И. Клингер[319] Два с половиной года в плену у чеченцев 1847–1850

Во время распространившейся в 1847 году сильной холеры командующий войсками на Кавказской линии и в Черномории, 12 июля командировал меня до г. Кизляра и обратно в Ставрополь с целью — убедиться лично: исполняются ли в станицах, городах и селениях предварительно сообщенные предохранительные меры, долженствовавшие способствовать к возможному ослаблению и прекращению развития болезни и собрать сведения о заболевших умерших и выздоровевших. Исполняя возложенное на меня поручение, в пути я сам заболел; но получил с помощью медика в станице Щедринской облегчение в течение четырех дней и следовал далее до Кизляра.

На обратном пути, по выезде из Староглазовской почтовой станции 24 июля, на полдороге к Альбецкому посту, сначала лопнула шина на правом переднем колесе, потом отломился кусок железа, далее отпала вся шина, и через полверсты отлетела половина обода со спицами. Повозка остановилась.

Был 2-й час дня, неимоверно знойного. Сильный, порывистый, еще с утра дувший, западный ветер, от которого близ Кизляра полноводный Терек прорвал плотину, нес тучи пыли и песку.

Ямщик, сбросив вожжи и отстегнув одну от правой пристяжной лошади, начал увязывать остальную половину колеса, чтобы как-нибудь дотащиться до бывшей недалеко на Альбецком посту станции. Я невольно обратил на это внимание, нисколько не подозревая присутствия неприятеля в близком от дороги лесу, коим покрыто левое притеречное пространство, тем более, что кроме постов по тракту расположены еще станицы и посты по Тереку, а за ним укрепления на Кумыкской плоскости.

Заметив, что ямщик увязывал колесо несообразно с целью, я приказал ему продернуть ремень иначе.

Взвившаяся порывом ветра пыль заставила его невольно поднять голову: он вскрикнул.

Оглянувшись, увидел я в двух шагах от себя — неприятеля.

Я не успел вынуть шашки и соскочить с телеги, как на самом скачке был схвачен. Ямщик тоже.

Связав нас по рукам и за шеи, увлекли в лес с лошадьми, телегой и вещами. Там чеченцы разобрали по рукам вещи, трех лошадей, сломали и спрятали телегу, закусывали и отдыхали всего не более получаса, имея часовых на высокой груше, которых там растет достаточно.

Я ничего не ел, хотя мне предлагали кусок черствой, пшеничной лепешки. Я был спокоен как никогда или редко в жизни, и в момент, когда меня схватили, и когда я сидел в лесу уже связанный.

Окинув взором, я насчитал семнадцать чеченцев (но ошибся одним — их было 18), оборванных, босых с ружьями, кинжалами и в тулупах.

Тут вспомнил я виденный мною месяц назад тому сон: дорога, налево лес, направо зеленеющая поляна; себя, ехавшего по дороге в карете, на которую напали разбойники — и увлекли меня.

Это сновидение подтвердилось наяву, кроме кареты, во всех мельчайших подробностях: лица, костюмы, местность — все как в натуре. Карета, как закрытый экипаж, по моему объяснению, означала такое положение мое в момент внимания на увязку колеса, которое не позволяло мне ничего видеть в стороне.

С воспоминанием сна меня тронула серьезность моего положения; но думать было некогда: все поднялись и густыми чащами леса, рысцой, пробирались в различных направлениях. Причины последнего: незначительное лесное пространство до Терека и вдоль оного, много остававшегося времени до вечера и погоня казаков, которых чуть слышные крики раза два доносило к нам ветром. Перебегая в лесу поляны, чеченцы нагибались и меня заставляли гнуться, отдавая приказания прикладами. Расправляли руками след на траве и зигзаги бега всегда направляли в сторону, противную от преследования казаков, за наблюдением движений которых некоторые из чеченцев на бегу лазили на деревья.

На одной из полян, сумерками, встретились нам два конных казака. На вопрос их: «Кто едет?» — чеченцы отвечали залпом из нескольких ружей; но казаки ускакали. Беготня по лесу продолжалась часов до 9 вечера. Под конец я устал: пот капал сквозь суконное платье мое, отдышка и бессилие одолели — я упал. Приклады не помогли, и версты полторы до реки меня тащили под руки насильно. Было уже совсем темно; ветер выл, лес шумел; полноводный, с версту ширины, Терек ревел в полном смысле слова.

Разделись, платье уложили в тулуки[320], подвязали их на спину и бросились в бешеную реку. Меня взяли под руки, потому что я не умел плавать. Половину шли доставая дна, половину плыли; течением хотя снесло далеко, но добрались до обрывистого берега и вскарабкались, хватаясь за сучья деревьев. Тут меня схватил страшный пароксизм лихорадки: одновременно явилась неодолимая жажда, за ней утоление, рвота и как ни в чем не бывало: я выздоровел. Прошло около часу, покуда все собрались и оделись и затем отправились далее по направлению к аулу Илисханюрту, шибко и всю ночь. Подойдя на рассвете к подошве хребта Качкалыковского, остановились, отдыхали часа 1½ и следовали далее по дороге через лесистый хребет. Часов в 8 утра прошли Илисханюрт, а в 11-м прибыли в аул Оспанюрт, местопребывание Тарама, пятисотенного начальника и вожатого партии (25 июля 1847).

Путь от Качкалыка до Оспанюрта оглашался выстрелами из ружей и обычною, единственною во всех случаях песнею: «ля-иль-ляга-иль-алла», выражением радости о приобретении дарованной Небом добычи.

Толпа старых и малых, мужчин и женщин с любопытством смотрела на нас и завидовала счастью своих товарищей, которые оценивали вещи и лошадей и делили их между собою. Налицо не оказалось денег и эполет: я видел, кто их взял в момент поимки, но не обнаружил, и этим незначительным обстоятельством приобрел себе расположение тех двух человек.

После дележа, непродолжительного отдыха и подкрепления сил пищею, ямщик (из кумыков) отправлен был в другой аул. Меня отвели в саклю, куда с народом пришел Тарам и, объявив, что он человек, пользующийся некоторым значением, а я офицер, что поэтому торговаться нам не приходится, спросил: что я дам за свободу? Услышав от меня повторение слов его о неприличности торговли и согласие принять на себя впоследствии уплату 600 р. серебром, если только они могут быть выданы ему на настоящее время, Тарам сказал мне цену выкупа сначала 1000 р., спустя несколько минут 2000, потом 5000 р. Изумленный его фальшивостью и корыстолюбием, я замолчал. Он вышел с народом, и вслед затем мне были набиты на ноги полновесные железные кандалы.

Повторив в течение следующих дней свои требования и не получив от меня ответа, он велел набить еще другие такие же кандалы. На шею надели железную цепь (аршин 12 длины), которой конец пропускался на ночь сквозь дыру в стене из моей в его саклю, где заматывался за кол.

Ночью у дверей, запертых замком, ложились два чеченца, и иногда на крыше у трубы один.

