2 мая я выехал из Ставрополя с четырьмя топографами, которые должны были составлять мою партию. Съемка моя должна была примыкать с восточной стороны к той, которая была прежде доведена до укрепления и урочища Каменный Мост на Малке, а с западной и южной — к Кубани и Карачаю. Большая часть съемки назначена в 200 сажень в дюйме, и только самая западная часть от Эшкакона к Кубани в масштабе — верста в дюйме. Край этот до того мало был известен, что составленная мною карта, из всех имевшихся в Генеральном штабе сведений, оказалась впоследствии неверною на 30 верст между Каменным Мостом на Малке и Кубанью.
Я поселился в станице Кисловодской, в трех верстах от укрепление Кисловодского, куда знаменитый «Нарзан» привлекал посетителей, больных и здоровых, изо всей России. Все лето я провел в разъездах для осмотра работ топографов, которые были размещены верст на полтораста. Места, где производилась съемка, считались небезопасными, а потому при каждом топографе было от 15 до 20 линейных казаков, и, кроме того, у меня в конвое было человек 12, в числе которых были и из мирных горцев. Я с наслаждением дышал полной грудью ароматическим, здоровым воздухом гор и степей. Поездки мои совершались всегда верхом и часто продолжались по неделе и более. На всем пространстве съемок не было почти никакого жилья; только беспрестанно встречались по балкам пространства, заросшие крапивой и высоким бурьяном. Это были места аулов, жители которых в 1811 году вымерли от чумы или разбежались. Природа в этой стране великолепна и величественна. Местность постепенно возвышается к югу и образует два отрога Кавказа, тянущихся на расстоянии более двухсот верст и перерываемых ущельями Кубани, Кумы, Подкумка, Малки и их притоков. Дальний, т. е. южный, отрог имеет уже значительную высоту. Некоторые вершины, как например Бармамыт, Эшкакон и другие, имеют до 7000 футов высоты. Леса хвойные и лиственные растут вообще только по долинам и ущельям рек, остальное пространство покрыто густой, сочной, ароматической, но невысокой травою, питающей огромные стада овец, принадлежащих кабардинцам и карачаевцам, которых аулы были за десятки верст за Малкою и в вершинах Кубани. Эти стада служили лучшими заложниками верности карачаевцев, живущих у подножия Эльбруса, в верхних частях долины Кубани, в горном крае, труднодоступном, покрытом хвойными лесами. Их пастбища доставляют сочный корм овцам только в жаркие летние месяцы и по мере того, как жары начинают уменьшаться, карачаевские стада спускаются с гор и наконец зимуют в долине Кубани ниже Хумары, в ущельях Кумы, Подкумка, Эшкакона и Учкуля.
Во время моих разъездов я часто ночевал или отдыхал на их кошах[41] и лакомился шашлыком, которым пастухи угощали нас с патриархальным радушием. Карачаевская баранина вкуснее лучшей телятины и имеет какой-то особенный аромат, вероятно от горных трав, между которыми много пахучих цветов. Мне удалось познакомиться со многими карачаевцами, и я с любопытством изучал этот добрый и смирный народ. Карачаевцы, которых число могло быть до 5 тысяч душ мужского пола, были когда-то покорены кабардинцами и освободились только в то время, когда сами завоеватели подпали под власть России. Несмотря на то, в их ауле жил всегда один из кабардинских князей Атаджукиных и считался главою народа. Своих князей у них не было, а по обычаям горцев народ не мог действовать оружием против какой-нибудь хищнической партии, в которой есть лицо княжеского рода. Карачаевцы воинственны и хорошо вооружены, но едва ли когда отличались особенным хищничеством, подобно закубанцам. В 1828 году командовавший войсками Кавказской линии генерал Эммануель занял их аул без особенных затруднений и потерь. Карачаевцы присягнули на подданство, дали заложников и с тех пор оставались спокойными под управлением нашего пристава. Карачаевцы говорят тюркским наречием, мало отличающимся от ногайского, но народный тип совершенно ничего не имеет похожего на ногайский. Между ними много русых, с голубыми глазами, обильной бородой и чертами лица, очень сходными с типом мужиков средней России. Итальянским писателям средних веков они известны под именем карачиоли, а туркам — кара-черкес. С племенем адиге, которое мы и турки называем черкесами, карачаевцы ничего общего не имеют, но слог кара в их имени указывает или на их порабощение или на особенную древность поселения в этом крае. Ни одна речка в их земле не называется Кара-чай или Кара-су. Между карачаевцами есть немало людей богатых. В мое время говорили, что Крым-шаукал имел до 200 тысяч овец. Их стада постоянно находятся вдали от аулов и зимуют под скалами, в таких ущельях, где они более укрыты от зимней непогоды. Пастухи едва однажды в год бывают в своем ауле и живут бездомными и бессемейными кочевниками. Замечательно, что таких пастухов карачаевцы, как и осетины, называют казаками.
Пространство, на котором производилась моя съемка, к югу от Кисловодска до Малки и ее притока Хасаута, до горы Бармамыт, через Кумбаши и по ущелью Мары до Кубани, образовало Кисловодскую кордонную линию, которой начальник, артиллерии подполковник барон Ган, жил в Ессентуках и был подчинен начальнику правого фланга генерал-майору Зассу, которого местопребывание было в Прочном Окопе. Барон Ган был человек очень серьезно образованный, но большой пьяница. Чрезмерная тучность делала его совершенно неспособным к кордонной службе; зато он мало об ней заботился. На постах был беспорядок; постовые начальники, большею частью урядники или хорунжие линейного войска, отпускали казаков в дома за условную плату, так что, приехав однажды ночью на пост Кабардинский, я нашел там одних собак. Надо, однако же, признаться, что хищничества случались в этом крае нечасто, благодаря особенно удалению жилищ непокорных горцев. Для обеспечения Минеральных Вод от вторжения значительных партий, выставлялось на передовой линии несколько отрядов, и именно: на Кичмалке, на Каменном Мосту (на Малке), где было постоянное укрепление, на Хасауте, в вершинах Эшкакона, на Кумбаши, и при укреплении Хумара, близ устья Мары и Кубани. Отряды эти состояли из одной роты пехоты, двух полевых орудий и полсотни казаков. На Эшкаконе было две роты и сотня казаков, а на Каменном Мосту целый батальон 2-го Мингрельского егерского полка с четырьмя орудиями. Хотя эта передовая линия, выставленная с 1 июля по 1 сентября, была учреждена генералом Вельяминовым, отлично знавшим край, но можно сомневаться в ее особенной пользе, как события и показали в августе этого года. Сильная партия абадзехов в 1500 человек, возвращаясь после нападения на Кисловодск, переночевала в виду эшкаконского отряда, который не смел носа показать из-за своего укрепления, импровизированного на лето из навоза и разного мусора. Правда, что этот случай относится к неудобствам кордонной системы более, чем к сообразному устройству этой передовой линии, так как эти три временных поста имели еще специальною целью прикрывать пространство в вершинах Подкумка и Эшкакона, где дирекция Минеральных Вод вырубала сосновые деревья на постройки при водах.
В начале августа я переехал из Кисловодской станицы в аул Тохтамышский, верстах в 8 от Кубани и станицы Баталпашинской. Мне хотелось видеть ближе быт туземцев. Огромный аул населен был ногайцами; но их обычай, образ жизни и вооружение совершенно одинаковы с черкесами и абазинцами, их соседями. Аул с давнего времени покорен, но очень нередко жители его поодиночке присоединялись к хищническим партиям немирных горцев, участвовали в разбоях, служили вожаками или укрывали хищников. На туземном языке говорилось, что это молодежь шалит. Но эти шалости имели всегда характер трагический и как повторялись почти ежедневно, то в русском населении укоренилась ненависть к так называемым «мирным», и их не без основания считали более вредными, чем племена, находившиеся в явно враждебном к нам отношении. Впрочем, край был очевидно в переходном положении; кубанские ногайцы и абазинцы мало-помалу теряли свою самостоятельность и даже воинственность по мере того как наши действия отодвигали немирные, горские племена далее к западу, от верхних частей Кубани. Поручик Алкин, бывший в то время приставом кубанских ногайцев, говорил мне: «Ведь это они только теперь присмирели, а в начале двадцатых годов какие они нам задавали бои! Выезжало иногда до 5000 всадников, из которых очень много было панцырников». Надобно признаться, что наше начальство, до некоторой степени, виновно в том, что воинственность и страсть к разбойническим подвигам все еще сохранялась между мирными. Из них набирались милиции для отражения вторжений или для наступательных движений. Этим приобретали только весьма ненадежное, дорогостоящее и совершенно беспорядочное войско. Сверх того, надобно заметить одну туземную особенность: горцы считают разбой и грабеж не пороком, а напротив удальством и заслугою. Русские отчасти заразились подобным же убеждением. Горец славился своими подвигами и если ожидал, что русское начальство подвергнет его наказанию, то бежал к немирным и там старался обратить на себя особенное внимание предприимчивостью и удальством. Часто такие беглецы делались известными предводителями хищнических партий. Случалось и то, что из мирных бежали к немирным люди, ни за что не преследуемые, но собственно, чтобы прославиться своими подвигами и усовершенствоваться в разбойничьей войне. Через такую высшую академию прошли многие молодые люди, как например, абазинский князь Мамат-Гирей Лоов, Адиль-Гирей Капланов-Нечаев, впоследствии бывшие генерал-майорами, носившие тонкое белье и курившие хорошие сигары. Из них первый — человек хитрый и энергический, красавец и отличный наездник, отправляясь к немирным абадзехам, предал порученного ему капитана генерального штаба барона Торнау, который вызвался проехать через земли непокорных горских племен для собрания всякого рода сведений. Это предприятие показывает, во-первых, как мало мы знали край, в котором несколько десятков лет велась война, а во-вторых, какие странные приемы употребляли для собрания этих сведений. Еще в 1830 году преемник Ермолова, Паскевич, послал артиллерийского поручика Новицкого в горы с таким же поручением. Новицкий обрил голову, отпустил бороду, надел черкесские рубища, выпачкал лицо и руки и, представляя глухонемого нукера, проскакал от Прочного Окопа до Анапы. Проводниками его были известные шапсугские дворяне Абат и Убых Неморе, подкупленные за значительное вознаграждение. Они ехали по ночам, а дни проводили у знакомых Абата. Несмотря на то, Новицкого узнали по мозолям на ногах, и он едва не поплатился жизнью за свой бесполезный подвиг. Все это не помешало, однако же, Новицкому представить Паскевичу толстую тетрадь, в которой систематически, хотя не всегда верно, были описаны Черкесский край[42] и племена, обитающие не только по пути его проезда, но и по южной покатости хребта до самой Абхазии. Разумеется, сам Новицкий ничего этого не видел и не слышал, а все сведения сообщены ему были Таушем и Люлье, переводчиками, служившими прежде в компании Де-Скасси и жившими около 15 лет между горцами. Об этих двух личностях я буду иметь случай еще говорить, а здесь упоминаю только для того, чтобы показать, в какой степени бесполезна отважная поездка Новицкого. Вероятно, те же результаты имела бы и попытка барона Торнау, если бы не измена Мамат-Гирея. Несчастный Торнау пробыл несколько лет в плену и с большим трудом и издержками правительства мог спастись бегством. Перенесенные им во время плена лишения и бедствия расстроили только его здоровье.
В конце августа съемка моих топографов приближалась к концу, а пребывание в ауле мне начало надоедать. В сакле, без окон и дверей, ни на одну минуту нельзя быть свободным от докучливых посетителей, которые, нисколько не стесняясь, входили и уходили, вступали в разговор или во время чаепития запускали грязную лапу в сахарницу и раздавали куски мальчишкам, которых всегда штук 15 глазело в дверные и оконные отверстия. Я переехал в станицу Баталпашинскую, куда вскоре собрались и мои топографы, чтобы вычерчивать брульоны[43] своих съемок. Я пробыл там до конца ноября и был доволен тем, что этот случай доставил мне возможность близко ознакомиться со своеобразным бытом линейных казаков. С «межевым», как меня там называли, никто не церемонился, и я видел все в будничном виде.
Однообразие моей станичной жизни было скоро нарушено одним замечательным происшествием. Часов в 6 вечера пушечный выстрел с вала, окружающего станицу, возвестил тревогу. Поднялись страшная суета и беготня. Все способные к оружию схватили шашку и ружье и бросились на станичный вал; женщины бежали туда же, отведя детей в каменную церковную ограду, служившую цитаделью. Станица была очень большая; но, как большая часть служивых казаков были на службе по дальним постам, а регулярных войск не было, то защищать такое обширное и при том очень слабое укрепление было делом нелегким. Оказалось, впрочем, что горцы не имели никакого намерения нападать на эту станицу. Их партия открытой силой перешла через Кубань у поста Черноморского и двинулась мимо Тохтамышского аула по направлению к станице Бекешевской. От станицы Баталпашинской их густая толпа проскакала верстах в 4-х, и несмотря на то, по ним стреляли из шестифунтовых чугунных пушек, чтобы сделать тревогу в крае и дать знать неприятелю о своей готовности к бою. Часа через три прискакал с казаками и ногайской милицией генерал-майор Засс, начальник правого фланга. Я в первый раз видел эту далеко недюжинную личность. Тогда Засс явился мне в ореоле множества легендарных об нем рассказов и в обстановке как нельзя более марциальной[44] и поэтической. Это был человек среднего роста, с тонкими чертами лица, длинными русыми усами и плутоватыми глазами. Он и все лица его свиты были одеты в живописный черкесский костюм и щеголяли оружием. Я был молод, воображение дополняло действительность. Только впоследствии времени в этой блестящей картине оказались темные места. Польза этих рыцарских подвигов оказалась сомнительною, но это нисколько не умаляет заслуг Засса. В настоящее время это был бы идеальный партизанский генерал, который в европейской войне мог бы играть важную роль при нынешнем устройстве и вооружении войск.
При генерале Зассе состоял прикомандированный к Генеральному штабу гусарский поручик Цеге-фон-Мантёйфель. От него я узнал, что ворвавшееся в наши пределы скопище состояло из абадзехов и убыхов до 1500 человек под предводительством Али-Хырсыза, известного разбойника, как видно уже и из самого его имени (хырсыз значит разбойник). Этой кличкой Али особенно гордился, и она-то, вероятно, и доставила ему честь быть предводителем в смелом набеге. Вообще воровство и разбой, как в древней Спарте, были у черкесов в чести; позорно было только быть пойманным в воровстве. Мне памятен один характерный случай. В 1842 году, к начальнику отряда, действовавшего в стране натухайцев, контр-адмиралу Серебрякову, приехала депутация для переговоров. Из пяти человек четверо были седые старики, пятый безбородый юноша. Серебряков говорил с депутатами по-турецки без переводчика и начал с того, что упрекнул народ натухайский за то, что прислал для переговоров такого мальчика, которому следует только молчать и слушать старших; я был при этом разговоре. Серебряков спросил меня, понял ли я ответ одного из стариков депутатов. Я сказал, что, если не ошибаюсь, старик говорит, что, хотя молодой человек действительно молод, но он сын очень почтенного родителя, которому 80 лет и который никогда не воровал. «Плохо же вы поняли, — сказал Серебряков, — он 80 лет воровал, но ни разу не был пойман; оттого его сыну и сделан такой почет».
Цель вторжения партии составляла безусловную тайну и, вероятно, известна была одному предводителю; иначе нашлось бы немало желающих продать эту тайну Зассу или другому кордонному начальнику. Это составляет характеристическую черту черкесов. У всех них была общая ненависть к русским и общая жадность к рублям. Лазутчик, изменнически выдавший тайну партии, летит опять к ней и дерется против нас с самоотвержением. Лазутчиков мы имели во всех сословиях, начиная от князей до последнего пастуха. Экстраординарная сумма, отпускавшаяся безотчетно кордонным начальникам на подарки горцам, производила разрушительное действие на нравственность этого дикого народа и могла бы окончательно его развратить, если бы значительная часть этой суммы самовольно не отклонялась от своего назначения. Впрочем, горец, получив наши рубли, никогда не употреблял их на улучшение своего быта, и, если не сбывал их армянам на оружие или его украшение, то зарывал в землю, опасаясь открытия его сношений с русскими.
