознать собственное скотство?!»
— Как же вы живете?
— Живем… Мама пенсию получает, Костик алименты платит. Терпимо. Мишка чуток подрастет, чтобы смелей на маму оставлять, где–нибудь устроюсь.
— Нагнись, — попросил он и потерся колючей щекой о ее щеку. — Доченька моя дорогая… Только бы мне выкарабкаться… На днях приедет знаменитый профессор из Германии, сделает пересадку костного мозга, а там я быстро поправлюсь. Только бы донора подобрать успели.
— Уже подобрали, — сказала Ольга. — Самого лучшего.
— Ты говоришь так, будто знаешь его.
— Конечно, знаю. Это я. Помнишь, ты мне читал «Маугли»? «Мы с тобой одной крови, ты и я!» Одной крови… Сегодня это главное, правда?
Пашкевич закрыл глаза.
— Спасибо, родная, но я этого не допущу, это может быть опасно для тебя.
— Это я буду обсуждать не с тобой, а с врачами. — Ольга посмотрела на часы. — Кстати, меня уже ждет профессор Эскина. Что ж, папка, вот мы и встретились. Мы так долго шли друг к другу… Так что ты, пожалуйста, держись, слышишь?
Она встала, поцеловала его и пошла к двери. Остановилась, обернулась.
— А твоя Лариса Владимировна мне понравилась. Поправляйся.
Ольга вышла, унося с собой запах своих духов и ощущение свежести и чистоты. Пашкевич прикоснулся к щеке, еще хранящей прикосновение ее упругих губ, взял с тумбочки снимки белобрысого голубоглазого мальчишки и застонал от боли.