Кусок пшеничной или кукурузной лепешки, немного посоленного, кислого или пресного молока для обмакивания, заменяемого иногда соленым сыром и лапшою, во время лихорадки изредка — калмыцким чаем и несколько раз в году мясом, составляли пищу; сакля, войлок и железы с цепью пудового веса — помещение, постель и новую сверх необходимой одежду.

В отведенной мне сакле я застал пленных: солдата и мальчика.

Неприятель, объясняя себе из бумаг моих, через грамотных людей, что я адъютант младшего сардаря[321] (ставропольского, старший у них тифлисский), убежден был, что за меня можно приобрести богатый выкуп; что рано или поздно выкуп этот должен будет состояться и что, следовательно, нужно только вооружиться терпением и твердостью: ибо русские, как говаривали мне некоторые в виде утешения, слабы словом и сердцем, из сострадания соберут сумму и согласятся. О деньгах же дело не станет, потому что в России их много. Утешая себя и народ этой мыслью, Тарам кроме увещаний словом оставлял меня в покое, а сам продолжал по-прежнему делать набеги в наши пределы.

Неизвестность положения моего тяготила в первые три недели плена; но потом я был совершенно покоен, вследствие двух виденных мною снов, резко запечатлевшихся в памяти. В первом с 12-го на 13 августа я видел: «Два невысоких возвышения, разделенных небольшим оврагом, по которому протекал грязный ручей. На нем с одного берега до другого росли три больших зеленых, ветвистых дерева. Я с двумя товарищами стоял на одном возвышении и, по какому-то непреложному определению, нам следовало непременно перейти на другое возвышение. Два товарища пошли прямо, перешли, но запачкали ноги. Я подумал, влез на одно дерево, с него по ветвям на другое, потом на третье и, соскочив на землю, вышел на курган чистым».

Второй сон, на следующую ночь, с 13-го на 14 августа: «Стою я на середине роскошной, зеленой, но безлесной поляны, терявшейся ровно во все стороны далью необозримою. Небо будто темное. Вдруг разверзлось оно над моей головою, и в светлом полукруге я увидел простертую из тучи руку Провидения и слышал внятно неземной голос, проливший в мою душу высокое слово утешения».

По окончании каждого сна я просыпался тотчас, не смыкал глаз до утра, разбирал сон, и душе моей было невыразимо сладко, легко и покойно.

Первый сон требовал несколько большего соображения, и мне казалось, что ручей означал границу между Россией и Чечней, переход — предстоящее освобождение, деревья — значительные лица, которые могли вывести меня из моего положения; силу я открывал во втором сне.

В этом благодатном спокойствии прошло время до половины октября 1847 года.

В этом промежутке времени судьба послала мне старшего брата Тарама — Заура, который принимал во мне особенное участие.

Заур был человек пожилой, серьезный, но очень доброй души и уважаемый в ауле. Заур не пользовался особенным значением, потому что не имел ни достатка, ни военных способностей своего брата, но был любим за честность, доброту и спокойную рассудительность.

Заур, уважая в брате достоинства военные, не любил его за надменность, непомерное честолюбие и корыстолюбие, которые в Тараме господствовали над всеми страстями. Будучи более покойного характера, при здравом смысле, Заур понимал стеснительное положение своих соотечественников и, постигая, что немного времени остается независимо существовать этой части Чечни, снисходительно смотрел на русских и на слабости чеченцев.

Не таков был брат его Тарам, корыстолюбивый в высшей степени, честолюбивый, личный враг русских, фанатически преданный идеям Шамиля, его учению, и его ревностный поклонник; человек со здравым смыслом и с сильной волей, смелый, решительный и строгий мусульманин. Он имел жену, пятерых детей (старшему сыну 14 лет); одевался сам опрятно и даже щеголевато. Деньги, красный товар[322], соль и пленные у него не переводились. Он считался богатым человеком.

Смелость и удача в набегах, строгое соблюдение требований религии, твердый характер, достаток и, невзирая вообще на скупость, охотно раздаваемая милостыня приобретали ему значение, уважение и свою партию приверженцев.

Заур мне дал понять, что если я действительно не в состоянии обещать более 600 р. серебром, то он употребит все средства склонить народ и брата — согласиться на эту цену. Приложенный им к сомкнутому рту палец доказывал, какую тайну следовало в этом соблюдать, чтобы избежать подозрений. Заур обещал заходить ко мне изредка, называть меня то Иваном[323], то Ендреем, то Митрием и, достигнув цели, будет считать достаточной для себя наградой, если его отрекомендуют русскому начальству с хорошей стороны; он желал этого потому, что хотел перейти на житье к русским: тревожная жизнь ему надоела.

Действительно он успел сделать многое; дело убеждения на 600 р. серебром вел очень искусно и, будучи сам в стороне, достиг того, что народ и Тарам сами согласились наконец отдать меня русским за 600 р. — 8 октября решено: в ночь на 10-е число отправить записку к начальнику левого фланга в Грозную.

О происходившем Тарам мне ничего не говорил, да я бы ему и не поверил. Но что дела мои шли хорошо, я знал от Заура, который сам радовался предстоящему моему освобождению и исполнению своих предположений: прежде всего он хотел жениться[324]; он имел невесту, которая по уговору должна была приехать к нему на свадьбу к 9 октябрю; потом он хотел выйти к русским для более покойной и достаточной жизни.

В полдень 9-го числа приехала невеста к Зауру (он жил по соседству); по этому случаю прислали мне мяса, хлеба и сыру.

К вечеру того же дня была приготовлена муллою записка. Стемнело. После вечернего намаза (молитвы) хотели ее отправить в Грозную. Вдруг на двор въехало несколько всадников. Вызвали Тарама, перешептались, потом зашли в саклю, закусили. Хозяину оседлали коня и — Тарам, гости, а с ними и Заур исчезли.

Записка осталась неотправленною. Двое суток никто не знал, куда и зачем поехали. На третьи — рано утром приехал на двор беглый казак (Моздокского полка) Дмитрий Алпатов, зашел ко мне и рассказал: «Вы, может быть, скоро теперь освободитесь по размену, чеченцы попались; я был с ними и только что возвратился едва живой: так нам досталось. Тарам будет домой дня через два; после таких неудач стыдно скоро домой являться. Дело вот как было: с выездом нашим на 10-е число из аула, собрали дорогой партию до 80 человек, в ту же ночь прискакали к Тереку, переправились у деревни Парбочевой и, въехав уже поздно ночью на большую дорогу, встретили с арбой ногайца.

Ударив его плетью, Тарам велел ему сесть на коня сзади другого седока и вести к конским табунам; но как ногаец не знал, где они пасутся и мог указать только на ближайшее кочевье, то и отправились к кочевью. Обычай наш не допускает наказания мусульманина-неприятеля, если он выполнил требование; поэтому, отпустив первого ногайца, взяли другого, приказав ему вести в табуны.

Второй ногаец, по неведению или с умыслом, водил нас почти до самого света и даром. Отпустив и его, мы шибко поехали к Тереку. Солнце уже взошло, когда мы приближались к лесу. Заметив там казаков, мы поняли ошибку свою с первым ногайцем, но поздно.