Партия ночевала перед этим верстах в 80 от Кубани; большая часть всадников были о двуконь, т. е. имели в поводу запасную лошадь. Это указывало на дальнюю и серьезную цель набега. Генерал Засс, по первому известию о движении неприятельской партии, собрал все, что было возможно, и двинулся к Баталпашинску. Здесь он должен был остаться несколько часов, чтобы дать вздохнуть лошадям и, особливо, чтобы получить верные сведения о направлении партии. Для этого ногайская милиция была немедленно послана по следам партии.
События разыгрались с необыкновенною быстротою. Партия, проскакав в виду Бекешевской станицы на правый берег Кумы, поднялась на лесистые и пересеченные берега р. Дарьи и там имела несколько часов отдыха. Еще до рассвета, горцы пустились в дальнейший путь по направлению к станице Ессентукской, но наткнулись на двух донских казаков, посланных в станицу Боргусантскую с известием о тревоге. Они гнались за казаками несколько верст, своротив к станице Боргусантской. Один казак был схвачен и изрублен; другой, из калмыков, проскакал мимо станицы, где уже была тревога и ворота заперты, и бросился по дороге к Кисловодску. Можно думать, что гонка за казаками отвлекла горцев от Ессентукской и, как тревога уже распространилась по всему краю, они решились броситься на Кисловодск.
То, что называлось городом, состояло из нескольких улиц, с маленькими турлучными домиками[45], принадлежавшими офицерам и солдатам гарнизона; там были две роты и штаб-квартира линейного батальона. На бастионах маленькой крепостцы было несколько орудий, из которых едва ли когда-нибудь стреляли. Возможность открытого нападения на Кисловодск едва ли кому-нибудь приходила в голову, тем более, что передовые отряды войск еще не были сняты, хотя курс минеральных вод уже кончился и только оставалось несколько запоздалых посетителей. Рано утром калмык подскакал к запертым воротам казачьего поста, находящегося на краю города у подножия возвышенности, на которой была крепостца. Горцы схватили калмыка и бросились на пост и окрестные дома. В одном из них они изрубили помещицу Шатилову которую, по чрезвычайной тучности, не могли увезти. Казаки отстреливаясь успели отступить; горцы зажгли пост. В городе происходила страшная суматоха: жители прятались, солдаты бежали в крепость; туда же прибежал 60-летний старик, Федоров, подпоручик гарнизонной артиллерии. Нужно было открывать огонь по неприятелю, находившемуся в каких-нибудь 150 саженях, но фитилей не оказалось. Принесли огня, когда горцы уже стали уходить. Из первых на тревогу явилась известная в то время генеральша Мерлина, верхом, по-казачьи, с шашкой и нагайкой, которой чуть не досталось старику Федорову. Наконец, открыли огонь ядрами. Тут наездница выказала замечательные тактические соображения. Она закричала на Федорова: «Старая крыса, стреляй гранатами вперед неприятеля, а когда разрыв снарядов остановит толпу в ущелье, валяй картечью». Старик сказал: «Слушаю, матушка, ваше превосходительство», — но выстрелов гранатами не последовало, горцы были уже далеко. На посту оказалось несколько человек ранеными и шесть казаков увлечены в плен. Все это произошло не более как в полчаса. У неприятеля тяжело ранен предводитель Али-Хырсыз. Его взвалили на лошадь, но, проскакав несколько верст, увидели, что он умер.
Партия направилась мимо поста Красивого, к вершинам Эшкакона. Пехота наша пошла следом, казаки стали со всех сторон собираться, но проследовали вяло, по причине малочисленности. Горцы к вечеру достигли вершин Эшкакона и остановились там для отдыха. Они развели огни, пели песни, делили скудную добычу и вообще нисколько не стеснялись нашим передовым постом, от которого были не далее пушечного выстрела. До рассвета горцы уже спокойно продолжали ехать через Карачаевскую землю, перешли через Кубань выше устья Мары и въехали в ущелье р. Аксаут.
В продолжение этого времени генерал Засс, узнав направление горцев, немедленно сделал распоряжение направить пехоту, еще не дошедшую до Баталпашинска, за Кубань, а сам с казаками переправился туда же и назначил общий сборный пункт в ущелье р. Аксаут. Со всех сторон к нему приходили верные известия о движении партии, и он, зная край и обычаи горцев, не сомневался, что они будут возвращаться не по той дороге, по которой пришли и где все в тревоге, а изберут другое удобнейшее, хотя не кратчайшее направление. В этом предположении он быстро двинулся вверх по Аксауту и занял удобную позицию. Горцы не заставили себя долго ждать; наткнувшись на наши войска, они решились пробиться, но лошади были слишком утомлены и местность была для них очень неудобна. Несмотря на то, им удалось наконец пройти, но оставив 42 тела и бросив наших пленных. Казаки почти не преследовали далее неприятеля, партия разбрелась поодиночке. Засс, по обычаю, приказал отрезать головы убитых и с этим трофеем возвратился в свой Прочный Окоп. Через год после того я встретил генерала Засса в Ставрополе. Он ехал в санях, а другие сани, закрытые полостью, ехали за ним. «Куда это, ваше превосходительство, и что вы везете?» — «Еду, земляк, в отпуск и везу Вельяминову в сдачу решенные дела». С этим словом он открыл полость, и я не без омерзения увидел штук пятьдесят голых черепов. Вельяминов отправил их в Академию наук.
Я довольно подробно описал это происшествие, потому что для меня оно было своеобразною и характеристичною картиной Кавказской кордонной войны, а, сверх того, оно и само имело большой общий интерес. Это было почти последнее вторжение горцев в наши пределы открытою силою, и для нападения на отдаленное и значительное заведение. Горцы, через мирных, очень хорошо знали, что в Кисловодске есть регулярная пехота, а в крепости пушки; следовательно, успех предприятия мог быть только при чрезвычайной быстроте и внезапности нападения. Беспрестанные набеги генерала Засса заставили непокорных горцев удалить свои жилища за Лабу, так что ближайшие абадзехские аулы были верстах в 90 от верхней Кубани. В этом промежутке жили, по предгорьям, разные мелкие племена, которые беспрестанно покорялись и изменяли. Они равно боялись и русских, и абадзехов. Волей или неволей они давали пристанище всем воровским партиям и большим сборищам, готовившимся ко вторжению в наши пределы или оттуда возвращавшимся. Так, сборище Али-Хырсыза ночевало в 80 верстах от Кубани и в два последующих дня должно было проскакать более 250 верст, имея два небольших отдыха и не более получаса остановки в Кисловодске. Такая быстрота объясняется тем, что большая часть всадников имели заводных лошадей, и еще более тем, что горцы имели свой, выработанный веками разбойничества, способ приготовлять лошадей для таких дальних и быстрых походов. Чтобы приготовить (или как казаки говорили, подъяровить) лошадь, нужно не менее месяца, в который ее держат в теплой конюшне, кормят сначала мало, а потом дают только овес, ячмень или просо; ездят на ней умеренно, увеличивая постоянно расстояния. Впрочем, порода черкесских лошадей имеет в этом особенное значение. У горцев западной половины Кавказа были тогда знаменитые конские заводы: Шолок, Трам, Есени, Лоо, Бечкан. Лошади не имели всей красоты чистых пород, но были чрезвычайно выносливы, верны в ногах, никогда не ковались, потому что их копыта, по выражению казаков «стаканчиком», были крепки, как кость. Некоторые кони, как и их всадники, имели громкую славу в горах. Так, например, белый конь завода Трам был почти столько же известен у горцев, как и его хозяин Магомет-Аш-Атаджукин, беглый кабардинец и знаменитый хищник. Горцы любят своих лошадей, очень об них заботятся, но держат их на узде очень строго и беспрестанно возбуждают их энергию хлопаньем нагайками и разными поворотами. Я купил на Баталпашинской ярмарке за 22 рубля серебром молодого мерина, малоезженного, завода Есени, серой масти, как и все лошади этого завода. Толку в лошадях я не знаю; но могу сказать, что мой конь верно служил мне 7 экспедиций и удивлял меня необыкновенною выносливостью, послушанием и искусством лазить по горам. Впоследствии его ценили в 500 рублей серебром. Вероятно, он и долго еще продолжал бы верно служить мне, если бы его не погубили: моряк, которому я его на время поручил, и ученый ветеринар.
Съемка моя была вычерчена, подписана и наклеена. 2 декабря я возвратился в Ставрополь, готовясь получить большие похвалы за беспримерный успех работы. Я представил обер-квартирмейстеру все листы съемки, занявшие пол почти всей его столовой. Горский, посмотрев очень равнодушно, сказал: «Что же это вы сделали? Вы сняли все пространство. Куда же мы будем посылать съемочные партии?» Этот вопрос поубавил мои надежды, а когда Горский представил меня и мою съемку командующему войсками, генерал Вельяминов сказал только: «Экая термалама!» Последнее выражение относилось к большой пестроте плана края, гористого и во многих местах покрытого лесами хвойными, лиственными и смешанными. Впоследствии времени я получил, при общем представлении, единовременно тысячу рублей, которые мне были совсем не необходимы, и я их отправил своим старикам.
Через несколько дней по моем приезде полковник Горский объявил мне, что я должен вступить в исправление должности обер-квартирмейстера по случаю скорого отъезда его, Горского, в Тифлис, по требованию корпусного командира. Еще до приезда в Ставрополь я получил уведомление, что высочайшим приказом я переведен капитаном в Генеральный штаб, по правам Военной академии[46]. Несмотря на то, я не был старшим из наличных офицеров этого ведомства. Капитан Пассек был старше меня в чине. Горский не принял этого в соображение, выразившись очень нелестно о Пассеке. Действительно, это был человек вялый от природы и еще более изнуренный болезнями и непорядочною жизнью. Это был сын от первого брака Пассека, сосланного в Сибирь и там женившегося[47]. Все дети этого второго брака были люди способные и энергические. Один из них обратил на себя особое внимание на Кавказе и погиб в чине генерал-майора, во время знаменитой экспедиции князя Воронцова в Дарго[48], в 1845 году.
Полковник Горский выехал в Тифлис, а до того времени ничего не делал или рисовал акварелью батальные картины, а я исправлял его должность и раз в неделю докладывал генералу Вельяминову, которому такой порядок вещей совсем не казался ненормальным. Вообще, тогда на Кавказе не было того педантичного формализма, который на каждом шагу бил в глаза во всей России. Частный начальник устраивался в своем управлении более или менее по своему личному усмотрению. Особенно это относилось к начальникам главных частей. Генерал Вельяминов был вместе и начальником Кавказской области. Его гражданское управление, в котором он имел права генерала-губернатора, было совершенно отдельно от военного. Последнее устроилось довольно оригинально. Главные его части, как и везде, составляли дежурство и управление Генерального штаба. Дежурство, сверх обыкновенного круга действий, имело еще много других занятий, обусловливаемых особенностями края и производившимися в нем военными действиями; Генеральный штаб, напротив, был значительно стеснен в своем круге действий. Вельяминов не любил офицеров этого ведомства. Большую часть занятий по военным действиям во всем крае он сосредоточил в секретном отделении, которым, под его руководством и в его квартире, управлял состоявший при нем для особых поручений полковник Ольшевский. Он прежде был адъютантом Вельяминова и теперь пользовался у него большим доверием. Об этой личности я должен сказать несколько слов. Ольшевский, поляк и католик, был сын какого-то шляхтича в Белоруссии или Литве, воспитывался в кадетском корпусе и потому образование получил самое посредственное. Никакого иностранного языка он не знал. От природы он имел хорошие умственные способности, на службе приобрел навык и рутину очень хорошего канцелярского чиновника, а в школе Вельяминова сделался очень недурным боевым офицером. Ольшевский был очень трудолюбив и, кажется, искренно был предан Вельяминову… Он был хороший семьянин и любил окружать себя родными и угодниками. Последних было у него немало в военном и гражданском ведомствах. С Горским он был во вражде, и это невыгодно отзывалось на служебном положении офицеров Генерального штаба. Личность и характер Ольшевского были очень несимпатичны. Говорят, будто Вельяминову однажды кто-то сказал о злоупотреблениях Ольшевского, и Вельяминов отвечал: «Докажи, дражайший, и тогда я его раздавлю; а если не можешь доказать, то я сплетней не желаю и слушать». Если этого и не было, то могло быть.
Казак и чеченец. Рис. Т. Горшельта.
Настала весна 1837 года. Северному жителю трудно и вообразить себе прелесть весны в предгорьях, под 45° широты. Мои несложные занятия оставляли мне много свободного времени. Днем я делал большие прогулки пешком и верхом, вечера проводил с немногими товарищами, с которыми особенно сблизился.
Из новых знакомых особенно замечателен был Н. В. Майер. Дружбе его я многим обязан и потому очень бы хотел изобразить его таким, как он был, но едва ли сумею: так много сталкивалось разнообразных, а нередко и противоположных качеств в этой личности, далеко выступавшей из толпы.
Отец Майера был уважаемый ученый секретарь одной Академии. Крепкого сложения, бодрый умом и телом, семидесятилетний старик не любил своего младшего сына, который ни в чем на отца не был похож. Ребенок провел детство в болезнях и страданиях; от золотухи у него одна нога сделалась на четверть короче другой. Только любовь доброй матери могла удержать жизнь в этом тщедушном ребенке. Вероятно, ей же он был обязан тем, что на всю жизнь сохранил любовь к Богу и к людям. Первая у него проявлялась со значительным оттенком мистицизма, не имеющего, впрочем, ничего общего с его официальным вероисповеданием. Отец его был крайних либеральных убеждений; он был масон и деятельный член некоторых тайных политических обществ, которых было множество в Европе между 1809 и 1825 годами[49]. Как ученый секретарь Академии, он получал из-за границы книги и журналы без цензуры. Это давало ему возможность следить за политическими событиями и за движением умов в Европе. В начале 20-х годов он получил из-за границы несколько гравированных портретов итальянских карбонариев[50], между которыми у него были друзья. Его поразило сходство одного из них, только что расстрелянного австрийцами, с его младшим сыном Николаем. Позвав к себе мальчика, он поворачивал его во все стороны, осматривал и ощупывал его угловатую, большую голову и, наконец, шлепнув его ласково по затылку, сказал по-немецки: «Однако же из этого парня будет прок!» С этого времени он полюбил своего Никласа, охотно с ним говорил и читал и кончил тем, что привил сыну свои политические убеждения. Старик кончил жизнь самоубийством, добрая жена его умерла, старший сын пропал без вести, младший — Николай — остался круглым сиротой. Он получил очень хорошее домашнее воспитание и поступил в Медико-хирургическую Академию[51]. Научные занятия его были неровны, порывисты; если он делал успехи, то только благодаря своему острому уму и огромной памяти. Он много читал и много думал. В болезненное детство, лишенный возможности разделять игры и забавы своих товарищей, он создал себе особый мир и на всю жизнь остался почти ребенком в делах житейских.
Сражение при Валерике. Рис. М. Ю. Лермонтова.
По выпуске из Академии, Майер поступил на службу врачом в ведение генерала Инзова, управлявшего колониями в южной России, а оттуда переведен в Ставрополь для особых поручений в распоряжение начальника Кавказской области, генерала Вельяминова. Эти поручения были несложны: зимой он жил в Ставрополе, а летом на минеральных водах. Он сделался очень известным практическим врачом; особенно на водах он имел огромную и лучшую практику, что совершенно его обеспечивало. В общественных удовольствиях он не участвовал; но можно было быть уверенным, что всегда встретишь его в кругу людей образованных и порядочных. Вместе с тем он был и человеком светским. Во всяком обществе его нельзя было не заметить. Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манеры невольно привлекали к нему. Он прекрасно владел русским, французским и немецким языками и, когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевною теплотою. Майер имел много успехов у женщин и этим, конечно, был обязан не физическим своим достоинствам. Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой, Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа; но в его добрых и светлых глазах было столько симпатичного, в его разговоре было столько ума и души, что становится понятным сильное и глубокое чувство, которое он внушал к себе некоторым замечательным женщинам. Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей, которые больше всего ценили его искренность и честное прямодушие. Преданность друзьям однажды едва не погубила его. В третий год бытности на Кавказе он очень сблизился с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным — декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказ служить рядовыми. Оба они были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера. Бестужеву Полевой прислал белую пуховую шляпу, которая тогда в западной Европе служила признаком карбонария. Донос о таком важном событии обратил на себя особенное внимание усердного ничтожества, занимавшего должность губернского жандармского штаб-офицера. При обыске квартиры, в которой жили Майер, Бестужев и Палицын, шляпа найдена в печи. Майер объявил, что она принадлежит ему, основательно соображая, что, в противном случае, кто-нибудь из его товарищей должен был неминуемо отправиться обратно в Сибирь. За эту дружескую услугу, по распоряжению высшего начальства, Майер выдержал полгода под арестом в Темнолесской крепости. На его начальника этот случай не имел никакого влияния: генерал Вельяминов отнесся к нему совершенно равнодушно и сохранил к Майеру свое прежнее благорасположение.
Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которые, по разрядам, присылались из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником. Это был человек замечательного ума и образования. Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставляли меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер. Я живо помню это время. История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры Английской и особенно Французской революции 1789 года приводили меня в восторженное состояние. Майер и Голицын с какою-то гадливостью смотрели на толпу и, если соглашались считать братом грязного оборвыша, то только младшим братом, который обязан был признавать их превосходство. Я же любил народ, как сын народа. Мне казалось высоким и великодушным посвятить себя служению народу, не только не в видах его благодарности за жертвы, но с уверенностью, что эти жертвы не будут оценены никем, кроме совести и того, кто видит глубину нашей души. Было много угловатого, порывистого, даже безрассудного в убеждениях, которые я тогда составил; но в них было много молодого, доброго и искреннего. Вероятно, это-то и приобрело мне дружбу Майера и некоторых других товарищей, с которыми я тогда сошелся.
Голицына и Кривцова я застал уже унтер-офицерами и с солдатскими Георгиевскими крестами. Это было уже последним шагом к чину прапорщика. Сергей Иванович Кривцов был большого роста, с резкими чертами лица, порядочно образован, но довольно легкого характера. В 1838 году он был произведен в прапорщики и на одном балу пустился в пляс. Голицын подошел к нему и полушутя шепнул: «Mon cher Кривцов, vous dérogez a voire dignité de pendu»[52]. В самом деле, как-то неловко видеть прыгающего между молодежью человека пожилого, прошедшего через такое страшное бедствие. Бестужев тоже был произведен в прапорщики линейного батальона, составлявшего гарнизон укрепления Гагры. Это укрепление выбрано для него потому, что славилось своим губительным климатом. Бестужев отправился в Тифлис и был прикомандирован к отряду, которому назначено было занять устье реки Мдзышты, в земле джигетов, где и было построено укрепление Св. Духа. В деле, бывшем при занятии этого места, Бестужев был послан с приказанием от барона Розена, лично командовавшего отрядом, и не возвратился. Вероятно, он был убит в лесу. Долго после того его искали, но все расспросы у горцев не навели ни на какие следы. В 1838 году я узнал, что у убыхов есть в плену какой-то офицер, но, когда его выкупили за 200 пудов соли, оказалось, что это был прапорщик Вышеславцов, взятый горцами в пьяном виде и надоевший своим хозяевам до того, что они хотели его убить. Это не помешало ему, однако же, отправиться в Петербург, где какой-то грамотей описал его подвиги и приключения. Бестужев пропал без вести. Мир душе его! Он не дожил до серьезной критики своих сочинений, которые тогда читались с упоением.
Возвращаюсь к весне 1837 года. Это было время, когда решался важный вопрос: кто куда поедет на лето? Все старались попасть в экспедицию, но, конечно, не всем удавалось. Исправление должности обер-квартирмейстера поставило меня в прямые сношения с командующим войсками, которому я докладывал раз в неделю. Вероятно, поэтому он назначил меня в отряд, который должен был действовать под его начальством в земле натухайцев.
В конце апреля я отправился на сборный пункт отряда, Ольгинское мостовое укрепление, вместе с моими добрыми товарищами Старком и Сальстетом. Оба они были финляндцы, но совершенно разного характера. Старк был прикомандирован на год для участвования в военных действиях; постоянно он служил поручиком в гвардейском Генеральном штабе, где был известен как очень способный офицер. Он годом раньше меня вышел из Военной академии первым. Сальстет был прикомандирован к Генеральному штабу, а числился прапорщиком в Навагинском полку. Это была олицетворенная доброта и честность. С ним я вместе квартировал в Ставрополе и дружно прожил до 1861 года. Оба они рано умерли.
Наша поездка в Ольгинское была довольно оригинальна. Это расстояние в 300 верст мы проехали верхом. Отряд собрался, а в первых числах мая приехал Вельяминов.
Здесь мне необходимо сказать несколько слов о том, какого рода предстояли нам действия, а прежде всего о самом генерале Вельяминове, который их должен был привести в исполнение. Тут я должен оговориться. Я знаю, что многие не разделят моего мнения об этом не совсем обыкновенном человеке. Могу только поручиться, что я старался его изучить и если им не восхищаюсь, то, по крайней мере, и не могу себя упрекнуть в пристрастии.
Алексей Александрович Вельяминов происходил из старого дворянского рода, но не имел никаких аристократических притязаний. Однажды у него за обедом один господин (г. Кутузов), думая доставить ему удовольствие, сказал, что род его древний и что в истории России Вельяминовы упоминаются при Дмитрие Донском. «Ну, это ты, дражайший, далеко хватил. При Иване Грозном действительно упоминается о Вельяминове; но видно был мошенник, за то и повешен». У Алексея Александровича был старший брат, Иван Александрович, бывший генерал-губернатор Западной Сибири, и две сестры, старые девицы, жившие в небольшом родовом имении в Тульской губернии. С братом Алексей Александрович был всегда очень дружен; смерть брата в 1837 году ускорила и его кончину. Он был последним в своем роде и умер холостым. Вот все, что я знаю об его семействе; а об его молодости мне известно только, что он служил в артиллерии и участвовал в Аустерлицком сражении (1805 г.)[53]. Он принадлежал к кружку, из которого вышло несколько заметных деятелей, как Ермолов, князь Меншиков, граф Бенкендорф и другие, с которыми он сохранил дружеские отношения. На Кавказе он сделался известен, как начальник штаба отдельного Кавказского корпуса, во время командования А. П. Ермолова, которого он был верным другом и помощником. Они были на ты и называли друг друга Алешей. За Елисаветпольское сражение Вельяминов получил Георгия 3-й степени; очевидцы говорят, что он был главным виновником победы, начав решительную атаку, даже против воли главного начальника, Паскевича. Командующим войсками Кавказской линии и Черномории и начальником Кавказской области он был назначен, кажется, в 1831 году. А. А. Вельяминов получил хорошее образование, а от природы был одарен замечательными умственными способностями. Склад его ума был оригинальный. Воображение играло у него очень невидную роль; все его мысли и заключения носили на себе видимый характер математических выводов. Поэтому, вероятно, и в отношениях к людям ему чужды были чувствительность и сострадание, там где он думал, что долг или польза службы требовали жертвы.
Строгость его доходила до холодной жестокости, в которой была некоторая доля цинизма. Так, во время экспедиции он приказывал при себе бить палками или нагайками солдат, пойманных в мародерстве. Он покойно садился на барабан и назначал время, в продолжение которого должна производиться экзекуция. При этом он разговаривал с другими, пока по часам оказывалось, что прошел назначенный срок. Однажды за обедом, при мне, он в разговоре об одном преступнике цинически сказал: «Ну, что ж? Следует ему прописать английское стегание». Этим шутливым термином он назвал публичное наказание кнутом.
Вельяминов хорошо, основательно учился и много читал; но это было в молодости. Его нравственные и религиозные убеждения построились на творениях энциклопедистов и вообще писателей конца XVIII века. За новейшей литературой он мало следил, хотя у него была большая библиотека, которую он постоянно пополнял. Он считался православным, но, кажется, был деистом[54], по крайней мере никогда не бывал в церкви и не исполнял обрядов. Настольными его книгами были «Жильблаз»[55] и «Дон Кихот» на французском языке. Первого ему читали даже накануне смерти; изящная литература его нисколько не интересовала.
Вельяминов был честный и верный слуга Государя, но с властями держал себя самостоятельно, а с ближайшим начальником, бароном Розеном, не ладил. Сколько мне из дел известно, в этом его нельзя упдекать. Придирчивость и недоброжелательство Тифлиса доходили часто до жалкой мелочности. Все это вредило и делу и людям. Тогда я безусловно обвинял барона Розена и переменил свое мнение, когда опыт показал, что такие отношения между корпусным командиром и начальником войск на северной стороне Кавказа зависели менее от лиц, чем от непрактичного положения, в которое эти лица были поставлены. Военные действия производились постоянно на северной стороне Кавказа; а в южной, где непосредственно начальником и войска и края был корпусный командир, они возникали только случайно и не имели особенной важности. Там была задача более мирная, но не менее трудная: сплотить разные народности Закавказского края, слить их в одну массу под управлением, которое бы не противоречило ни общему строю империи, ни вековым обычаям и историческим преданиям каждого племени. Сверх того, нужно было охранять границу от полудиких, но коварных и изменчивых соседей, персиян и турок. Анархическое состояние этих разлагающихся государств делало чрезвычайно трудным применять к ним европейские правила международных отношений. Еще более: дикие и невежественные племена кавказские питали к ним, однако же, сочувствие, по единоверию, по общей страсти к необузданному своеволию и разбойническим подвигам, и наконец, по инстинктивному сознанию, что турки и персияне — наши естественные враги и, следовательно, их союзники. Этим путем проникали к нам издавна мусульманский фанатизм, контрабанда и чума. А. П. Ермолов успел сосредоточить в себе всю военную и административную деятельность на всем Кавказе. При нем все шло ровным шагом, без колебаний; его имя было грозно у соседей, у врагов и у своих подвластных. Войск у него было мало, но этот недостаток с избытком восполнялся несомненным превосходством главного начальника, полным доверием и преданностью ему войск. Барон Розен был совсем в другом положении. Назначенный командиром отдельного Кавказского корпуса и главноуправляющим в Грузии, не в уважение его предшествовавших подвигов военных и административных, подвигов довольно скромных, а по связям и по безотчетной прихоти Государя и Паскевича, барон Розен явился в край, ему совершенно неизвестный, и должен был руководить сложным делом, ему совершенно чуждым. В 1832 году он попробовал лично принять начальство над войсками, действовавшими против Кази-муллы[56]. Экспедиция была трудная, взятие Гимры и истребление Кази-муллы наделали шуму, но едва ли не были одним из тех подвигов, которые приносят более славы, чем пользы. После этого Розен утонул в пучине тифлисской бумажной администрации, предоставив себе только общее направление военных действий на Кавказе. Я не думаю, чтобы он добровольно покорился этой роли, хотя допускаю возможность, что он хотел ее честно исполнить. Но — один в поле не воин. Его многочисленный штаб с завистью и недоброжелательством смотрел на тех, которые на северной стороне Кавказа постоянно участвуют в военных действиях и получают более наград. Нужно сказать, что император Николай (особливо после командования Паскевичем на Кавказе) был столь же щедр на награды за военные отличия, сколько скуп за гражданскую и мирную службу. Военные действия на Северном Кавказе и в Дагестане поручил он Вельяминову, которого знал лично и не мог не ценить его достоинств, блистательно выказанных в долговременной службе на Кавказе. Выбор был вполне удачен. Я думаю, не было и нет другого, кто бы так хорошо знал Кавказ, как А. А. Вельяминов; я говорю Кавказ, чтобы одним словом выразить и местность, и племена, и главные лица с их отношениями и, наконец, род войны, которая возможна в этом крае. Громадная память помогала Вельяминову удержать множество имен и фактов, а методический ум давал возможность одинаково осветить всю эту крайне разнообразную картину. Из этого никак не следует, чтобы я считал его непогрешимым и признавал все его действия гениальными. Впоследствии мне придется говорить об его ошибках; теперь же могу сказать только, что как в военном деле, так и в мирной администрации это был самобытный и замечательный деятель.
При таком обширном круге действий А. А. Вельяминов был очень ленив. Стоило немало усилий упросить его выслушать какой-нибудь доклад или подписать бумаги. Приговоры по судебным делам оставались по году и более неподписанными, и подсудимые во множестве сидели в остроге, который отличался всеми возможными неудобствами. Мой доклад ему по вторникам был всегда довольно короток; но один раз, пришедши в кабинет с докладным портфелем, я несколько минут ждал, пока он встанет с кушетки, где обыкновенно лежал на спине, заложив руки за шею. Когда он вышел, то покосился на меня неласково и сказал: «Ныне не твой день, дражайший». Не успел я сказать, что сегодня вторник, А. А. вышел в другую комнату, и я услышал, что он работает на токарном станке. Я подождал минут пять в адъютантской и вошел опять в кабинет, когда Вельяминов был уже там. Он молча ходил взад и вперед, по временам косясь на мой портфель; наконец, не выдержал и спросил с неудовольствием: «Да что это у тебя, дражайший, сегодня так много к докладу?» Тогда только я спохватился: «Это, ваше превосходительство, проект покорения Кавказа флигель-адъютанта полковника Хан-Гирея, присланный военным министром на ваше заключение». — «А, пустоболтанье! Положи, дражайший, на стол, я рассмотрю». Я положил в одно из отделений его письменного стола и более года видел его там же, только с возраставшим слоем пыли. Так он и не рассмотрел до своей смерти этого проекта, в котором, действительно, ничего не было существенного. Зато если А. А. превозмогал свою лень, то своеручно писал огромные черновые бумаги разумно, толково, с полным знанием края и дела, но просто до сухости и без всякого притязания на фразерство. Нужно сказать, впрочем, что лень Вельяминова часто происходила от его болезненного состояния. Он страдал геморроидальными припадками, которые иногда до того усиливались, что он не мог ехать верхом или на дрожках, и его, во время экспедиции однажды носили на носилках. Вообще он был сложения довольно слабого, рыжий, среднего роста, худощавый, с манерами и движениями медленными; он, вероятно, и в молодости не считался ни ловким, ни красивым. В чертах лица его особенно заметны были его тонкие губы, острые и редкие зубы и умные серьезные глаза; он говорил всегда серьезно, степенно и умно, но без педантства и напускной важности. За обедом, у себя, он был разговорчив, но не позволял говорить о служебных делах. Гостеприимство его было оригинально до странности: у него обыкновенно обедало человек двадцать пять или тридцать, но он никого не звал. Всякий из штабных мог приходить. Сам он, как строгий гомеопат, обедал у себя отдельно и чрезвычайно диетно, но каждый день заказывал повару меню «для компании» (как он называл) и выходил к общему столу за вторым блюдом. Хозяйство его шло беспорядочно, но оригинально. Все запасы и даже столовые принадлежности закупались в гомерических количествах. Всем у старого холостяка заведовал Ольшевский. Однажды, когда А. А. вышел на крыльцо, чтобы сесть в экипаж, один из нас обратил его внимание на то, что его фуражка уже порядочно устарела; он снял ее, поворочал серьезно на все стороны и сказал Ольшевскому: «Скажи, дражайший, чтобы мне сшили дюжину фуражек». Так было во всем: единицами он не считал. Во время экспедиций с ним была его походная кухня, которой запасы возились в фургонах, и, сверх того, было восемнадцать вьючных верблюдов; но зато гостеприимство его не изменялось. В Ставрополе мне случалось месяца два сряду видеть за его столом какого-то артиллерийского обер-офицера в стареньком сюртучке и в шароварах верблюжьего сукна. Однажды А. А. спросил меня: «Кто этот капитан?» Я пошел узнать. Оказалось, что этого офицера (поручика) никто не приглашал, а приходил он к обеду, потому что ему есть нечего. После этого я не видел этого офицера и уверен, что Вельяминов велел ему помочь. Для этого употреблялись обыкновенно деньги из экстраординарной суммы, которая отпускалась в значительных размерах для подарков горцам и для содержания лазутчиков, но большей частью только выводилась по книгам в расход на Мустафу или Измаила, а на деле расходовалась совсем на другие предметы. В том крае и в то время это было совершенно необходимо. Конечно, от начальника зависело, чтобы эта сумма была употреблена с пользою и не попала в его собственный карман. Вельяминов был в этом отношении вне всякого подозрения; но, к сожалению, этого нельзя сказать об его окружающих, пользовавшихся его доверием. Надобно признаться, что при выборе этих приближенных он мало обращал внимания на их нравственную сторону. Оттого при нем являлись нередко личности довольно темные. Легко может быть, что многие из них были ему навязаны ***-ским, который пользовался его ленью и делал много такого, что легло упреком на память Алексея Александровича.