Вмиг предложили: рассыпаться по лесу и ждать вечера для ухода. „Этак мы погибнем, — закричал Тарам, — потому что русские соберутся и всех нас переловят. За мной, кто хочет!“ — и, выхватив шашку, быстро поскакал в лес. Все бросились за ним. До самого берега проскакали мы лес, полный казаками и, разумеется, не без урона; бросились в Терек, казаки били нас на реке и, к великому несчастью нашему, на эту тревогу прискакали мирные чеченцы из Акбулатюрта.

Спасаясь кто как мог, мы лишились четырнадцати человек взятыми в плен, нескольких раненых и убитых и более пятидесяти своих лошадей.

Тарам виноват в этой неудаче: зачем он напрасно ударил плетью первого ногайца! Зачем мы его скоро отпустили?!..

До сих пор не собрались еще люди из этой партии. Заур взят в плен, Тарам сильно сконфужен.

В войне это дело обыкновенное, и участь наша общая; теперь вы надейтесь на размен. Прощайте».

Я видел Алпатова прежде несколько раз; верил и не верил его словам, и какое-то тяжелое чувство овладело мною.

Тарам действительно приехал через два дня, один, тихонько, не поздоровался с семействам, и на следующий день, явившись ко мне с народом, объявил: «С нами случилась неудача, это судьба. Одни умирают, другие в плену у русских; ты, Иван, у меня!»

Народ прибавил: «Теперь не нужны миллионы; отдай нам наших пленных и получишь свободу!»

На ответ мой, что об этом нужно обратиться к русскому начальству, в руках которого находятся пленные чеченцы, и что мне несообразно вести об этом переговоры, — народ значительно между собой переглянулся и после криков, угроз, ругательств и толчков разошелся, предоставив, как кажется, убеждать меня Тараму, в доме которого по согласию их я жил постоянно.

Случилось до этого времени, что, по ложным просьбам Тарама от имени моего, некоторые воинские начальники из соболезнования присылали ко мне белье, табак, материи на бешмет[325] и калмыцкий чай.

Для жадности чеченца достаточно видеть один раз исполнение своих целей, чтобы надеяться того же во второй, третий и десятый раз, по очень натуральному суждению: дали раз — дадут и другой и еще вернее, когда я сам попрошу.

Мне показывали с удовольствием эти вещи: давали табак, иногда ковш калмыцкого чаю; требовали, чтобы я писал и просил, но я отказывался под разными предлогами. Боясь, однако же, возбудить к себе негодование со стороны нашего начальства за средства, хотя бы и ложные, к обогащению неприятеля, я отправил от себя записки с лазутчиками в укрепления Там-Кизу, Воздвиженское и Грозную к воинским начальникам, которых просил: не только не присылать мне что-либо на будущее время, но ничего не писать и никому ни в чем не верить.

Жадность Тарама не позволяла медлить, тем более что по дошедшим в короткое время слухам из четырнадцати пленных чеченцев троих отдали жителям Акбулатюрта, двоих расстреляли и двоих повесили, так как четыре последние оказались бежавшими из мирных и многократно виновными. В числе семи — оставался Заур и другие родственники его и прочие. Оспанюртовские жители просили Тарама особенно о скорейшем освобождении Заура; другие — о всех остальных; а Тарам, для корысти которого смерть четырех человек давала надежду получить при размене и деньги, — рад был случаю.

В угождение народу он явно соболезновал о пленном брате и о прочих и требовал от меня записки к русскому начальству о выдаче за меня всех пленных; как корыстолюбец и приверженец Шамиля — хотел денег: ибо из большей суммы большая доля досталась бы Шамилю, а на этом угождении основывал он прочность настоящего своего положения и виды на лучшее будущее.

Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут — это судьба; пусть пропадает брат мой и мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь — тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся!»

А как только кто-либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было, вообще об освобождении, но почувствительнее содержанием, и чем более будут в ней выражены: тягость и неудобства жизни, болезнь и проч., хотя бы и ложно, — тем результат ее успешнее и выгоднее.

Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько чеченцев с бумагою и карандашом и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей — стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло: но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь русские вешают чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице, — и я повис в воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровью, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастью, еще кто-то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во-первых, избавить его, во-вторых — испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют.

Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш, с криком: «Пиши»! Молча написал я и бросил ее подле[326]. Люди вышли довольные; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак!»

Это меня озадачило: потому ли я дурак, что не выдержал характера, или потому, что допустил себя бить, когда, казалось, можно было избегнуть этого?

Но я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю. В этих видах посредничество мое вредно, потому что не могло быть скрыто от людей.

Послали ли мою записку, или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.

Но зато отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.

Солдат и мальчик почтительно изумлялись моему терпению и старались наперерыв услужить мне чем-либо по возможности.

Днем я был покоен и молчал; ночью иногда плакал и всегда молился, часто не смыкая очей до утра. Иначе и быть не могло: кругом меня неприятель, а надо мною Бог, и молитва к Нему и воспоминание о двух снах были единственным моим утешением: они скрепляли слабые силы духа и тела верою и надеждою в лучшее, если не в этом, так в другом мире.

Надзор за мною был усилен; кандалы тщательно осматривались каждый день два раза; конец цепи на ночь пропускали между ног солдата и потом в хозяйскую половину. Подсылали людей склонять меня к побегу, с целью выведать мое намерение. Я был осторожен; о побеге думать было безрассудно. Посягать на свою жизнь я считал тяжким грехом и низким малодушием.

В исходе 1847 года, через лазутчика получил я записку от генерала Фрейтага: «Уведомьте меня, как поступить насчет размена за вас чеченцев и сколько их можно дать? Я употреблю все средства в пользу вашу. Молчите, ничего не предпринимайте и никому ни в чем не верьте».

Отправив на другой день с тем же лазутчиком ответ: «В числе пленных находится старший брат Тарама Заур, достойный человек, — и его племянник Долтухо. Я думаю, что согласятся отдать меня за двух-трех человек. Совет ваш постараюсь исполнить», — я сжег подлинную записку генерала Фрейтага.

Настал 1848 год.

Тарам, дав мне некоторый отдых и желая избежать, вероятно, каких-либо подозрений со стороны народа[327], изыскивал нарочно случаи, при народе же, добиваться от меня снова записки, вследствие чего по-прежнему принимался меня бить несколько раз чем под руки попало, привязывал в особой сакле к столбу на несколько часов, угрожая кинжалом; однажды слегка надрезал мне три пальца. Разумеется, я молчал как могила, и кончалось тем, что записки от меня не получали никогда и никакой.

Народ, опасаясь за меня, ради свободы своих, отнимал его и удалял от меня, а на меня плевал и расходился, пожимая плечами.

А Тарам, после каждого побоища, по уходе народа собственноручно приносил мне мясо и калмыцкий чай, выражая взглядом особенное удовольствие за мое терпение, значение которого понимала его жена; но вместе с тем надзор за мною усиливался из опасения со стороны моей самоубийства, со стороны людей подкупленных и могших по мнению его меня выкрасть; со стороны же родственников пленных чеченцев — также, чтобы меня не украли с целью избавить от Тарама, так как мало надеялись на искренность его желания к освобождению чеченцев, которых, может, скорее бы выручили поодиночке, если бы я прежде был свободен. Тарам понимал это, ибо знал себя и людей хорошо.

Так прошла первая половина 1848 года, в течение которой убыл солдат по размену, а через несколько дней приведен другой с двумя шашечными ранами в руку и в ногу (без повреждения костей).

По недостатку надзора, я его перевязывал; он пробыл недолго, выздоровел и также убыл[328].

Потом приведены: в мае месяце из Амир-Аджиюрта — солдат карантинной стражи Ткачев, староватый, глухой и осиплый; а в конце июня — брагунский житель Ильяс, сильный плечистый, здоровый и толковый.

Оба они страшно горевали: первый потому, что, будучи лет за 40, не любил работать, не имел табаку, водки и порядочной одежды, хотя сносной постели и достаточного отдыха; второй — за своим семейством. Каждый день брали их в поле на работы, и усталые, голодные, опаленные солнечным зноем, возвращались они к вечеру в саклю. Забывая горе свое в усердной молитве и крепком сне, они, однако же, изыскивали все средства к свободе.

У них на ногах были конские, железные путы, легкие и не совсем прочные; поднявши повыше к коленям, в них можно бегать или ходить довольно свободно.

У Ткачева были надетыми холщовая рубашка и такие же дрянные штаны и затем ничего; кроме любви к своему, еще более ненависти к неприятелю. Первая выражалась приятным воспоминанием об удобствах амир-аджиюртской жизни, вторая — ворчаньем и постоянной бранью.

Слухи об отправлении семи чеченцев на Линию и в Сибирь подтверждались. Сколько я мог понять, это основано было, вероятно, на том, что когда неприятель не соглашался на размен меня за двух, трех или четырех человек и замолчал, то чтобы заставить его прежде просить нас — сделано было такое распоряжение.

По слухам, пленных останавливали на некоторое время, в выжидании просьб неприятеля, в Червленной, Моздоке, Екатеринограде и Ставрополе.

Чеченцы узнали, поняли смысл этого распоряжения и не думали просить, объясняя напротив между собою, что Иван, стало быть, нужный человек, когда так осторожно и медленно ссылают наших в Сибирь. (А на этих пересылках прошло более полгода.)

Но неприятель ошибался, если думал, что с ним шутят; ибо из Ставрополя пленных отправили далее в Россию и в Сибирь, как говорили.

Едва эта весть достигла Чечни, как вдруг исчезла гордость, разрушились расчеты, потеряно терпение. Родные пленных неотступно приставали к Тараму — спасти единоверцев; старики и другие укоряли иногда Тарама за равнодушие к брату и прочим; а слово «Сибирь» пуще всего возмущало их воображение, которое представляло ее где-то на конце мира и каким-то чудовищным местом, где только плач, вечная скорбь и вечно тяжкие работы.

По-видимому, не слишком трогался этим Тарам; впрочем, он был постоянно суров и холоден; но делать оставалось нечего: уговорились, выбрали почетных стариков и отправили депутацию к главнокомандующему князю Воронцову в крепость Воздвиженскую с просьбою — возвратить семерых пленных за мою свободу.

Тарам, однако же, не пропустил объявить мне, что он не мог не согласиться на отправление депутации, ибо против народа идти не хотел; но если ему денег не дадут, то размену не состояться. «Мне подай денег, а без них пропадай брат и прочие!»

Надо полагать, что депутация возвратилась с удовлетворительным сведением, потому что меня уже более не трогали, под войлок подослали солому, улучшили пищу, дали одеяло. Но не облегчалось положение Ильяса и Ткачева, которые, как я уже сказал, изыскивали средства к побегу.

Однажды Ткачев, будучи в поле на работе и желая бежать, спрятался тут же в кукурузу; его нашли, но бить — не били.

Другой раз он выкинул такую же штуку посмелее, отошедши и спрятавшись в кукурузе за ½ версты от места работы. Его нашли, немного побили, но Ткачев с бранью кричал им: «Разумеется, я хотел бежать, но не к русским, а с жалобою к Шамилю на вас подлецов, которые мучают работой, не кормят и амуниции не дают! Бей, а я в другой раз пойду с жалобой к Шамилю!»

Ильяс и я невольно смеялись этой выходке, и она была не бесполезна. Народ стал стыдить Тарама за дурное содержание Ткачева, и к утру другого дня ему дали папах, новые холщовые штаны и рубашку и поршни[329] (мачишь) из сыромятной кожи. Он был очень доволен своей выдумкой и часто ворчал про себя: «Надул подлецов!»

Ильяс не отставал от Ткачева: принесши с собой с вечера топор со двора, он ночью, когда кроме меня все спали, стал ковырять глину около дверей, которую думал вынуть и бежать. Но неудачно. К утру же заснул, оставя топор в углу за дверьми, вне которых спал часовой. На рассвете я припрятал топор, и когда отворили дверь, выбросил его потихоньку. При осмотре было замечено, что глину ковыряли; но особенного внимания на это не обратили, потому что там ставились рубленые дрова стоймя и могли концами попортить сырую несколько глину и землю около порога. Однако после этого случая цепь с моей шеи на ночь продевалась между ног Ильяса и Ткачева, и потом уже конец ее посылался в хозяйскую половину для увязки за кол.

Они призадумались, потому что к побегу прибавилось одним затруднением более.

Обстоятельство это заняло и меня. Я бы мог в случае нужды пролезть между ног Ильяса и Ткачева, но можно ли ручаться, что при случае они меня не обнаружат? Я спросил себя: каким образом, не проходя между ног, например Ильяса, можно освободить его от цепи? «Нужно продернуть цепь между наножником железным и ногою спереди, обнести цепью ступню, так, чтобы обе стороны цепи обошли ногу, и вынуть цепь сзади; человек от нее освобождается». Но об этом открытии молчал.

На другую ночь Ильяс мне сказал: «Иван, сил нет оставаться, хочу уйти. Можно ли выйти в трубу и как избавиться от цепи?» — «Иди, я тебе мешать не буду, — отвечал я, — чтобы уйти в трубу, полезь днем зачем-нибудь на крышу и измерь трубу от одного угла до другого. Если по плечам придется — выйдешь; нет — так оставайся. А о цепи подумай; я знаю наверное, что ее можешь снять сам, если бы даже я не трогался с места. Подумай!»

Сметливый Ильяс отыскал этот способ и три ночи сряду делал репетиции.

Случилось, что Тарам с вечера куда-то уехал. Нас давно уже заперли. Слышу — Ткачев храпит, а Ильяс подымается, освобождается от цепи и, подставив полено в печь, лезет в нее. Но каково его положение: провозившись без успеха целый час в печи, вымазавшись в саже самым чернейшим образом, он должен был спуститься обратно на свое место. Красив он был на рассвете; нельзя было не пожалеть, но и трудно не засмеяться.

Ильяс, однако, не сконфузился. Едва утром взошел сын Тарама (лет 14), Ильяс объявил ему, что его во сне одолел нечистый, что ему необходимо выкупаться, иначе и Богу молиться нельзя. Мальчик передал матери, и Ильяса отпустили на канаву проточной воды.