Подчиненные и войска боялись Вельяминова и имели полное доверие к его способностям и опытности. У горцев мирных и немирных имя его было грозно. В аулах о нем пелись песни; он был известен под именем Кызыл-Дженерал (т. е. рыжий генерал) или Ильменин. Деятель времен Ермолова, он не стеснялся в мерах, которые должен был принимать в некоторых случаях. Деспотические выходки его были часто возмутительны. Однажды, узнав, что конвой от Донского полка, при появлении горцев, бросил проезжающего и ускакал и что, по произведенному дознанию, в этом полку было множество злоупотреблений, он послал туда штаб-офицера и приказал арестовать полкового командира и всех офицеров, а казаков всего полка по именному списку высечь нагайками. Донцы, конечно, подняли большой шум, и Вельяминову был сделан секретный высочайший выговор.
Чтобы кончить речь о Вельяминове, я должен выставить еще одну черту его характера. Он не боялся декабристов, которых много к нему в войска присылали. Он обращался с ними учтиво, ласково и не делал никакого различия между ними и офицерами. Многие бывали у него в солдатских шинелях, но в Ставрополе и в деревнях они носили гражданскую или черкесскую одежду, и никто не находил этого неправильным. Впрочем, надобно сказать, что вообще кавказские войска имели очень своеобразное и отчасти смутное понятие о форме. Однажды бригадный командир упрекал во фронте капитана князя Вахвахова, что он не в форме, и именно в том, что у него шашка без темляка[57]. Вахвахов, грузин и ротный командир, был в мундире, эполетах и шарфе, но панталоны его были с широким очкуром из красного канауса[58] и сверх панталон висела разноцветная шелковая кисть. Вахвахов обиделся и отвечал: «Разве я армяшка, чтобы темляк нацеплять на шашку?» На Кавказе армяне часто были маркитантами при войсках и в то же время участвовали в военных действиях. Если за военные отличия такой волонтер был производим в прапорщики милиции, то спешил прицепить серебряный темляк к шашке, без которой туземцы никогда не ходят, и это обеспечивало его личность при продаже солдатам водки или чихирю. В вышерассказанном случае интересно то, что бригадный командир, тоже доморощенный, нашел возражение капитана естественным. Впрочем, это было в Абхазии, крае диком, даже по сравнению с Ставрополем.
Обращаясь к предстоявшим нам военным действиям, я должен сделать очерк театра войны и нашего в нем положения.
В обширных степях, по низовьям Волги и Дона, издавна жили в полудиком состоянии отдельные группы славян. Во времена могущества Хазаров, они входили в состав этой разноплеменной державы, а после ее падения удержались между Волгой и Доном и в княжестве Тмутараканском. Во время нашествия татар (1224 г.) они были известны под именем бродников и сражались против русских князей, вместе с татарами, в несчастной битве при Калке. Воевода их звался Плоскиня; они были, очевидно, славяне и православные. Татарские опустошения обезлюдили юг России, и воинственные ватаги бродников находили там простор и все удобства. Число их увеличивалось новыми выходцами, а по мере упадка могущества татар, они стали образовывать отдельные общины, во всех местах, где ничто не мешало им заниматься единственным промыслом: войной и разбоем. Татары назвали их казаками, и это имя сохранилось навсегда. Слово казак очевидно принадлежит тюркскому языку и имеет близкое отношение к словам кайсак и косог. И до сих пор кавказские племена, а особливо татарские, называют казаками людей бездомных и ведущих бродячую жизнь. В половине XV столетия мы уже видим две группы этих казаков под именем донских и запорожских, образовавших военные республики на низовьях Дона и Днепра. В половине XVI века у нас был уже терский городок на реке Тереке (кажется, против устья Сунжи) с достаточной ратной силой, под управлением воеводы. С соседями кабардинцами, образовавшими тогда сильную аристократическую республику, мы жили в мире и дружбе. Одна из жен Ивана Грозного была дочь кабардинского князя. Кабардинцы несколько раз предлагали русским царям взять их под свою высокую руку; но это не могло иметь серьезного значения и, по всей вероятности, делалось только для того, чтобы выманить подарки. Северо-западная сторона предгория населена была в это время ногайскою ордою, признававшею власть крымского хана. В самых горах, по левую сторону Кубани и по восточному берегу Черного моря, жило другое племя, родственное кабардинцам, но уже давно от них отделившееся. Это племя мы называли черкесами, а сам себя этот народ называл адехе. Они не были аборигенами и не далее, как с XV века стали постепенно занимать этот край с северо-запада, оттеснив к югу прежних жителей абхазского племени. В начале XVIII столетия, на низовьях Кубани и до Суджукской бухты, поселились казаки, ушедшие с Дона под предводительством Некрасова, во время Булавинского бунта на Дону. Некрасовцы оставались там до 1785 года и перешли в Европейскую Турцию за восемь лет до того, как на Кубань переведены были князем Потемкиным другие казаки, образовавшие так названное верное Черноморское войско. Эти остатки славного Запорожского коша заняли край по правому берегу Кубани от моря до устьев Лабы. Край этот они нашли почти безлюдным: ногайцы разбрелись или переселились в Турцию. Итальянские путешественники, бывшие в этом крае в XVII столетии, говорят о черкесах, как о народе храбром и хищном; они называют их настоящим именем адехе. Джиорджио Интериано говорит, что соседи их, ногайцы, много терпели от их набегов и что один черкес мог драться с десятью ногайцами. Несмотря на то, новые пришельцы, запорожцы, в первое время жили мирно и дружелюбно со своими соседями. С северной стороны они примыкали к землям донских казаков, но с ними не сближались, называя их москалями. Скоро и с восточной стороны к ним примкнули другие казаки: кубанские, образовавшиеся из донских полков, поселенных там насильственно в конце XVII столетия и в начале нынешнего. Кубанские казаки заняли обширные степи по правому берегу Кубани от устья Лабы вверх до самых Карачаевских гор и далее на восток до Терека. По берегу этой реки, от устья Малки до Каспийского моря, жило более древнее казачество. Еще во времена Терского воеводства там стали селиться казаки с Дону и с Волги. Они образовали несколько групп, принявших названия войск Гребенского, Терского, Семейного-Кизлярского, Моздокского и Горского. Из них Гребенское войско было самое древнее и славное своими воинскими подвигами. Есть причины думать, что гребенцы жили прежде и на правом берегу Терека, в ладу со своими соседями чеченцами, у которых брали девок в жены и своих отдавали за чеченцев. Почти все эти казаки были фанатические раскольники, и их население значительно увеличилось вследствие смут на Дону и преследований раскола при Петре Великом и его преемниках. В 20 годах этого столетия все эти войска соединены в одно Линейное казачье войско, разделенное на полки с названиями, которые носили до того отдельные войска.
Так началось занятие Кавказа русским народом; оно продолжается доселе и еще нескоро кончится.
Интересно, сообщивший очень много верных сведений о черкесах или адехе его времени, говорит, что в половине XVII века они были христианами, хотя вообще не оказывали много усердия к вере. Ежегодно к ним ездили из Терского городка попы (которых он называет папири) для совершения крещений и браков и для благословения могил. Во многих местах их земли до сих пор можно видеть хорошо сохранившиеся развалины христианских церквей византийского стиля.
Магометанство стало именно в половине XVII века проникать к кавказским горцам с двух сторон, из Турции и из Персии, персияне, впрочем, оказались плохими пропагандистами; несмотря на их долгое владение Грузией и Закавказскими провинциями, исламизм шиитского толка укоренился только в немногих юго-восточных частях Кавказского перешейка: все остальное население приняло Сунитский толк. Из двух частей Кавказа восточная всегда выказывала более ревности к вере; в западной сохранилась смесь легенд и обрядов языческих, христианских и мусульманских, при общем равнодушии к вере. Крымские ханы, а с ними и султаны турецкие называли себя повелителями горских народов, но это был почти пустой титул: действительной власти ни те, ни другие не имели.
В конце прошлого столетия турки заняли несколько пунктов на восточном берегу моря: Анапу, Суджук, Сухум и Поти. Все они были укреплены высокими каменными стенами. Анапа и Сухум служили местопребыванием пашей и имели сильный гарнизон. Внутри края турки нигде не удержались, хотя тратили много денег и посылали нередко войска для поддержки и возбуждения против нас горцев. Они успели только вооружить их против нас, сами же не извлекли из того никакой выгоды и по Адрианопольскому миру[59], в 1830 году, уступили России земли кавказских народов, которыми никогда не владели и которых жители этого и не подозревали, а продолжали свои хищничества и набеги в наши пределы.
Им за это мстили вторжениями в их край и разорением всего, что попадалось нашим отрядам. Такого рода временные действия назывались репресалиями, особенно в земле Черноморского войска, которое было подчинено новороссийскому генерал-губернатору и только впоследствии поступило в ведение кавказского начальства. В восточной части Кавказа было менее серьезных военных действий, чем в западной. Чечня считалась полупокорною, хотя разбои и хищничества на линии были нередки. Осетинцы были совершенно покорны, и только лезгинские племена и Дагестан, мало нам известный, были в явно враждебном к нам положении. В начале 20-х годов там возник «тарикат»[60], фанатическое учение в мусульманстве, породившее Кази-муллу, Гамзат-бека и Шамиля и стоившее нам немало крови в продолжение тридцатилетней борьбы.
Со времени поступления Грузии в подданство России (1801) Кавказ получил для нас более важное значение. Первое время войска наши в Грузии должны были бороться с внутренними и внешними врагами. Корпус, занимавший Кавказ и Кавказский край, постепенно усиливали. Особенно важно было для нас единственное сообщение через хребет, шедшее по Тереку, через Гут-гору, по Арагве и Куре на Тифлис. Это сообщение названо Военно-Грузинской дорогой. Часть ее, от Моздока до выхода Терека из гор, пролегала по Кабарде, которая только считалась вполне покорною, но в сущности была нам враждебна. Народ кабардинский, после нескольких возмущений и усмирений, потерял прежнее свое значение. Сильная и гордая аристократия нелегко мирилась со своим унижением и всегда готова была тайно и явно взяться за оружие против нас. Сообщение по Военно-Грузинской дороге производилось под прикрытием сильных отрядов с артиллерией; случаи разбоев и грабежей были очень часты. Генерал Ермолов построил при выходе Терека из гор крепость, которой дал громкое имя Владикавказ. Конечно, Кавказом она владеть не могла, но была первым шагом к упрочению этого пути, рядом постов и укреплений. Образовалась вдоль дороги полоса земли, с которой все бывшие там аулы кабардинцев перешли далее в предгорья. Полоса эта составляла совершенную равнину, орошаемую притоками Терека, почти безлесную, но богатую черноземною почвою. На этой полосе в 1832 году были поселены два Малороссийских казачьих полка и образовали Владикавказский казачий полк, вошедший в состав Кавказского линейного войска. Военно-Грузинская дорога имела большие неудобства; но как это было единственное сообщение с Тифлисом, то правительство употребило много денег и трудов для ее улучшения. Очень хорошее шоссе проложено от станицы Екатериноградской (при впадении Малки в Терек) через Владикавказ. Сообщения сделались частыми и менее опасными от больших шаек; случаи же мелких разбоев, грабежей и убийств в это время (в 1837 г.) были часты. Но главная польза от этой занятой русскими и обеспеченной укреплениями и станицами полосы оказалась в том, чего, кажется, не ожидали: эта полоса разъединила северную сторону Кавказа на два отдельных театра войны, имеющих разные народности, ничем между собою не связанных и представляющих совершенно разнородные данные в смысле военно-топографическом и политическом. Впоследствии времени это разделение было для нас чрезвычайно полезно.
В 1830 году, по окончании войны с Турцией, большой отряд, под личным начальством графа Паскевича, перешел Кубань и сделал несколько движений в земле шапсугов, при чем были стычки с горцами и уничтожено много аулов. Серьезной цели этого движения не было; прямым последствием его была постройка укреплений мостового Алексеевского на Кубани, Афитского и Ивано-Пшебского. Первое из них, как мостовое, могло быть полезно для последующих движений в землю шапсугов, но этих движений не было. Ивано-Пшебское скоро было упразднено по бесполезности и вредному климату. Афитское укрепление, вполне бесполезное, долгое время занималось одним батальоном черноморских казаков, которые, без сообщения с Черноморией, посреди скуки и тревог от окружающих их горцев, при весьма скудном продовольствии, болели цингою и умирали во множестве. Место это было ссылочным, и отправление без очереди на службу в Афитское укрепление постановлялось в приговорах военного суда. Но еще больший вред экспедиция графа Паскевича сделала тем, что показала наши завоевательные замыслы и общей опасностью сблизила разные племена адехе, до того времени не имевшие общего интереса и нередко между собою враждовавшие. С другой стороны, эта экспедиция дала графу Паскевичу право на авторитет для направления последующих действий, чем он долгое время пользовался, с уверенностью в своей непогрешимости, как это и всегда бывает, когда обстоятельства и прихоть самодержца из обыкновенного человека сделают героя и гениального полководца. В этом звании Паскевич состоял во все царствование императора Николая. Все предположения местных начальников посылались на его заключение, и он, из Варшавы, давал решительный ответ[61], вдохновляемый своим гением и Новицким, который состоял при нем. Это был уже довольно ограниченный человек, но усердный и безгранично преданный. Вдохновения свои он получал от записки, представленной им после поездки через Черкесский край, под видом глухонемого нукера, записки, которой действительные авторы были Тауш и Люлье.
В 1832 году Паскевич составил в Варшаве целый план покорения горцев в западной части Кавказа. Он предполагал проложить путь с Кубани прямо на Геленджик, построить на этой дороге несколько укреплений и сделать их основаниями для действий отдельных отрядов; когда все это будет готово, то направить около десяти малых отрядов из разных пунктов этой линии, названной Геленджикскою кордонною, одновременно на запад с тем, чтобы гнать перед собою горцев к Анапе и морю и там им угрожать истреблением, если не покорятся. После этого прорезать Кавказ другою линией, параллельной первой, но более к востоку, и так далее до верхней Кубани, очищая или покоряя пространство между линиями. Едва ли можно выдумать что-нибудь более нелепое и показывающее совершенное незнание края и неприятеля, не говоря уже о том, что едва ли кто в наше время отважится, вообще, предлагать кордонную систему войны в таком педантическом, безусловном виде. Однако же проект Паскевича был принят за чистое золото в Петербурге, где незнание Кавказа доходило до смешного. Вельяминов своеручно исписывал десятки листов против этих предположений, принятых в Тифлисе безусловно, из угодничества к Паскевичу, а отчасти и в досаду Вельяминову. Все усилия последнего, до самой его смерти, избавили его только от облавы горцев; но он вынужден был строить Геленджикскую кордонную линию и занимать по восточному берегу Черного моря разные пункты, посредством которых Паскевич предполагал пресечь горцам сообщение с Турцией, откуда направлялись к нам контрабандные суда, доставлялось оружие и могла быть занесена чума. Черновые бумаги, собственноручно писанные Вельяминовым, поучительны и показывают его честное отношение к делу. Видно, что он без особенной ловкости лавировал, чтобы выставить неярко нелепости проекта, иногда пускался даже на неловкие любезности «вождю, со славою окончившему три войны», но от облавы решительно отказался. Выставив невозможность найти десять отрядных начальников, которые бы с одинаковой математической точностью могли выполнить этот план, Вельяминов просил назначить для общего распоряжения другого, более его способного, начальника, а себя предлагал в начальники одного из десяти малых отрядов.
В 1833 году было построено на Кубани мостовое Ольгинское укрепление, которое должно быть началом, а Геленджик другою оконечностью Геленджикской кордонной линии. В 1834 году Вельяминов двинулся с большим отрядом из Ольгинского укрепления, прошел болотистую полосу и стал лагерем на границе земель шапсугов и натухайцев, на р. Абине, где и построил укрепление на один батальон. В сентябре месяце, по вооружении и снабжении нового укрепления, Вельяминов предпринимал движения во все стороны, разоряя аулы. Такой порядок был и в три следующие года. Эти периоды экспедиции солдаты называли: первый перевод людей и второй перевод. Действительно, трудов было много и войска более изнурялись работами, чем военными действиями. Неприятель в этот год мало собирался и ничего серьезного не предпринимал. В 1835 году было докончено Абинское и выстроено Николаевское укрепление, при впадении р. Атакуаф в Абин. Во втором периоде сделана рекогносцировка к Геленджику по Шедогобскому ущелью, оказавшемуся для перехода через хребет совершенно неудобным; поэтому решено было вести дорогу и линию по Атакуафу через перевал Нако и спуститься к морю у ю. в. края Суджукской бухты; оттуда до Геленджика 16 верст очень удобной дороги. Во втором периоде экспедиции движение отряда было значительнее, и неприятель в больших силах дрался смело, видимо, приобретая опытность в деле и сметливость, свойственную всем горцам. Потеря наша в военных действиях была более значительна, но все-таки едва ли превышала 250 или 300 человек во все времена. Тогда еще потери наши не считались тысячами. В этой экспедиции участвовал и был тяжело ранен корнет князь Барятинский, которому судьба назначила быть впоследствии главным виновником покорения Кавказа.