Он обмылся, несколько успокоился за случай и, кажется, отчаявшись в изобретении новых средств, стал покойнее проводить ночи. Казалось, Ткачев также ничего не придумал; он постоянно храпел богатырским сном после усталости дневной.

А между тем, к величайшему удивлению моему, спустя недели две после путешествия в трубу Ильяса — слышу ночью: Ильяс спит крепко, а Ткачев — осиплый, глухой — творит довольно громкую усердную молитву, призывая на помощь к себе всех святых, потом он же, с неимоверным шумом, роет землю под стенку к улице.

Я молчал и за него молился. Менее нежели через час обдало меня сырым холодом — подкоп был готов. Слышу — Ткачев будит Ильяса и предлагает ему лезть прежде и убедиться: достаточно ли просторно? Ошеломевший со сна и никогда ничего подобного не ожидавший от Ткачева, широкоплечий Ильяс вмиг освободился от цепи, полез, вышел назад и, проговорив: «Мало, мало, работай», подобрал войлок и подушку, освободил от цепи Ткачева, и один вслед за другим исчезли.

Сон бежал от меня; я думал о спасении бежавших и призывал сон, как дар Неба и непременно к утру, когда могли заметить бегство. Мне казалось лучше, если меня застанут спящим.

Действительно к утру я заснул и проснулся вследствие крика и шума людей. Всходило солнце, когда нечаянно проходивший по улице заметил подкоп.

Пешие и конные отправились в погоню: одни по следу от сакли, другие вдоль на пограничные места.

Тарам и народ между тем собрались ко мне с угрозами за содействие к побегу и за спуск с цепи. Осмотрев последнюю, нашли ее совершенно целой и один конец у меня на шее, другой в хозяйской половине; удивлялись, покричали, погрозили только и разошлись.

Не знаю, за что, но в тот день жена Тарама, Сата, накормила меня хорошо.

Я радовался роскошному чеченскому обеду, видя в нем награду судьбы за мое доброе желание. Но представьте себе и мое удивление, когда с закатом солнца предстал передо мною один пойманный Ткачев!?.. Я чуть не лопнул с досады.

Тарам накричал на него и спросил меня: «Как поступить за это с Ткачевым?» — «Не трогать, теперь он хуже наказан», — отвечал я. Тарам его побранил, но не приказал бить; народ и мальчишки смеялись на Ткачева; в вырытое место вбили обрубок дерева невысокого, но аршина 1½ в диаметре, и засыпали землею.

Ткачева поймали потому, что он от усталости прилег и заснул в лесу, к стороне Умаханюрта.

Ильяса след простыл, и с ним исчезли кандалы, войлок и подушка.

Ткачев после этого пробыл весьма короткое время; его разменяли, я остался с мальчиком. Об нем ничего не говорю, потому что он был молод, мало понимал, за кусок мяса и пшеничной лепешки пересказывал мне все, что видел и слышал, а по робости — всегда был у меня в зависимости.

Но какой результат приобрела чеченская депутация? Где Заур, его невеста и товарищи по плену? Предстояла ли скорая и утешительная развязка для тех из нас, у которых мысль и сердце заинтересованы положением собственным?

Со времени плена Заура проходило около года. Невеста его ждала, ждала, поплакала и уехала в дом отцовский.

О чеченской депутации и ее последствиях рассказывали: генерал-адъютант князь Воронцов, сожалея, что чеченцы не просили о своих ранее, покуда они были в районе Кавказского корпуса (чем дело размена могло бы ускориться), изъявил согласие ходатайствовать у Государя Императора о возвращении семи пленных из России на размен Ивана, что князь обещал им наверное, но предложил иметь терпение, ибо чеченцы далеко, в разных местах, и спешное возвращение их не предвидится.

Мальчики-горцы. Рис. Г. Гагарина (из собрания Государственного Русского музея).

Я этому верил, потому что такое дело не могло быть скрыто; известие о нем подтверждалось рассказами мальчика, свободно везде бывавшего в ауле, людей, моих лазутчиков и еще более — оставлением меня в покое и лучшим содержанием.

Недолго я оставался один. Незадолго до убыли Ткачева привели двух малолетков казачьих Шелковой станицы, братьев Ивановых (и с ними еще трех человек, отданных другим хозяевам). Старшему было 17 лет; младший — годом моложе; мальчики несколько грамотные, умные и чрезвычайно нравственные. Они очень грустили о своей матери (отца лишились прежде) и маленькой сестре. Со слезами на глазах вспоминали домашнюю жизнь свою, ласки матери и каждое малейшее обстоятельство ее любви, и были очень набожны.

Мне было жаль их, но и отрадно их присутствие.

Они мне услуживали охотно и с любовью; вечера и ночи рассказывали о своей жизни в доме, о всем виденном и слышанном в ауле, потому что днем пользовались свободой и употреблялись на работу, а по смышлености и постоянному обращению с мальчиками чеченскими очень скоро научились местному языку.

Горцы, идущие в набег. Рис. Г. Гагарина.

Их взяли перед вечером, на сенокосе, бывшем на одной из полян в лесу, близ станицы Шелковой. При нападении чеченцев (с Тарамом) казаки защищались, одного убили, нескольких ранили, но отдали пленных, потому что были малочисленны.

Случилось это кажется в июне 1848 года. До темной ночи чеченцы бегали по лесу, держа направление вверх левого берега Терека в станице Щедринской; ночью прошли мимо поста, логом через Терек, мимо деревни Брагун и недалеко нынешнего укрепления Тепли-Кичу перешли реку Сунжу.

В этих ночных рассказах открылось, что мальчики Ивановы почти год назад сидели вечером с казаками у ворот станицы, когда прискакали два казака (один раненный в руку, другой с лошадью раненою) при встрече с пешей чеченской партией и дали знать о тревоге; что мальчики первые взбежали на колокольню и ударили в набат; что в ту же ночь также дали знать о взятом днем в плен проезжавшем офицере; о найденных в лесу — телеге, пустом погребце и чемодане и каких-то бумажках с цифрами больных, умерших и выздоровевших от холеры; словом, что это был я, как оказалось по справке на Староглазовской почтовой станции и что возвращавшиеся два гонца, наткнувшиеся на партию, разводили секреты.

Я от души любил этих мальчиков; присутствие их и обоюдные рассказы облегчали тягость нашего положения; жизнь казалась нам спокойною, может быть, и потому что при воспоминании о лучшем забывалось настоящее худшее; а если оно и поражало наше внимание, то надежда в Промысел, вера и теплая молитва сглаживали дурную сторону жизни и, примиряя со всеми окружающими неприятностями, возбуждали в нас голос о прощении и вразумлении врагов наших. Мы даже оправдывали поступки неприятеля войною, ненавистью к русским, всеобщею бедностью и жаждою к корысти, так как она вместе с тем составляла для них важный способ к поддержанию существования, способ, при котором и враги наши, если не приносят в жертву жизнь свою со всеми тягостными ее последствиями, то всегда рискуют ею из-за добычи по разным побуждениям; потому что им хорошо известно, что в неудаче набега выигрывает убитый и спасшийся, а других ожидает или смертная казнь, или ссылка внутрь России и в Сибирь, или вообще несвободная жизнь вдали от родины и отличная от той, в которой провели лета от рождения.