В 1836 году Вельяминов прошел с отрядом через Нако к Суджукской бухте и построил там, при устье р. Доб, укрепление, названное Кабардинским. Движения для разорения аулов и для изучения края производились между новой линией, Анапой и Кубанью, но продолжались менее обыкновенного, потому что пронесся слух о появлении в горах чумы, занесенной из Турции. Поэтому, в конце сентября, отряд выдерживал 14-дневный карантин на бивуаке, при Ольгинском укреплении. В войсках тогда говорили, что чума выдумана была переводчиками Таушем и Люлье, которые между горцами имели много друзей. Подкупить их горцы не могли, потому что нечем, но они могли сами быть обманутыми. Впоследствии оказалось, что где-то между горцами была какая-то заразительная болезнь; но нет причины думать, чтобы это именно была чума, тем более, что болезнь ограничилась небольшим пространством.
Вот я опять пришел к началу экспедиции 1837 года. Предположения на этот год были обширнее предыдущих, и отряд должен был действовать преимущественно на южной стороне хребта к юго-востоку от Геленджика, в крае, куда еще не проникали русские войска. Цель этих действий — занятие устьев двух рек: Пшады и Вулана (Чуэпсин) и постройка там укреплений. Здесь я должен прежде сказать несколько слов о театре военных действий и о неприятеле, с которым мы должны были иметь дело.
Река Кубань, вытекая из-под вечных снегов Эльбруса, направляется между черными горами на север. До Каменного Моста или до впадения в нее реки Теберды она течет в глубоком, покрытом лесом ущелье, через которое есть небольшое число переходов. От Теберды, в направлении северном, долина Кубани расширяется и постепенно теряет характер горной реки; близ станицы Темишбекской она поворачивает круто на запад и в этом направлении протекает между отлогими, безлесными берегами, а от устья Лабы до самого впадения ближайшая к Кубани полоса земли поросла камышом и при всяком разливе, в конце июня, заливается водою. Верстах в 25 за Екатеринодаром эта поросшая камышом полоса простирается в ширину верст на 120 и составляет восточный берег Азовского моря, в которое Кубань вливается одним рукавом (Протока), главное же русло реки идет в западном направлении и впадает в Черное море несколькими рукавами.
Кубань долго составляла границу между нами и горцами. Летом она представляла довольно серьезное препятствие для перехода больших отрядов и партий; но малые хищнические партии легко через нее прокрадывались в наши пределы. Для ближайшего наблюдения и для обороны границы по Кубани устроены были казачьи станицы, укрепления и посты. По верхней Кубани до устья Лабы Кубанская кордонная линия была под начальством барона Засса; а оттуда до Черного моря простиралась Черноморская кордонная линия, которой начальник жил в Екатеринодаре. В 1828 году отряд князя Меншикова взял Анапу при содействии Черноморского флота. Эта обширная крепость, построенная в восьмидесятых годах прошлого столетия французскими инженерами, не делала особенной чести их искусству и знанию. Открытая с моря, она была окружена высокою, каменною стеною со многими бастионами, которых фланги били друг в друга. Турецкий гарнизон имел до 15 тысяч и до 120 орудий. Там поместили два батальона линейных, только что для этого сформированных, и, сверх того, в крепости водворили одну из станиц гражданского поселения, которое, кажется, по проекту новороссийского генерал-губернатора, предположено устроить на богатых и открытых окрестностях Анапы.
При таком положении нашей границы тревоги были часты. Казаки, особенно линейные, соревновались с горцами в удальстве, неутомимости и быстрых движениях, но нередко не имели успеха. В таком случае местная тактика требовала угадания обратного перехода вторгнувшейся партии через Кубань. Это большей частью удавалось. Я рассказал выше удачное дело генерала Засса против абадзехов, прорвавшихся до Кисловодска; еще гораздо ранее (кажется, около 1824 г.) генерал Власов разбил сильную партию горцев под Калаусом при возвращении после нападения на ст. Полтавскую. Говорят, что горцы потеряли тут до 2500, большей частью утонувших в болотах, в которых и до сих пор находят горское оружие и панцири. Очень немногим из этой партии удалось спастись. Во всех закубанских аулах пели песни об этом бедственном походе.
Набеги генерала Засса удалили немирных горцев верст на сто от верхней Кубани, так что до самой Лабы были только в небольшом числе аулы так называемых мирных. Но против Черноморской кордонной линии закубанская сторона вполне принадлежала горцам, которых аулы начинались верстах в десяти по лесам, пересекаемым болотистыми притоками Кубани. Тревоги на линии были особенно часты зимою, когда река замерзала. Большую часть ночей казаки и регулярные войска проводили под ружьем.
Такое положение дел показывало до очевидности, что нужны были совсем другие меры для прочного обеспечения края, а никак не устройство линий, пересекающих Кавказский хребет и приморской линии укреплений, отрезывающей горцев от Черного моря. Если бы исполнение этого проекта и было возможно, то во всяком случае оно должно потребовать огромных жертв людьми, деньгами и временем. После оказалось, что эти жертвы были принесены без всякой пользы.
В 1837 году в Черномории квартировали три полка 19-й пехотной дивизии, со своею артиллерией и две саперные роты. Полки были четырехбатальонные. Дивизией временно командовал генерал-майор Линген, человек очень добрый, совершенно безответный. Но это была война не генеральская. Самую важную роль играли полковые, батальонные и ротные командиры. Первые были из старых кавказских служак. Тенгинским полком командовал полковник В. А. Кашутин, кабардинским — генерал-майор Пирятинский, оба люди боевые, опытные. Кашутина все любили за доброту, беззаветную храбрость и радушное гостеприимство, выражавшееся часто большим количеством бутылок портеру. Навагинским полком командовал полковник Полтинин, человек не без военных заслуг, но довольно сумасбродный и кутила. Он говорил о себе: Полтинин пять раз ранен, три раза контужен и ни разу не сконфужен. Четвертый полк 19-й дивизии, Куринский, был расположен на левом фланге, и командир его полковник Пулло, русский грек, жил в кр. Грозной и был начальником Сунженской кордонной линии. Офицера, приехавшего из русских войск, поражали самостоятельность и самоуважение ротных и батальонных командиров, разумная сметливость и незадерганность солдат в кавказских войсках. Дисциплина была строга и, конечно, отзывалась общею дикостью того времени. Кабардинский полк справедливо считался лучшим в дивизии; после него добрую славу имел Тенгинский; какая-то старая закваска держалась в этих полках, несмотря на довольно быстрые перемены и общества офицеров и нижних чинов. Унтер-офицеры были вообще очень хороши и люди заслуженные. В это звание производили не за наружность и ловкость во фронте. Вообще в войсках видны были остатки преданий суворовского времени, еще несглаженные тонкостями фронтовой службы. Между офицерами было немало кутил, но старшие берегли молодежь и честь полка. Мне не трудно было бы назвать несколько штаб-офицеров и ротных командиров, которые пользовались заслуженной славой боевых офицеров и отличных начальников.
В состав действующего отряда в 1837 году назначены были Тенгинский и Навагинский полки в полном составе и два батальона Кабардинского, две роты саперов, четыре пеших полка Черноморского казачьего, несколько конных сотен линейного войска и три батареи, 19-й артиллерийской бригады. О кавказской артиллерии можно сказать, что она была в общем уважении и всегда держалась вполне своеобразно и с большим достоинством. Впрочем, это же самое относится и вообще к русской артиллерии. Батареи были осми-орудийного состава, и в каждую придано, сверх того, по два горных единорога и по две Кегорновы мортирки. Командир 19-й бригады, полковник Бриммер, квартировал в Ставрополе. Вельяминов был о нем хорошего мнения; последствия показали, что он не ошибся.
Пехота вооружена была старыми, кремневыми ружьями, до того плохими, что нельзя было с уверенностью попасть на сто шагов. Линейные казаки имели винтовки черкесского образца, а черноморские казаки — разнообразные, очень плохие ружья. Пехота стреляла довольно плохо, артиллерия действовала хорошо, но в теоретической части своего дела кавказские артиллеристы были недалеки.
Черноморские казаки были у всех начальников в загоне и держались в черном теле. Это ошибочное мнение разделял и Вельяминов. Четыре пеших полка этого войска взяты были в состав отряда, преимущественно, как рабочая сила при постройке укреплений. На них лежала вся черная работа при движениях и расположении отряда. Надобно правду сказать, начальство черноморских казаков не только не протестовало против такой несправедливости, но находило в том свою выгоду. Я тогда почти не знал малороссийского элемента и потому гораздо позже оценил черноморцев по их достоинству.
Линейные казаки пользовались вполне заслуженною славою удальства и храбрости. На конях горских пород, в красивом горском костюме, линейные казаки многое заняли от горцев: джигитовку, удальство и блестящую храбрость с театральным оттенком. Даже в манерах и в домашней жизни они многое переняли от своих исконных врагов. Нужно признаться, что народная нравственность была у них очень нестрога; но вообще, как их хорошие, так и дурные качества, приводили в восторг офицеров, приезжавших на Кавказ из всех войск для участвования в военных действиях. Для них линейные казаки были постоянно окружены каким-то военно-поэтическим ореолом, и свои восторги они через год развозили по всей России вместе с черкесским костюмом и оружием.
7 мая прибыл генерал Вельяминов, а 9-го отряд выступил по хорошо знакомой дороге на укрепление Абинское. Пройдя Аушецкие и Тляхофиджские болота, отряд двигался по открытой равнине, оставя вправо глубокие колеи, сделанные обозами в предшествующие года. Вельяминов ехал на своей «баче», имеретинской лошадке с отрезанной гривою, и окруженный довольно многочисленным штабом. К нему подскакал полковник Бриммер. «Ваше превосходительство, отряд давно своротил с Абинской дороги. Куда же мы так приедем?» — «Не знаю, дражайший, горнист трубил налево. Спроси его». Бриммер понял свою неловкость, извинился и поспешил к своему месту. Действительно, это был сюрприз. Отряд вошел в местность, пересеченную перелесками и топкими ручьями в неглубоких долинах. Вдали видно было несколько аулов. Началась перестрелка. Горцы знали о нашем движении и были в большом сборе. В одном месте перестрелка очень усилилась и продолжалась несколько минут, перемежаясь диким, визгливым криком горцев и громким ура! Вельяминов, ехавший очень равнодушно, подозвал меня и сказал: «Поезжай, дражайший, скажи этим болванам, чтобы долго не забавлялись перестрелкой, а если неприятель упорно держится, то прогнать его штыками». Не успел я показаться с этим приказанием, как тенгинцы дружно крикнули «ура!». Горцы только успели выхватить шашки, как были опрокинуты и исчезли в кустах. К вечеру перестрелка начала умолкать, аулы горели, и отряд расположился на позиции вокруг большого кургана Ошхатах, давшего имя всей этой местности. Трофеями этого дня были несколько трупов горцев, у которых отрубили головы, завернули и зашили в холст. За каждую голову Вельяминов платил по червонцу и черепа отправлял в Академию наук. Поэтому за каждого убитого горца была упорная драка, которая иногда многим стоила жизни, с той и с другой стороны. Для горцев была другая причина упорства. Отправляясь на какое-нибудь военное предприятие, горцы заключали со своими ближними друзьями военные союзы, причем давали присягу не выдавать своего товарища живого или мертвого; если нельзя унести из сражения тела, его товарищ должен, по крайней мере, отрубить ему голову и принести ее семейству убитого; в противном случае он обязан во всю жизнь на свой счет содержать вдову и детей своего убитого товарища. Сверх того, такое действие считалось позорным. Драка за трупы и отрезывание голов вошли в нравы и обычаи кавказских войск. На первый раз, несмотря на воодушевление новизною картин и впечатлений, вид завернутых в холст голов, привязанных к концу казачьих пик, вызвал у меня чувство гадливости и омерзения.
Я исправлял должность обер-квартирмейстера отряда. Полковник Ольшевский был начальником штаба, не нося только этого титула.
Вечером я должен был поставить и осмотреть всю цепь аванпостов и их резервов. После этого резервы зажигали перед собой большие костры, которых линия показывала места их расположения. Вельяминов не уходил в свою палатку прежде, чем я доложу ему о постановлении аванпостов и о том, как они заняты. Если где потухал костер или не был разложен, Вельяминов сердился и посылал начальнику резерва замечание в выражениях, которых резкость никого не удивляла.
Лагерь становился обыкновенно длинным четырехугольником, которого фасы составляли авангард, арьергард и два боковых прикрытия. Такой же живой крепостью отряд и двигался: авангард и арьергард по ущелью или долине, а боковые прикрытия по горам, в таком расстоянии, чтобы пули горцев не могли бить в колонну, где были остальные войска и обоз. Дороги были вообще более или менее дурны, местность в горах покрыта лесом. Чтобы держать боковые прикрытия на своих местах и чтобы цепи стрелков не разрывались в закрытой и пересеченной местности, их часто окликали сигнальными рожками. Этим способом и при условленных заранее сигналах передавались все приказания при движениях.
При таком порядке движение отряда никогда не могло быть быстро и неприятель имел полную возможность сосредоточивать свои силы на местах, наиболее удобных для обороны. Зная цель наших движений, горцы могли собираться против нас в значительных силах и, при совершенном знании местности, имели полную возможность располагать своими действиями, так что без всякой ошибки можно сказать, что везде, где завязывалась упорная драка, мы были нумерически слабее неприятеля и находились в неблагоприятных обстоятельствах. Все это с избытком вознаграждалось дисциплиной, боевой опытностью и невероятной выносливостью почтенных кавказских войск. Я уже сказал, что пехота наша была очень дурно вооружена и стреляла плохо; в этом отношении неприятель над нами имел большое превосходство. Нельзя сказать, чтобы горцы были отличные стрелки; но их длинные винтовки, заряженные пулями с сальною тряпкой, били гораздо вернее наших ружей и, при оборонительных действиях, они могли укрываться и выжидать приближения наших. Пользовались они местностью очень хорошо и с инстинктом горца соединяли замечательную храбрость и легкость в ходьбе по горам.
Самая трудная роль доставалась обыкновенно арьергарду, а самая легкая — авангарду, где редко бывала серьезная перестрелка. В боковых прикрытиях все зависело от свойств местности; но как редко можно было идти по гребню, образующему водораздел, то войска боковых прикрытий сильно утомлялись беспрестанными спусками и подъемами, причем нередко нужно было выбивать неприятеля из засад, которые он делал, зная наперед, что прикрытия не минуют этого места. Случалось, что отряд растягивался верст на пять, и тогда, конечно, боковые прикрытия усиливались войсками из колонны. Вельяминов зорко смотрел за всем и ничего не оставлял без внимания. Каждый солдат и частью начальник был уверен, что старый Вельяминов его видит. Войска вообще имели большое доверие к своему начальнику. Для меня служба при нем была лучшею военною школою.
Я несколько распространился в описании этого дня, потому что таков был всегдашний порядок движения отряда. Можно упрекнуть Вельяминова только разве в несколько излишней методичности. Вообще горцы сравнивали наши экспедиции с грозовою тучею, которая пройдет полосой, наделает шуму и разорений и умчится, не оставив прочных следов. Кажется, они правы.
День 9 мая 1837 года нам обошелся не дешево. У нас убито и ранено было 50 человек, и, сверх того, ранены полковник Кашутин и несколько офицеров. Кашутина положили в карету, которую Вельяминов всегда возил при отряде, на случай своей болезни или раны. К этой карете ежедневно наряжалась сотня черноморцев для вытаскивания на руках в трудных местах, которые в горном и бездорожном крае часто встречаются.
На следующий день мы пришли в укрепление Абинское, почти без перестрелки. Это показывало, что накануне горцы имели большую потерю. Следующий переход был к укреплению Николаевскому при впадении Атакуафа в Абин. Здесь отряд уже вошел в предгорья, покрытые лиственным лесом, преимущественно дубом и берестом. Перестрелка в этот и последующие дни до Геленджика была незначительна, конечно, потому, что горцы привыкли уже к движению отряда по этому направлению и знали безвредность для них этих движений. Но в первый год тут были жаркие дела: одна местность на наших картах названа Гвардейскою Поляной, потому что тут в 1835 году было убито и ранено несколько гвардейских офицеров.