Мы утешали себя еще и тем, что не могли знать и не знали прежде, что попадемся в плен. Это было будущее, скрытое от нас, но оно случилось, сделалось прошедшим; стало, тому так следовало быть, и покоряться обстоятельствам со смирением поставляли себе в обязанность. Словом, для нас не было такого горя, с которым бы мы не могли примириться.

Счастливое и это время! По крайней мере в воспоминании и оно приносит какую-то невыразимую, душевную сладость!

Так проходило время до половины 1849 года, т. е. до возвращения мальчиков на родину; а между тем в конце 1848 года слухи о пленных чеченцах были такие, что действительно о возвращении их получено разрешение, что их велено выслать на подводах в крепость Грозную и хотя после каждых подобных слухов содержание мое улучшивалось, то есть подстилали солому под войлок, подметали избу, дали новые штаны и рубашку, для обрития бороды предлагали услугу, в зиму постоянно отапливали камин татарский и были вообще ласковее, как хозяева, так и посторонние, но все это далеко не могло совершенно заглушить тоски по родной жизни, где утешительны: средства лучшие, законы, обеспечивающие положение и будущность каждого, обычаи и привычки, которых свежая прелесть понятна в их отсутствии.

Тот выразился верно, кто сказал, что «дым отечества нам сладок и приятен!» Я сам ощущал в этом дыме величайшую сладость и аромат и почти в то же время прятал голову, чтобы не задохнуться в сакле от дыму чеченского, когда порывы ветра не давали ему исхода в трубу.

В начале 1849 года распространилась весть о прибытии в Грозную двух чеченцев и через короткое время еще одного из числа назначенных в размене за меня. В ауле радость была общая: родственники пленных угощались каким-нибудь лакомым кушаньем, дети плясали под удары в медный таз, женщины занялись приготовлением одежды для будущих пришлецов.

Вскоре потом мне мальчики сказали, что жители очень сожалели о каком-то в России умершем из нашего аула, чеченце, которого ожидали в Грозную, вдобавок к трем, уже прибывшим; что женщины ходили в дом оплакивать его смерть, а мужчины были очень грустны; что родственники пленных и народ учащают к Тараму с просьбами о скорейшем размене и уговорились скрывать от меня смерть чеченца, чтобы не лишить меня надежды на освобождение и не расстроить меня тем более, что я был тогда сильно нездоров и очень слаб.

В это время (в марте или апреле 1849) меня, во-первых, томила страшная лихорадка[330], в жару которой я пил постоянно воду (до рвоты и вылечился); во-вторых — неимоверная боль под ложечкой и чрезвычайное стеснение в груди: я едва мог дышать. Опасались за мою жизнь.

Но главная, периодическая болезнь моя в Чечне обыкновенно начиналась с половины осени и продолжалась до половины весны, с 1847 на 1848 и с 1848 на 1849 годы, обнаруживаясь тем, что кровь, выступая на теле от поясницы до пят, образовала в ладонь иные струпья. Они не были зловонны, не производили боли, но, при малейшем движении тела, отдирались от грязного белья моего, к которому присыхали и тогда были крайне неприятны. Цвет их — медно-красный, и с весны до новой осени почти не сходил, или очень мало. В период с 1848 на 1849 год я совершенно лишился всякой способности двигать ногами; они были безжизненны до того, что если мне предстояла необходимость сделать шага три в сакле, то я обыкновенно полз на руках, волоча брюхо и ноги по земле. Укрепляясь к весне постепенно в силах, я должен был сначала устаиваться на ногах, придерживаясь за что-нибудь, потом в сакле делал по нескольку шагов с помощью палки или костылей. На это время снимали с меня только одни кандалы; другие оставались на мне.

Одно обстоятельство странно: эти раны не открывались с осени 1849 на 1850 год, т. е. в последнее полугодие моего пребывания.

Вообще в два периода, с осени до весны, кровь моя принимала неприятный бурый цвет и была водяниста. Тогда мне было тяжело: в груди я чувствовал стеснение, дыхание частое и неровное; а между тем миллионы насекомых беспокоили неимоверно.

Это были периоды замирающего состояния тела, и нет сомнения, что к тому способствовали полновесные кандалы и цепь, препятствовавшая циркуляции крови, время года, пища, нечистота и тоска.

К весне же я постепенно оживал: с высыхающих струпьев сама собою отделялась их поверхность, оставляя знаки; кровь постепенно принимала розовый цвет; стеснение в груди проходило; дыхание становилось свободным и ровным. Словом, я возрождался к жизни вместе с оживающею весеннею природою.

Труп врага. Рис. М. Зичи.

В мае 1849 года пронеслась молва, что из числа чеченцев, назначенных в размен за меня, еще прибыл в Грозную один и еще один умер и что неприятель стал сомневаться в справедливости известий о смерти их.

Тарам, кажется, пользовался этими случаями, смущая умы для корыстных видов своих внушением недоверия к русским, будто ложно распускающим слухи о смерти, тогда как, по его убеждению, умершие живы, сосланы в Сибирь, и их просто не хотят возвратить.

Чеченцы зашевелились. Они не трогали меня, не верили вполне Тараму и русским, стали наблюдать за первым, проверять слова вторых, боялись и за меня потому, что со смертью моею теряли надежду на возвращение своих соотечественников. И в уме Тарама опять зашевелилась мысль — сгрести побольше денег, все равно — от русских или от своих.

Внушения его могли продлить размен на неопределенное время, и чем упорство его было сильнее, тем просьбы чеченцев усиливались более: они набавляли ему плату за свободу своих, Тарам думал получить деньги и от русских, а чем более денег, тем для него лучше. «Не отдам Ивана, — говорил он, — русские лгут! Наши живы: они в Сибири! Чем можно доказать, что чеченцы пленные действительно умерли?»

А месяц спустя рассказывалось, что Ивановы вот-вот на днях будут освобождены. С год пробыл я до прибытия этих мальчиков; год еще просидел с ними. В течение двух лет пленные прибывали и убывали, а я все оставался. Предстоит ли мне возвращение когда-либо?!!.. Я задумался.

С неприятелем я всегда избегал лишних разговоров; остававшийся до сих пор первый мальчик был глуп и не заслуживал доверия. Какая же смертная тоска с уходом Ивановых предстояла мне одному? Справедлив ли предполагаемый размен? Не может ли встретиться случаев, к тому препятствующих? Не думают ли меня далее передать куда-либо в горы?

Выйду ли я, если пленные будут умирать? Следует ли уходить и как или оставаться и ждать конца? А если чеченцы придут со мною разговаривать или требовать чего бы то ни было. Что делать и как себя вести во всех случаях?..