Укрепление Абинское было выстроено на левом берегу реки Абин и на равнине совершенно открытой. Оно составляло правильный пятибастионный форт высокой профили, с палисадами во рву. Гарнизон его состоял тогда из трех рот пехоты и полусотни конных казаков. Укрепление Николаевское было такой же постройки, но гораздо меньше и имело гарнизону одну роту. Оно было окружено горами, от которых внутреннее пространство было по возможности дефилировано. В окрестностях горцы имели две или три старые турецких пушки, которые они иногда привозили на горы и стреляли ядрами по укреплению, не делая особенного вреда, но держа гарнизон в беспрестанной тревоге. Оба эти укрепления имели сообщение с Черноморией только раза два в год, когда им привозили годичное продовольствие, под прикрытием сильного отряда. Во все остальное время между Абинским и Николаевским укреплениями сообщение было возможно только через лазутчиков. Беспрестанные тревоги, плохое продовольствие, недостаток свежего мяса, томительная скука, близость болот, лихорадочный климат — все это порождало в гарнизоне болезни, оканчивавшиеся обыкновенно цингою. Потеря в людях ежегодно была огромная. Эти укрепления считались ссылочными по преимуществу. Естественно будет спросить, какая же была польза от этих укреплений, предположенных самоуверенною посредственностью и утвержденных против мнения Вельяминова лицом, которого совершенное незнание края можно видеть между прочим из следующих примеров. В 1835 году Вельяминов представлял подробный проект[62] о покорении горцев западной стороны Кавказа, в основании весьма рациональный, но сильно отзывающийся математическим складом его ума. Он предлагал построить укрепления на Иле и других главных притоках Кубани, сделать их складочными пунктами, из которых отряды могли бы действовать вверх по долинам рек и таким образом очистить пространство по северному скату Кавказа; на южном же склоне стесненное население не найдет возможности к существованию и должно будет покориться. Государь Николай Павлович нашел все это основательным, но не разрешил, «потому что это помешает окончательному покорению горцев в сем году». В 1835 же году Вельяминову сообщена высочайшая собственноручная резолюция на одном его рапорте: «Дать горцам хороший урок, чтобы они на первых порах обожглись». Этот урок, вероятно, предполагалось дать постройкой Николаевского укрепления, над которым горцы не могли не смеяться. Наконец, когда решено было построить ряд укреплений по восточному берегу Черного моря, Вельяминову высочайше повелено было послать из Геленджика один батальон по берегу навстречу другого батальона, который будет послан из Гагр. Эти батальоны должны были пройти по всему берегу и возвратиться к своим отрядам, «дабы получить ясное понятие о топографии этого края». Вельяминов, конечно, этого не исполнил, потому что посланный им батальон был бы истреблен никак не далее следующего дня по выходе. Я уже не говорю о том, что Министерство финансов предлагало устроить по всему берегу таможенные посты для воспрепятствования ввозу контрабанды в наши пределы… В Петербурге и не подозревали, что мы имеем здесь дело с полумиллионным горным населением, никогда не знавшим над собою власти, храбрым, воинственным и которое, в своих горных заросших лесом трущобах, на каждом шагу имеет сильные, природные крепости. Там еще думали, что черкесы не более как возмутившиеся русские подданные, уступленные России их законным повелителем султаном по Адрианопольскому трактату!
Долина Атакуафа, по которой мы двигались от Николаевского укрепления, образует довольно широкое ущелье, покрытое лесом. Аулы были сожжены еще в прошлом году и не возобновлялись горцами; но на каждом шагу являлись местности, удобные для жительства, с богатою растительностью и замечательно живописные.
Отряд повернул в долину Нако, по которой поднялся на самый гребень Кавказского хребта, образующего здесь глубокое седло. Трудно вообразить себе что-нибудь живописнее вида, который открылся с перевала. Хребет в этом месте едва ли имеет более 5 тысяч футов над поверхностью моря; южный его склон крут и изрезан глубокими балками, покрытыми лесом; по правую сторону простиралась у подножия хребта обширная Суджукская бухта, а впереди Черное море с горизонтом без пределов.
Спуск к укреплению Кабардинскому, у юго-западного угла бухты, шел по удобному шоссе, сделанному в предыдущем году Вельяминовым и напоминавшему римские работы. Это укрепление устроено было на одну роту. Очертание разбивал сам Вельяминов, старавшийся с особенною заботливостью дефилировать внутреннее пространство от неприятельских выстрелов. От этого укрепление получило форму, наименее пригодную для такого военного учреждения — форму стрелы с наконечником на одном конце и с перьями по обе стороны другого конца. В 1838 году, когда эта неудобная форма возбудила удивление генерала Головина, преемника барона Розена, генерал Граббе, преемник Вельяминова, сказал: «Я узнаю моего умного предместника. Если человек большого ума задумает сделать глупость, то сделает такую, какой все дураки не выдумают».
От укрепления Кабардинского до Геленджика 16 верст удобной дороги по местности, покрытой кустарниками. Этот мирный переход мне памятен тем, что, поехав через кусты в сюртуке, я приехал в какой-то курточке с лохмотьями пол. Между кустами множество березы, которую солдаты называют «держи дерево», потому что его бесчисленное множество игл с загнутым концом вцепляются в одежу и ее непременно разрывают.
Наконец, мы пришли в Геленджик, где нашли стоящими в бухте пароход «Язон» и несколько частных судов, привезших разные предметы для войск. Вельяминов объявил, что мы останемся здесь несколько дней и что я должен изготовить журнал военных действий отряда. Работа эта была нетрудная и не требовала ни красноречия, ни богатства фантазии. В предшествовавшие два года эта обязанность лежала на прапорщике Горшкове, офицере очень хорошем, но едва грамотном. Я видел его черновые тетради журнала. Вельяминов их своеручно поправлял только в тех местах, где Горшков уж слишком резко расходился с грамматикой и особенно с орфографией. Журнал действий представлялся командиру Отдельного Кавказского корпуса и в копии военному министру для всеподданнейшего доклада. Вельяминов приучил и петербургский люд читать между строками в его сухих и хороших донесениях. Правда, впрочем, что гвардейские офицеры в частных письмах не жалели красок и красноречия и делались Омирами[63] в описании подвигов, которые они совершали как новые Ахиллесы. Для другого это могло бы быть делом верного расчета; но старый Вельяминов принял этот порядок совсем по другим соображениям.
На другой день по нашем приходе в Геленджик нам дали знать, что пятеро горских старшин приехали к аванпостам для переговоров с г. Вельяминовым. Это были пять стариков, очень почтенной наружности, хорошо вооруженные и без всякой свиты. Они назвались уполномоченными от натухайцев и шапсугов. Вельяминов принял их с некоторой торжественностью, окруженный всем своим штабом. В этот только раз я видел на нем, кроме шашки, кинжал: предосторожность далеко не лишняя после примеров фанатизма, жертвою которого сделались князь Цицианов, Греков, Лисаневич, князь Гагарин и многие другие.
Эта сцена была для меня новостью. Мне казалось, что тут решается судьба народа, который тысячи лет прожил в дикой и неограниченной свободе. В сущности это была не более как пустая болтовня. Депутаты горцев начали с того, что отвергли право султана уступать их земли России, так как султан никогда их землею не владел; потом объявили, что весь народ единодушно положил драться с русскими на жизнь и на смерть, пока не выгонит русских из своей земли; хвалились своим могуществом, искусством в горной войне, меткой стрельбой и кончили предложением возвратиться без боя за Кубань и жить в добром соседстве. Переводчик К. И. Тауш назвал всех их по имени. Он их знал лично и, проникнутый уважением к высшей черкесской аристократии, с какою-то торжественностью титуловал каждого называемого узденем 1-й степени. Старик Вельяминов на длинную речь депутатов отвечал коротко и просто, что идет туда, куда велел Государь, что, если они будут сопротивляться, то сами на себя должны пенять за бедствия войны, и что если наши солдаты стреляют вдесятеро хуже горцев, зато мы на каждый их выстрел будем отвечать сотней выстрелов. Тем конференция и кончилась.
Ночью лазутчики дали знать, что вблизи находится огромное сборище, которого силу они, вероятно, увеличили, говоря, что в нем не менее 10 тысяч конных и пеших от всех народов племени адехе и что все приняли торжественную присягу драться с русскими до последней крайности и за тайные сношения с нами назначили смертную казнь. Дней семь мы получали те же известия; лазутчики говорили еще, что сборище усилилось прибывшими дальними убыхами. По ночам мы видели их бивуачные огни на большом пространстве к стороне Мезиба. Горцы ждали нашего движения и ничего не предпринимали против лагеря, огражденного засекой. Вельяминов не двигался, говоря: «Подождем, дражайший. У них генерал-интендант неисправный. Когда поедят свое пшено и чужих баранов, сами разойдутся». Так и случилось: мы простояли в Геленджике 9 дней, и когда двинулись к Мезибу, видели немного горцев, которые вели пустую перестрелку с стрелковыми цепями.
Перейдя через Адерби, который в нижних частях течения называется Мезибом, дорога начала подниматься по долине одного из его притоков, постепенно отдаляясь от моря. Мы вступили в край, в котором не были еще наши войска. Аулы разбросаны были по сторонам долины в местах живописных. Видно было, что там жили в довольстве и совершенной безопасности. Вельяминов строжайше запретил жечь или грабить аулы, которые мы, впрочем, находили всегда пустыми. По мере движения отряда край делался более гористым, и горцы, постепенно собираясь, стали наседать на боковые прикрытия и особенно на арьергард. Перестрелка почти не прекращалась; местами приходилось выбивать неприятеля штыками из крепких позиций.
В первый день отряд прошел верст 12, во второй 10; дорога была довольно удобна и не требовала большой разработки, но боковые прикрытия сильно утомлялись, следуя по гребням гор или поперек боковых ущелий. Приходили на место ночлега поздно вечером, а часов в 6 утра опять поднимались. На третий день мы достигли перевала из системы Адерби в систему Пшада. На вершине горы черкесы дрались с особенным упорством в прекрасной дубовой роще. Вельяминов послал полковника Бриммера с тремя батальонами занять перевал и разработать дорогу. Когда мы пришли, все уже было готово и горцы удалены. Оказалось, что это была священная роща (тхахапк), где с глубокой древности совершались языческие обряды богослужения. Дубы были тщательно сохранены; в одном из них виден был довольно крупный камень, который со всех сторон обхватило дерево при постепенном росте и обвило корою. Можно думать, что дубу было не менее двух столетий.
Вельяминов приказал спилить это дерево и отпилить часть ствола, в котором был камень. Он хотел послать этот чурбан в Академию наук, как образчик могучей растительности этого края; но каково был удивление наше, когда при отпиливании пила встретила другой камень, внутри самого ствола. Осмотрев окрестную местность, мы нашли много таких дубов и убедились, что туземцы вкладывали эти камни в развилину молодого дуба близ земли и связывали оба ствола выше камня. По мере роста и утолщения стволов, они обхватывают камень, сливаются в один ствол и, так сказать, поглощают камень, если он не слишком велик. Кажется, это был один из обрядов язычества и имел какое-то символическое значение.
Мы ночевали на перевале Вуордовюе, а на другое утро начали спускаться по притоку Пшада. В этот день несколько раз возобновлялась сильная перестрелка в правом прикрытии, которое, по свойству местности, должно было значительно отдалиться от колонны. Несколько раз приходилось ходить в штыки. У нас было человек 35 убитых и раненых, в числе последних командовавший правым прикрытием артиллерийский генерал-майор Штейбен, который от ран и умер. Я его не знал; к нему был хорошо расположен Вельяминов, который, вообще, не жаловал генералов.
Стрелки Кавказского корпуса. Рис. Г. Гагарина (из собрания Государственного Русского музея).
Мы дошли до устья Пшада и должны были повернуть круто направо по его долине. Над самим поворотом возвышалась гора, где горцы сделали завал и ожидали нашего прохода, в большом числе. Вельяминов остановил отряд вне ружейного выстрела и послал 1-й батальон Навагинского полка выбить неприятеля и занять гору. Взобраться туда можно было только по узкому гребню, между двумя балками и совершенно открыто, в виду неприятеля сидевшего за завалом, на горе, покрытой лесом. Навагинцы, в виду всего отряда, сделали свое дело честно и с большим толком. Впереди шла 1-я гренадерская рота, которою командовал поручик Егоров, родом таганрогский грек, офицер храбрый и опытный. Горцы встретили его у подножия горы залпом из ружей, не сделав никакого вреда. Егоров, молча и бегом, стал подниматься на гору. Когда он рассчитал, что горцы должны были уже зарядить свои винтовки, что они делали довольно медленно, Егоров приказал людям лечь и, не стреляя, кричать «ура!». Услышав этот крик, горцы сделали опять безвредный залп, а навагинцы стали опять молча подниматься на гору. Такой маневр повторился раза три, пока навагинцы, достигнув вершины, бросились на завал; но горцев уже там не было: они отступили на другую позицию и удовольствовались одною перестрелкой. В этом молодецком деле, происходившем в глазах всего отряда, у нас было только два раненых. Старый Вельяминов, не щедрый на похвалы, поблагодарил навагинцев и приказал назвать эту гору Навагинскою, как она и называется на картах. Государь Император пожаловал особые награды за это дело, а Егорова произвел в штабс-капитаны и дал ему орден св. Георгия 4-й степени. Замечательно, что он вынужден был дать этот орден своею властью, потому что Георгиевская дума не удостоила Егорова этой награды, так как у горцев не было пушек, и потому подвиг не подходит под статут ордена. В то время офицерские Георгиевские кресты были чрезвычайно редки на Кавказе.
Горцы из селения Эндери (Андреевское). Рис. Г. Гагарина (из собрания Государственного Русского музея).
Мы ночевали на прекрасном плато, над рекою Пшад, в ауле Яндар-оглу, где была когда-то славная фактория Де-Скасси. Аул, конечно, был пуст. На другой день нам оставалось сделать верст 12 до моря по широкой и прекрасной долине Пшада. Перестрелка была незначительна, и довольно рано, 25 мая, мы дошли до устьев реки и расположились вокруг того места, где предполагалось выстроить укрепление.
На другой же день Вельяминов приступил к разбивке укрепления. Это он всегда делал сам и с большою заботливостью о дефилировании внутренности укрепления от окружающих его гор. 2 мая приступили к работам, которые продолжались месяца полтора. В это время скука неподвижной жизни разнообразилась фуражировками и посылкой отрядов для рубки леса. При отряде было до 2 тысяч лошадей, которым нужно было много сена. Часть его для артиллерийских и других казенных лошадей доставлялась из Тамани на судах, сжатая гидравлическим прессом; остальное, равно как и лес, нужно было добывать с бою. По мере выкошения травы в окрестностях и заборки небольших черкесских запасов сена, приходилось ходить все далее и далее по долине Пшада и его притоков. Такие движения делались дня через два, под прикрытием 4-х или 5 батальонов с 8 или 10 орудиями и сотней конных казаков. Горцы всегда знали об этом вперед, и потому никогда такое движение не обходилось без драки, более или менее упорной. Отряды поручались большей частью Ольшевскому или Бриммеру; офицеры Генерального штаба ходили поочередно. Нас было четверо. Я часто ходил с Ольшевским и должен отдать ему справедливость. Он был хороший ученик Вельяминова: не суетлив, распорядителен, держал большой порядок в отряде и не баловал себя. У Бриммера порядку было мало, делалось все больше по вдохновению, но скоро до торопливости. Несмотря на эту разницу, у Ольшевского всегда было более потери, чем у Бриммера.
Так прошло полтора месяца. Строения возводились из сырцового кирпича и местного леса. Эта работа утомляла войска, и все были очень рады, когда велено было приготовиться к выступлению на другое место при устье Чуэпсина (Вулана), где предполагалось в этом же году выстроить укрепление.
Верки укрепления на Пшаде были готовы и вооружены; оставались неконченными только казармы и другие внутренние постройки. Вельяминов назвал укрепление Новотроицким и оставил в нем одну роту гарнизона и батальон для окончания работ.
11 июля отряд двинулся вверх по Пшаду и верстах в 15 повернул вправо по одному из притоков левой стороны, а перешед перевал, вступил в долину одного из притоков Вулана, правой стороны. В обоих перевалах мы отдалялись от моря верст на 25. Местность в обоих случаях была одинакова, но здесь горы становились выше и движение затруднительнее. Переход до Вулана отряд сделал в трое суток. Неприятель был в сборе, и перестрелка не прекращалась во все время движения. Мы имели в эти три дня до 75 человек убитых и раненых. 13 июля, поздно вечером, мы достигли устья Вулана, который близ самого моря сливается с другою речкой — Тешепс и образует широкую долину. На другой день Вельяминов выбрал место для укрепления саженях в 150 от моря, на пониженном гребне, разделяющем обе речки. Нужно было увериться, могут ли доставать с ближайшей горы ружейные выстрелы до укрепления. В конвойной команде был лихой офицер Сагандаков, храбрый, отличный наездник и замечательно сильный. Вельяминов приказал ему ехать на гору и оттуда сделать по указанному дереву по три выстрела из своей винтовки и из солдатского ружья. Нас с Вельяминовым было человек двадцать, все верхом; мы ожидали результатов оригинального опыта. Дерево, назначенное целью, было в шагах 20 от нас. Первые три выстрела были из винтовки; пули упали очень верно, но не долетели до дерева; три остальные пули направились тоже очень верно, но не в дерево, а в нас. Впрочем, они перелетели через нас с шумом и визгом очень высоко. Место, откуда стрелял Сагандаков, впоследствии определено, и оказалось в 240 саженях, но гораздо выше того, на котором мы были.
Вельяминов определил линию огня укрепления, названного Михайловским. Никому из нас не приходило в голову, что через 2½ года этому укреплению суждено было погибнуть и в минуту гибели быть свидетелем подвига самоотвержения, похоронившего и своих и врагов под развалинами. Работы начались 15 июля. Нужно было торопиться, потому что нам было сообщено, что Государь приедет на Кавказ и будет смотреть наш отряд в Геленджике. Большое обилие леса в окрестностях ускоряло работы, но с другой стороны верки укрепления были гораздо обширнее и имели чрезвычайно неудобное очертание.
Опять началась однообразная жизнь: крепостные работы, фуражировки. В войсках было много офицеров из гвардии и из армейских частей, прикомандированных на год для участия в военных действиях, между ними люди с состоянием; эти коротали время картежной игрой и кутежом; то и другое развилось в сильной степени. Я не участвовал ни в том, ни в другом. Со мною было несколько книг, рекомендованных мне Майером. Это были: Histoire de la révolution française, par Mignet; Histoire de la révolution anglaise, par Guizot; Histoire de la contre-révolution en Angleterre, par A. Carrel, и наконец: De la democratic en Amerique, par Tocqueville.[64] Я их прилежно изучал, и это дало совсем особенное направление моим мыслям и убеждениям. С товарищем моим, Старком, который гораздо более меня был знаком с политической литературой, у меня были бесконечные споры.
В августе месяце произошел эпизод, давший пищу для толков и разговоров на несколько дней. Вельяминов послал на пароходе «Язон» и другом мелком военном судне небольшой отряд для сделания десанта у устья реки Джубги и разорения там аула, в котором было гнездо контрабандистов и людей, особенно нам враждебных. Это было не первое подобное предприятие. В 1834 году наши войска высадились к устью Джубги, сожгли одно или два контрабандных судна, но не могли истребить аула, а при отступлении понесли большую потерю. В числе раненых тогда был Навагинского полка подполковник Полтинин, в 1837 году командовавший этим полком. В этот раз начальство над десантным отрядом, состоявшим из одной роты Тенгинского полка, поручено было капитану 2-го ранга Серебрякову, бывшему при Вельяминове дежурным штаб-офицером по морской части, для фрахтования судов, перевозки разных предметов снабжения отряда и для сношений с Черноморским флотом.
Лазарь Маркович Серебряков был личность очень заметная, и я должен об нем сказать несколько слов. Его служба началась в Черноморском флоте в то время, когда большинство офицеров там состояло из греков и армян. Серебряков принадлежал к последней национальности. Он был родом из Карасубазара, где у него были торговая баня, дом, жена, ходившая по-армянски в шароварах, и куча детей. Во флоте Серебряков играл очень скромную роль и не имел славы хорошего морского офицера. В 1829 году князь Меншиков, тогда еще артиллерийский генерал, нашел его в Феодосии на брандвахте. Узнав, что Серебряков хорошо знает турецкий язык, князь Меньшиков взял его с собою под Анапу, которую ему поручено было взять. Известно, что это предприятие выполнено с успехом и что с того времени Анапа осталась в наших руках. Вся эта операция, при содействии Черноморского флота, продолжалась недолго; но Серебряков успел войти в милость у князя Меньшикова, который, как говорят, давал ему иногда довольно грязные поручения. Серебряков имел бойкие умственные способности, много азиатской хитрости, расположение к военному делу и торговле и эластическую совесть. По окончании Турецкой войны князь Меньшиков, уже начальник главного морского штаба, взял Серебрякова к себе адъютантом или по особым поручениям. В 1837 году Серебряков был послан к Вельяминову, который ценил его деятельность, здравый смысл и распорядительность. Настоящее военное поручение он исполнил удачно, но при отступлении понес значительную потерю. Десант состоял из одной роты Тенгинского полка, но при ней было много посторонних офицеров, пожелавших участвовать в этом предприятии. У нас ранены два штаб-офицера и Генерального штаба капитан князь Григорий Долгоруков, а убит гвардейский поручик князь Долгоруков. Никакой непосредственной пользы от этого предприятия не было.
Наконец, 2 сентября мы двинулись обратно в Геленджик, оставив две роты гарнизоном во вновь построенном укреплении, названном Михайловским. Обратное движение наше продолжалось пять дней. Горцы преследовали не особенно настойчиво, хотя все аулы по пути были истреблены. Исключение сделано только для аула Яндар-оглу, в честь человека, оказавшего когда-то русским услугу. Зато этот аул был сожжен самими горцами, а хозяин едва отделался от обвинений в измене.
7 сентября мы пришли в Геленджик. На другой день генерал Вельяминов спросил меня, знаю ли я все правила для разбивки лагеря по форме и с самою педантическою правильностью? Я их не знал, и потому Вельяминов снабдил меня разными руководствами. К делу было немедленно приступлено. Я сделал примерный чертеж глубокого лагеря в колоннах. Вельяминов его не одобрил и приказал устроить лагерь развернутым фронтом. Это потребовало пространство в три версты, к западу от Геленджика. Между подножием хребта и морем тянется полоса довольно ровной местности, покрытой мелким лесом. Через два дня этот лес исчез, место расчищено, и лагерь разбит тылом к морю. В этом положении мы ожидали приезда Государя Императора. Во все это время погода стояла прекрасная. По окрестным горам видны были горцы, смотревшие с любопытством на невиданное для них зрелище. Наш лагерь должен был казаться для них грозным. Надобно отдать им справедливость: во все это время они нас не тревожили, а во время пребывания Государя ни один из них не приходил в лагерь. Народные старшины не прислали даже никакой депутации, хотя могли быть уверены, что если переговоры и не поведут ни к какому результату, то депутаты во всяком случае возвратятся с богатыми подарками.
21 сентября, накануне приезда Государя, задул бора и к вечеру так скрепчал, что большая часть солдатских палаток были изорваны, а на кухнях невозможно было разводить огонь и варить кашу. Кое-где только расторопные денщики ухитрялись разводить огонь или ставить самовары под кручею, у самого берега моря. Кто не видал боры в этой части восточного берега Черного моря, тому нелегко вообразить их страшную силу. Северо-восточный ветер как бы внезапно срывается с гребня главного хребта, отстоящего от моря у Геленджика, верст на пять; но туземцы и опытные моряки узнают приближение боры по некоторым признакам, и суда спешат заранее выйти из бухты в море, которое в такое время бывает совершенно спокойно. Береговой ветер не разводит волнения, и во все это время бывает совершенно ясная погода, при довольно низкой температуре. Боры бывают чаще, продолжительнее и сильнее осенью и зимой; летом они продолжаются несколько часов или сутки; зимою они особенно опасны для судов, застигнутых в бухте. Стремительный ветер срывает верхушки волн, обливает суда, их мачты и снасти и, мгновенно замерзая, обращает все судно в глыбу льда. Тогда гибель судна неизбежна, и с берега невозможно подать никакой помощи. Так погиб в 1843 году военный тендер в Суджукской бухте, в глазах целого отряда. Судно обратилось в ком льда и пошло ко дну со всем экипажем. Все попытки подать помощь были тщетны: команды, посланные к берегу, не могли идти против ветра; людей несло ветром, и, кто не падал на землю, мог быть разбит, наброшенный на дерево или строение. Говорят, что в Суджукской бухте боры сильнее, чем в Геленджикской; я этого не заметил, но во всяком случае они составляют такой недостаток этих единственных между Сухумом и Керчью бухт, который не обещает им никакой будущности.
Бора, дувшая перед приездом Государя, была не из самых сильных. Вечером 22 сентября мы наконец увидели два парохода, на которых был Государь со свитою. В первый раз русский царь посетил Кавказский край и, хотя посетил не так театрально, как бабка его посещала Новороссийский край, но, конечно, с неменьшею пользою.
С большим трудом и не без опасности Государь вышел на берег в Геленджике, где ему приготовлена была квартира в доме коменданта, мало отличавшемся от остальных жалких мазанок. С 1831 года Геленджик мало изменился. Без сухопутного сообщения гарнизон нередко нуждался в самом необходимом. Непривычный климат, беспрестанные тревоги и лишения произвели общую апатию и развили болезни, преимущественно перемежающиеся лихорадки и цингу. Первым комендантом был полковник Чайковский, от которого я слышал много рассказов об этой тяжелой поре: на первый день Пасхи офицеры всего гарнизона собирались к нему разговляться, и при этом закуска состояла из рюмки водки и нескольких селедок, составлявших неслыханную роскошь.
С Государем были Великий Князь Наследник, граф Орлов, князь Меньшиков и довольно большая свита. Не думаю, чтобы все они сколько-нибудь комфортабельно провели эту ночь, тем более, что на рассвете начался пожар, недалеко от квартиры Государя и от порохового погреба, где был значительный склад патронов и зарядов для отрядов. Огонь охватил провиантские склады; при сильнейшем ветре он сообщился множеству тесно стоявших турлучных построек, крытых соломою и камышом. С самого начала пожара стали поспешно выносить порох за крепость; все это делалось второпях, и каждую минуту можно было ожидать взрыва. Опасность была крайняя, пожарных инструментов не было, да они были бы бесполезны при таком ветре. Офицеры и солдаты наперерыв бросались в огонь и соревновались в самоотвержении перед глазами Государя. Наконец, его упросили выехать из укрепления в лагерь ранее, чем он предполагал. Войска были готовы к смотру.
Еще с весны Вельяминов предупредил всех о предстоящем смотре и просил озаботиться тем, чтобы нижние чины и офицеры имели одежду и вооружение по форме. Регулярные войска исполнили это приказание по крайнему разумению, а четыре пеших полка черноморских казаков были поставлены в прикрытие. Их резервы по безлесным вершинам хребта составляли прекрасную картину и придавали всему лагерю и смотру военный колорит. Войска были построены в одну линию развернуты фронтом. Нижние чины были в боевой амуниции и в фуражках. Фронт был прямо против ветра. Когда Государь подъехал к правому флангу, почти все фуражки были унесены ветром; нижние чины, держа ружье на караул, должны были отставить левую ногу вперед, чтоб удержаться на месте. Весь фронт кричал «ура!», а ветер в открытые рты нес песок, пыль и мелкие камешки. Картина была своеобразная…
Государь убедился, что ехать верхом по фронту невозможно. Он сошел с коня, мы сделали то же и таким образом дошли до левого фланга, беспрестанно набрасываемые ветром на фронте. Церемониального марша не было. Войска отпущены в лагерь, в котором не было ни одной целой палатки; только две калмыцкие кибитки в штабе и палатка Вельяминова уцелели. Последнюю восемь линейных казаков держали на оттяжках. Государь вошел в палатку и, напившись чаю, приказал Вельяминову позвать солдат, кто в чем есть, под одинокое дерево, которое он указал впереди лагеря. Ему хотелось сказать милостивое слово этому доблестному войску, в первый раз видящему своего Государя. Ординарцы поскакали по всему лагерю; солдаты бежали со всех сторон к сборному месту. Они буквально исполняли высочайшую волю: кто был в мундире, кто в шинели, а кто без того и другого. Вокруг Государя и Наследника образовался кружок, внутри которого было несколько офицеров. Я был от него в двух шагах, а подле меня генерал-майор Линген, в сюртуке, с шашкой через плечо. Из-под сюртука на целую четверть виден был бешмет из турецкой шалевой материи. Рядом с ним стоял полковник Горский, только что приехавший к отряду. Он был одет по форме, но через плечо на ремне висела черкесская нагайка. Государь, читавший, вероятно, наши реляции, спросил Лингена: «А где тут Аушецкие и Тляхофидские болота?» Старый Линген об них не слыхивал, Горский не знал их имени, хотя оба они много раз через них проходили. У меня всегда была очень острая память на имена, и я поспешил доложить, что эти болота на северном предгории. Толпа все росла, но говорить было невозможно за сильным ветром. Кружок сузился, и Государь, стоя под деревом, спросил: «А где у вас Конон Забуга?» Это был унтер-офицер Кабардинского полка, недавно отличившийся и упомянутый в реляции. На вопрос Государя раздался над его головою громкий голос: «Здесь, Ваше Императорское Величество». Забуга, в одном белье, сидел на дереве, чтобы лучше видеть. Государь приказал ему слезть и, когда тот почти кубарем свалился на землю, Государь поцеловал его в голову, сказавши: «Передай это всем твоим товарищам, за их доблестную службу». Забуга бросился на землю и поцеловал ногу Государя. Вся эта сцена, искренняя и неподготовленная, произвела на войско гораздо более глубокое впечатление, чем красноречивая речь, которой никто бы и не слышал. Войска с гордостью смотрели на мужественную красоту и царственную осанку своего Государя и на прекрасного 19-летнего юношу, его Наследника. Надобно отдать справедливость, Николай Павлович умел говорить от души горячее слово, которое шло прямо в душу. Выражение его лица, в минуты благоволения, было чрезвычайно симпатично. Его ласковое и простое обращение могло довести неопытного и непривычного собеседника до забвения его высокого сана. Зато в минуты гнева и раздражения его наружность мгновенно изменялась.
Государь был в самом лучшем расположении. Независимо от желания поблагодарить войска за их трудную и честную службу, он выражал свое довольство непривычною ему обстановкою, величественною природою, даже борою и наивными усилиями все делать и одеваться по форме; а между прочим своеобразные отступления беспрестанно бросались в глаза ему, привыкшему к педантической точности в гвардии и при смотрах армейских войск. Говорят, что он сказал: «Я очень рад, что не взял с собою великого князя Михаила Павловича; он бы этого не вынес!» Говорят еще, что он приказал Вельяминову подать список разжалованных, которых было много в отряде. Это приказание он, будто бы, повторил два раза; но почему-то Вельяминов этого не сделал, по крайней мере до отъезда Государя.
К вечеру бора начала утихать. Государь ночевал на пароходе, а утром 24 сентября пароходы снялись с якоря и пошли к Поти, откуда Государь через Кутаиси поехал в Тифлис. Его путешествие по Закавказскому краю было неудачное и оставило в нем неприятное впечатление. Проезжая через Горийский уезд, где был расположен Грузинский гренадерский полк, Государь увидел в лесу солдата, которого он принял сначала за туземца. Солдат был в рубищах, напоминающих солдатскую шинель и папаху. На вопрос Государя солдат отвечал, что он третий год пасет свиней своего полкового командира, а прежде пять лет был в угольной команде. Это чрезвычайно рассердило Государя. Вероятно, еще прежде ему было доложено о многих других действиях полковника князя Дадьяна по командованию полком. Этот штаб-офицер был нисколько не хуже других полковых командиров, но он был женат на дочери барона Розена, которым тоже Государь был недоволен. В этом случае он явился козлищем отпущения за общие грехи, до некоторой степени неизбежные по местным обстоятельствам. По приезде в Тифлис Государь перед разводом приказал снять с князя Дадьяна флигель-адъютантские аксельбанты (усердные исполнители сорвали их) и предал его суду за злоупотребления. Впрочем, при этом же разводе он пожаловал звание флигель-адъютанта сыну барона Розена, гвардейскому поручику. В довершение всех неудач, при выезде из Тифлиса, спускаясь с горы, лошади понесли экипаж, в котором сидели Государь и граф Орлов; на крутом повороте экипаж опрокинулся, и Государь упал на краю глубокого обрыва. К счастью, это падение не имело никаких серьезных последствий.