Глубокое раздумье владело мною! Я не чувствовал потребности жажды, пищи, отдыха или сна. Во мне будто не было тела; я жил духом; мыслью пробегал прошедшее от начала до этого момента своего существования и, стараясь разрешать вопросы, в забытьи улетал в пространства надземные, туда, где нет ни печалей, ни болезней, ни воздыханий, но жизнь бесконечная! Душа облегчалась…

Я просиживал целые дни с утра до вечера почти неподвижно, проводил иногда ночи напролет без сна и вдохновлялся какою-то особенною силою, углубляясь мыслью во все случайности, которые мне могли предстоять и которые я мог придумать.

Результат мышления решил мне, что делать; его я поставил себе в обет священный и дал клятву исполнять, невзирая ни на какие препятствия в настоящем, ради лучшей, будущей жизни, в которую сознательно и твердо верил.

Я помнил известную фразу: «Жить вечно невозможно, и смерти не избегнешь». Это правда, но, в частности, для понимания нашего видимого различия жизни от смерти; вообще же в природе смерти не существует: жизнь духа и тела — бесконечна, только в разных видах. И как бы она ни выразилась, отчета за нее не избегнешь. Я почти отрешился от всего земного, — меня увлекала прелесть будущей жизни. Путь в нее и утешение в настоящем указывал мне результат моего мышления; он заключался в том, чтобы не служить неприятелю ни словом, ни делом, ни орудием; исполнять законы и приличия своего общества — и молчать.

Тяжелое время для меня настало. Помню, как-то перед вечером, в июле 1849 года мальчиков Ивановых внезапно пришли уводить. Когда с них снимали кандалы, у них слезы брызнули из очей. Они молчали и, глядя на меня, качали головой!

В этих слезах я прочитал и радость великую и скорбь глубокую и внутренне благословил их на пути предстоящем. Они ушли.

Но вместе с тем сжалось сильно мое сердце, как будто схватило его железными щипцами. Дух мой и воля закалились какою-то нечеловеческою твердостью, и, несмотря на ослабевшее тело, я чувствовал в себе присутствие особенной силы, какое-то высшее вдохновение. Я объявил неприятелю духовную войну, без слов; начал ее с вечера же по уходе мальчиков и выражал ее только одними немыми действиями или неподвижностью.

Что же давало мне повод к этой войне?

Вечное обращение чеченцев с вопросами, большей частью пустыми; вообще — плохое содержание, нескончаемое заточение в оковах и частая болезнь, уверенность в знании средств и добродушия русских, что семеро пленных чеченцев живут, сравнительно со мною, гораздо лучше; желание — довести неприятеля, настолько, на сколько средства им дозволяют, с целью убедиться положительно в справедливость размена; ибо если он состоится, сделают возможное, если нет — угождать будут. И потому я положил: не говорить ни слова ни днем, ни ночью даже с самим собою; ничего не писать; не двинуться с места ни на волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда-либо снимут — не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды; ибо, если пленные чеченцы снабжаются у русских бельем, одеждой, обувью и пищей, хотя бы и плохой, то для меня одного могут найти все это лучшее, потому что оно составит расход в 7 раз менее. Если дадут одежду или белье чужие — не брать: оно милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин и новое, и из своих рук — взять; если старое, хотя бы и починенное — не брать. Если в пищу дадут один хлеб — не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца — то есть, но не все, ибо азиатское приличие требует оставлять что-либо. Словом: во всем, что от меня потребуют или мне предложат — действовать согласно своему положению, т. е. отвечать до известного времени — молчанием и неподвижностью.

Война началась.

В вечер, по уходе Ивановых и по осмотре кандалов, сказано мне было — продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец с ее кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил: «Что это такое с тобою, нездоров ты?» — посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери, оставив меня с первым мальчиком, которого молчание мое начало пугать.

На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующие дни те же проделки.

Мальчик испугался, и, вследствие его просьбы, ему дозволили спать в комнате хозяйской.

За мною стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались из трубы — и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что-либо порядочное, и молчу.

Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря, что ее скрывали, и породила подозрение на Тарама. Одни думали, что я притворяюсь, другие, что я сильно тоскую или болен, или онемел, или одурел.

Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать ко мне что-либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.

Тарам стал сам бояться за меня, потому что, теряя меня даром, лишался надежды удовлетворить своему корыстолюбию; но затем начал испытывать: подсылал мальчишек, сестер жены, людей заводить разговоры и утешать, с целью — услышать хотя слово от меня; доставил табак, старые газеты и одну книгу «Отечественных Записок»; приводил людей, будто приезжавших с известием о скором размене; иногда приказывал давать один хлеб, который я не ел по двое суток, так что он и жена, подумав вероятно, что я хочу заморить себя голодом, давали наконец лучшее; а осень и зиму исхода 1849 года, разложив в камине огонь и принесши лишние дрова, предлагали подкладывать самому для поддержания огня, — я мерз и не шевелил рукою. Мне дали тулуп, но с короткими рукавами (такой носят женщины), — я одевал его внакидку, шерстью наверх, принесут в избу стул — я сажусь и остаюсь на нем неподвижно по целым дням; нет его — лежу на подосланном на земле войлоке по целым суткам и все молчу.

Подобное поведение мне было и тяжело и легко; тяжело — в выполнении; легко — когда исполнением достигал желаемого.

Я был в здравом уме. Воображением и мыслью то облегал вселенную, то спускался на землю, и случалось, что представлявшаяся мне какая-нибудь забавная сцена, из частной или общественной жизни, возбуждала смех, от которого я иногда не имел силы воздержаться, но молчал.

О побеге я не хотел думать, потому что считал неуместным нарушать общее доверие обеих сторон в то время, когда условия размена определены; а если бы освобождение не состоялось почему-либо, то во всяком случае я предоставлял себя Божьему Произволу, хотя не затруднился в отыскании способа — самому снять с себя цепь и кандалы. От первой легко освободиться, разломав слабый замок на шее и одну петлю; от вторых — необходимо было только связать наружные концы наножников с концами кандальной палки, потом связать между собой внутренние концы наножников, продеть в середину палочку и вертеть: наножники должны расшириться, и ноге предстоит свободный выход (другой возможности, при моем телесном бессилии, не представлялось), а сыромятные ремешки висели у меня в сакле; времени же на это много не требуется.

Между неприятелем, кажется, не предполагалось с конца осени 1849 года ожидания пленных в Грозную из России; ибо, сколько я мог узнать, в народе рассказывалось о затруднении скорого размена, по случаю смерти нескольких и замены их другими, равно по возвращении из России тел и костей умерших.

А между тем, в одну из осенних ночей, помню очень хорошо, что я проснулся. В сакле одна темнота. Лежа на спине, я как-то поворотил голову налево и вижу ясно: рядом со мною с левой стороны лежит голое, мертвое тело Заура. Я был совершенно спокоен; три раза отворачивал и поворачивал к нему свою голову, смотрел на него, видел его одного только ясно от головы до ног и, чтобы удостовериться, что это не сон, левой рукой своей гладил его по его телу, которого кожа казалась мне чрезвычайно нежною. Поворачивая налево свою голову в 4-й раз, я ничего не встретил, кроме темноты; видение исчезло; я был покоен; не спал до утра и, душевно скорбя о его судьбе, молился о спасении его души.

Заур пользовался в ауле славою отличного человека, и нет сомнения, что весть об его кончине была горестна для многих. Самое требование тел и костей умерших было или вследствие недоверия к слухам, или из видов Тарама; но, сколько я замечал, последний был грустен и усердно молился. Смерть Заура скрывали от меня в величайшей тайне и сказали о ней только накануне моего отбытия; но это для меня была не новость. Скрыты были также от меня и дальнейшие условия Тарама.

В конце ноября или в начале декабря, в один день, прилетал ко мне три раза очень красивый мотылек. Каждый раз он направлял полет свой к моим ногам, рукам, голове и постели и потом улетал. После третьего разу более не являлся; но я в высшей степени рад был этому милому гостю, который мне казался вестником освобождения.

Прошло около 6 месяцев со времени освобождения Ивановых и почти два с половиною года плена. Зима была в половине, суровая, со снегом и морозами.

В один день, рано утром, вошли ко мне несколько чеченцев; сняв с шеи цепь и сказав, что сегодня должны меня везти на размен в Грозную, просили встать, выйти из сакли и сесть на сани, которые стояли у дома, чтобы свезти меня в Гельдиген (аул в трех верстах от Оспан-юрта), в кузницу снять кандалы.

Я не пошевелился.

На ногах у меня было двое тяжелых кандалов; наготу мою прикрывала одна изорванная рубашка, да сверху внакидку наброшенный тулуп и — ни шапки, ни штанов, ни обуви; а на дворе мороз градусов 10 (по Реомюру).

Просили, убеждали ласково, кричали, наконец подняли меня на руки, завернули в бурку, вынесли и положили на сани. На дворе я видел много верховых лошадей, спешенных людей и наиба Талгика. Тарам оставался в избе.

Когда меня несли до саней, кто-то надел мне старый гадкий папах; я швырнул его оземь; еще раз надели, — еще он полетел; сделали тоже в третий раз — я опять бросил, и вышедший в это время Тарам с яростью бросился на меня с кинжалом. Народ его схватил, ввел в избу, и более я его не видал; его не пускали. Так и следовало: он не мог быть при народе равнодушным зрителем моих дерзостей, его поступки могли еще отсрочить размен, а при умерщвлении меня он бы сам погиб, если только освобождение мое — дело решенное: резня бы завязалась общая, родные пленных не стерпели бы потери семи правоверных мусульман за одного неверного христианина.

Но какой-то сметливый чеченец решил дело: показав, он надел мне на голову новый папах; быков погнали, и сани остановились у кузницы в Гельдигене. Я лежал неподвижен.

Просьбы не помогли, и меня снесли на руках в кузницу, сняли кандалы, совали в руки штаны, тщательно зачиненные, — я стоял как истукан. Штаны на меня надели чеченцы и подвязали веревочкой. Потом надели мне на ноги войлочные, обшитые козлом, сапоги азиатские и бурку.

Я молча повернулся, вышел и сел в сани. Между людьми поднялся крик: одни бранили, другие смеялись, третьи удивлялись.

Приехали к сакле. Я сам сошел с саней, вошел в свою избу и стал против камина; в нем горел большой огонь, а сакля была чисто подметена.

Люди вошли с предложением мне выходить, ибо пора ехать. На это молча я снял с себя рубашку, показал изорванные места и бросил ее между людей. Мигом отнесли ее к Сате и через несколько минут принесли зашитою — я надел.

«Пойдем, Иван, не дурачься!» Я взял тулуп за короткие рукава, показал их людям и бросил тулуп.

Какой-то чеченец подошел ко мне, снял свой полушелковый бешмет и подал мне. Я не взял. Бешмет мне надели.

«Пойдем же, а то к вечеру не дойдем в Грозную, далеко!»

Приблизившись к огню, я крякнул, показав вид, что холодно. На меня надели бурку и завязали. Не дожидаясь напоминаний, я тотчас повернулся и, выйдя из сакли, стал на крыльце; на мне было все лучшее: новая папаха, зашитая рубашка, чистые целые штаны, полушелковый бешмет, сапоги и бурка.

Не совсем еще потухший блеск впалых очей моих, их неподвижный взор, длинная черная борода, холодная и ровная серьезность, могильное молчание и то неподвижность, то произвольное движение, и непонятная смелость поступков — как будто озадачили чеченцев, а их было на дворе до сотни.

«Иван! Иди, вот недалеко лошадь, садись!» Я остаюсь неподвижен. К крыльцу подвели коня. Я подошел к нему и стал у стремени. «Садись!» Ни слова, ни движения (но думал про себя: с телеги сняли, так на коня сажайте). Меня посадили. Кто-то, забросив повод, давал мне его в руки.

Я отбросил его обратно. (В Чечню привели, ведите же назад сами.)

На дворе образовались партии: снисходительных, озлобленных и зрителей; первые однако взяли верх и не допускали до меня вторых.

Все сели верхом. Талгик меня конвоировал. Тараму не доверили совершить размен, а задержали дома. И он, и люди, кажется, поняли мое умышленное поведение, но было поздно. Он выходил из себя, но по пустому.

Меня окружили; лошадь, на которой я сидел, вели в поводу. Ехали довольно шибко. От Оспанюрта до Ханкальской горы чеченцы молились два раза, в полдень и перед вечером, оставляя меня спешенного, в центре круга, составленного из партии.

Начало смеркаться, когда у Ханкальской горы, в лощине оставили меня с двумя чеченцами; партия с Талгиком отправилась вперед. Через полчаса присланный чеченец приказал нам шибче ехать.

Два чеченца по обе стороны схватили почти под уздцы мою лошадь и помчались во всю прыть.

«Тише! — закричал один, — убьется!» — «Не бойсь! — отвечал другой, — до сих пор не околел, и теперь не пропадет!» Мы мчались по необозримой равнине и похожи были на перекати-поле, несомое сильным порывом ветра.

Навстречу к нам подскакали несколько чеченцев и с ними азиатский офицер[331], по знаку которого мы осадили коней.

Офицер обратился ко мне с вопросом: «Кто вы такой и что с вами?» Я понял, что нужно, вероятно, знать начальнику левого фланга, нем ли я; тот ли я кого ожидают или кто другой, потому что в Грозной знакомых у меня не было; и я отвечал ему громко:

«Я армии штабс-капитан Клингер; больше знать вам не нужно, убирайтесь!» Он принял в сторону. Чеченцы вскричали от удивления, услышав мой голос; мы снова помчались и врезались в кружок русских.

Меня встретил воинский начальник крепости Грозной (Ф. Кульман) с маленьким отрядом.

Я соскочил с коня; мы обнялись, поцеловались; я не мог говорить, на глазах навертывались слезы: в них была радость и молитва; в них было многое, многое, чего язык человеческий не в силах выразить!!!

Это случилось 1 января 1850 года.

Мы поскакали с казаками в Грозную. Темно было на дворе, но светло и отрадно у меня на душе!..

Она озарялась вдохновенно-высокой молитвой…

Загрузка...