На другой день по отъезде Государя из Геленджика мы выступили в обратный путь на Кубань. Горцы почти не дрались, зная, что в этом году мы уже ничего более не предпримем. 29 сентября мы пришли в Ольгинское укрепление; экспедиция кончена, и отряд распущен на зимние квартиры. Я отправился в Ставрополь, где снова началась моя легкая служба в должности обер-квартирмейстера и однообразная жизнь в кругу нескольких добрых товарищей. За экспедицию 1837 года я получил орден Св. Владимира 4-й степени с бантом.
Генерал Вельяминов отправился во Владикавказ, навстречу Государю, при его возвращении из Грузии. Оттуда до Екатеринограда — 104 версты — он сопровождал Государя верхом. Конвой был конный, ехали довольно скоро; старый Вельяминов совершенно изнурился; вероятно, это ускорило у него развитие болезни, которая свела его в могилу. В Ставрополе Государь не останавливался.
Скоро сказались плоды посещения Государем Кавказа. Вельяминов получил орден св. Александра Невского с алмазами, барон Розен назначен сенатором в Москву, начальник корпусного штаба Вадковский[65] — командиром армейской бригады в России; начальник гренадерской бригады генерал-лейтенант Фролов, давший Грибоедову тип Скалозуба — кажется, по армии. Обер-квартирмейстер, полковник Фон-дер-Ховен произведен в генерал-майоры и назначен начальником штаба Сибирского корпуса. Кроме этих главных, в Закавказском крае было много других перемещений и удалений по военному и гражданскому ведомствам. Погром был общий. Князь Дадьян, по суду, был разжалован в солдаты.
Я провел зиму по-прежнему, почти исключительно в обществе Майера и князя Голицына. С первым я очень подружился. У них я познакомился со многими декабристами и особенно сблизился с Сатиным, молодым человеком, присланным из Московского университета в Саратов, под надзор полиции, за какое-то ребяческое политическое преступление. Из Саратова он получил позволение ехать на Кавказские минеральные воды и, по окончании курса, остался зимовать в Ставрополе в ожидании следующего курса вод. Это был очень хороший молодой человек, с доброй и теплой душою, но с плохим здоровьем; он хорошо учился, много читал и был либералом московского пошиба. Сатин жил вместе с Майером и князем Голицыным на одном дворе. По-прежнему нашим спорам не было конца.
Между тем зимою наше положение на левом фланге и в Дагестане начинало делаться более серьезным. Туда переведен был Кабардинский полк из Черномории и помещен на Кумыкской плоскости, в крепости Внезапной и Хасавюрте. Начальник дивизии генерал-лейтенант Фези делал набеги и присылал громкие реляции о своих подвигах и покорениях разных народов. Вельяминов не давал им никакой веры и вообще, кажется, не придавал особенной важности тамошним делам. Немудрено, что он до некоторой степени ошибался, под влиянием мнения, составившегося еще во времена Ермолова.
Я не могу описывать события на левом фланге и в Дагестане, потому что хорошенько не знаю ни местности, ни последовательности хода дел в том крае. Известно, что фанатический шариат возник еще в начале 20-х годов. Непонятно, как Ермолов не придал этому никакого значения. Не знаю, сознал ли он после свою ошибку, но последствия стоили нам слишком дорого. Первый имам[66], который приобрел в том крае большую силу и влияние, нам прямо враждебное, Кази-мулла, погиб в Гимрах, в 1832 году; второй, Гамзат-бек умерщвлен изменнически в мечети[67]; но один из мюридов Кази-муллы, Шамиль, раненый спасся во время гимринской резни. Он провозгласил себя имамом и был признан. Это был человек умный, ученый в смысле мусульманском, свирепый фанатик, кровожадный горец со всеми типическими свойствами своего племени. С 1833 года он постепенно усиливался в Дагестане; но и в Чечне заметно было волнение, которое не предсказывало ничего хорошего. В 1838 году там предположены более серьезные военные действия. На правом фланге предполагалось продолжать занятие пунктов по восточному берегу Черного моря, но решено занимать их десантами, при содействии Черноморского флота. Это решение основано было, кажется, на уверении Тауша и Люлье (непререкаемых авторитетов), что за Вуланом уже нет возможности двигаться отряду с артиллерией, иначе как по самому берегу моря, а этот проход очень опасен, часто же и совсем невозможен: горы упираются обрывами в самый берег моря, и узкая полоса морского прибоя затопляется при всяком морском ветре. Это, конечно, справедливо относительно приморского пути; но невозможность найти проход, подобный тому, по которому отряд шел из Геленджика до Пшада и Вулана, очень сомнительна. Довольно вероятно, что наши черкесские дипломаты не знали края к югу от Вулана или почему-нибудь не хотели, чтобы отряд шел по этому пути. Предположено было занять устье Шапсуха и Туапсе и построить там укрепления.
Самое простое соображение представлялось бы: идти с отрядом сухим путем от Кубани к устью Туапсе или Шапсуха, так как нам было известно, что в этих местах хребет не достигает снежной полосы, перевал удобен и дорога проходима. Но расстояние от Екатеринограда до берега моря 120–150 верст, и потому необходимо было бы устроить одно или два промежуточных укрепления для склада запасов, а это было уже отвергнуто в Петербурге, где все еще сохраняли надежду на очень скорое покорение горцев; при том же, это не входило в план действий, предположенный Паскевичем и которому покорился Вельяминов, когда его возражения были не уважены.
Решение занимать десантами пункты по восточному берегу Черного моря повело за собой устройство береговой линии, стоившее много миллионов, много десятков тысяч людей, сделавшихся жертвою губительного климата и давших взамен всего этого слишком ничтожные результаты.
Зимою стали прибывать на Кавказ новые лица, назначенные вместо смененных и удаленных. Командиром Отдельного Кавказского Корпуса и главноуправляющим в Грузии назначен генерал-лейтенант Евгений Александрович Головин, начальником корпусного штаба генерал-майор ****, а обер-квартирмейстером полковник Менд. Все трое проехали через Ставрополь без большого шума. Головин проездом навестил А. А. Вельяминова, которого здоровье и силы быстро упадали, и он уже не выходил из дома.
Головин до назначения был начальником дивизии. Это был человек не старый, но разрушенный физически и морально. От природы он имел очень хорошие умственные способности, был хорошо образован, очень хорошо писал на французском и русском языках. В молодости он имел несчастье попасть в общество мистиков и был иллюминатом; знаменитая жрица этой секты Татаринова[68] присоветовала ему еженедельно открывать себе кровь для умерщвления плоти. От этого или по другим причинам, но под старость он сделался неспособным к усидчивому труду, засыпал при докладах, не имел ни характера, ни силы воли, так необходимых при его разнообразной деятельности. Впрочем, он был человек строго-честный, нравственный и доброжелательный. Его военные и административные способности были не блестящи; после каждой войны или управления краем он писал длинные, оправдательные статьи, очень убедительные и написанные хорошим языком. Читавшие эти статьи находили, что лучше было так хорошо делать, чем оправдываться.
И к нам на Кавказскую линию назначили нового начальника штаба, флигель-адъютанта генерального штаба полковника А. С. Траскина. Генерал Петров как-то стушевался; никто не жалел. А. С. Траскин был сын полковника Сем. Ив. Траскина, командовавшего в Казани учебным карабинерным полком и известного своим огромным ростом и страстью к фронтовой службе.
Старик был сослуживцем моего отца, и поэтому я ребенком бывал в их доме; но А. С-ча тогда уже там не было, а я играл вместе с Константином, его младшим братом, который впоследствии убит в Чечне, в чине полковника.
Александр Семенович был лет 32-х. Его рост, более чем средний, был незаметен при его чрезвычайной толщине. Он был то, что французы называют viveur: любил хороший стол, удобства жизни и особливо женщин. Он имел хорошие умственные способности, образование светское, но не солидное, владел хорошо русским и французским языками, хорошо знал бюрократическую рутину, работал скоро и усердно. От природы был добр, но порядочно испорчен средою, в которой прошла его молодость. Всю свою службу провел он в Петербурге и в Военном министерстве. Мало-помалу он обратил на себя особенное внимание министра Чернышева и сделался у него необходимым человеком. По службе он делал быстрые успехи; женитьба на баронессе Вревской доставила ему состояние и особенно связи. Его жена была побочная дочь, кажется, князя Куракина или кого-нибудь другого из сильных земли. Она была красавица и очень милая особа (я видел ее портрет у Траскина). Он имел несчастье скоро ее лишиться; детей у него не было. Говорят, что Траскин испортил свою карьеру тем, что стал в обществе слишком много говорить о своем участии в делах Военного министерства и что князь Чернышев воспользовался удобным случаем с почетом удалить его от себя на Кавказ. Когда я был в Военной академии, Траскин был членом конференции. В военных действиях он не участвовал и если нюхал пороху, то разве на красносельских маневрах.
Больной Вельяминов предоставил Траскину устроить штаб по его усмотрению. Перемен было много, но они были разумны и полезны. Генеральный штаб вышел из своего опального положения; в него передана большая часть дел из секретного отделения. Зато Ольшевский понизил голос не на одну октаву. Я продолжал исправлять должность обер-квартирмейстера, но уже докладывал Траскину, а не Вельяминову.
В конце зимы явилось в Ставрополе новое заметное лицо. Генерал-майор Раевский назначен начальником 1-го отделения Черноморской прибрежной линии. Это место изобретено было Вельяминовым для генерала Штейбена, но он умер от раны. В проезд с Кавказа Государь сказал Вельяминову: «Раевский просится опять на службу. Возьми его к себе». Вельяминов знал его и его отца, одного из героев 1812 года, и потому охотно взял сына и испросил ему вышесказанное, странное и нелестное назначение. 1-е отделение Черноморской прибрежной линии образовано было из прибрежных укреплений от Анапы до Михайловского включительно. В них были расположены три Черноморских линейных батальона. Начальнику 1-го отделения присвоены права бригадного командира. 2-е отделение не существовало. Раевский, в последнее время, был в опале, и потому принял это назначение и приехал в Ставрополь. Здоровье Вельяминова все более и более расстраивалось. Явились признаки водяной. Я, кажется, сказал уже, что Вельяминов был фанатический гомеопат; поэтому он сам себя лечил и не хотел принимать никаких советов от алопатов. Он почти безвыходно сидел в своем кабинете, где была и библиотека. Он был очень рад приезду Раевского, как любезного и приятного собеседника, который мог говорить ему о славном прошедшем и о лицах, с которыми он когда-то был в близких отношениях. Он поместил Раевского у себя в доме и проводил с ним почти все время. Вельяминов не знал опасности своего положения и потому продолжал собираться с отрядом в поход.
Государь, узнав о его болезни, прислал ему гомеопата доктора Шеринга, но уже было поздно: болезнь очень усилилась, и Шеринг убедился в безнадежности своего пациента, но объявил ему только, что болезнь может не дозволить ему весною отправиться с отрядом. Тогда Вельяминов решился поручить, до своего приезда, командование отрядом Раевскому. Он заботился о составлении для него временного штаба, снабдил его палатками, кухней и всей бивачной принадлежностью, но предупреждал, что по приезде к отряду возьмет все это обратно. В последнее время он впал в детство; его забавляли чтением, разговорами о гастрономии, в которой Раевский был силен и, наконец, каплунением петухов, в чем очень искусным оказался доктор Шеринг. Я был назначен отрядным обер-квартирмейстером. Раевский со мной несколько раз говорил о крае и горцах и показывал мне хорошее расположение.
В половине апреля Раевский отправился в Керчь с Серебряковым, который за экспедицию 1837 года был произведен в капитаны 1-го ранга и оставлен при Вельяминове в должности дежурного штаб-офицера по морской части. Весна была в полном развитии, а Вельяминов доживал последние дни. Он уже знал свое положение, но не жаловался и молчал. Ему поочередно читали Жиль-Блаза. Барон Ган очередовался в этом с Сабатиным, подольским помещиком, жившим под надзором полиции, человеком умным, образованным и приятным собеседником. Он читал то место, где Жиль-Блаз, убежав от разбойников, размышлял, что ему предпринять, и решился идти в Мадрид, где всемогущим министром был герцог Лерма, которому Жиль-Блаз когда-то оказал услугу в трудном положении. «Верно он не забудет моего благодеяния и в свою очередь поможет мне». Когда Сабатин прочитал эти слова, умирающий довольно твердым голосом сказал: «Дожидайся, дражайший!». Ольшевский, видя, что он в памяти и не лишился языка, предложил ему прибегнуть к утешениям веры, исповедаться и причаститься. «В грехах моих я исповедался Богу, а попу до этого дела нет». Это были его последние слова. Началась агония, и на рассвете мы узнали, что Вельяминова не стало. Мир душе его! Многое было ему дано, и много с него спросится; но суд над ним совершился не по человеческой правде, перед которой не оправдается всяк живый. С ним похоронен герб фамилии Вельяминовых. Тело его перевезено в Тульскую губернию, где было их небольшое родовое имение.
Упрек, который, кажется, можно сделать Вельяминову, как общественному деятелю, это за его равнодушие к порочным наклонностям и безнравственности других. Сам он был стоически честен, но к порочным поступкам своих подчиненных относился слишком снисходительно, если только видел, что их умом, деловою опытностью и способностями можно воспользоваться с выгодою для службы. И в этом, как во всем, он был математиком, а не поэтом.
Вскоре после смерти Вельяминова я отправился в Тамань, где был назначен сборный пункт отряда и место амбаркации. Полковник Ольшевский приехал в то же время и вступил в должность начальника штаба отряда. Раевский был в Керчи, откуда успел съездить в Севастополь, где Черноморский флот вышел на рейд и готовился к отплытию. Раевский успел обворожить моряков, начиная с главного командира М. П. Лазарева, своеобразною угодливостью и полною готовностью быть полезным лицам, которых укажет Лазарев. Себя же и отряд свой он поручал благосклонному вниманию знаменитого героя Наваринской битвы[69].
Амбаркация[70] войск на своем берегу, в мирное время, вещь совсем не трудная, но требующая большой точности, а на берегу бурливого Черного моря — благоприятной погоды. С отрядом должно было доставить двухмесячное продовольствие и комплект боевых зарядов и патронов. Артиллерийских лошадей предположено взять на четыре легких орудия, каждое с одним зарядным ящиком. Остальные лошади и ящики должны были перевезтись впоследствии. Для нагрузки лошадей и тяжестей зафрахтованы были Серебряковым частные суда и, сверх того, назначены три больших военных транспорта. Эскадра состояла из шести линейных кораблей, трех фрегатов, нескольких пароходов и парусных судов меньшего ранга. Начальство над эскадрой, по убедительной просьбе Раевского, принял на себя М. П. Лазарев.
Все расчеты по амбаркации сделал Ольшевский и, несмотря на новость дела, сделал их разумно и с большой точностью, так что не было никакого замешательства. Серебряков распорядился также хорошо по своей более скромной, но существенной и нелегкой обязанности. Мы пробыли в Тамани с неделю, как однажды утром нарочный прискакал с мыса Тузлы с известием, что флот виден в море. Погода была прекрасная, корабли шли под всеми парусами и к вечеру стали на якорь. Это было 4 или 5 мая; на другой день все войска были посажены на суда, а на рассвете, 7 мая, эскадра снялась с якоря и двумя линиями направилась вдоль восточного берега Черного моря.
Штаб Раевского и один батальон Тенгинского полка были на адмиральском стопушечном корабле «Силистрия», которого командиром был капитан 1-го ранга П. С. Нахимов. Адмирал Лазарев принял нас очень любезно и вообще показывал особенное расположение не только к самому Раевскому и его штабу, но вообще ко всем сухопутным войскам. Это был разумный пример для его подчиненных, потому что между моряками и сухопутными войсками никогда не было особенной приязни.
Я должен сказать несколько слов о Черноморском флоте и об его знаменитом главном командире. М. П. Лазарев пять лет служил в Британском флоте и делал три кругосветных путешествия. В 1827 году он командовал нашим кораблем «Азов» и был в соединенной эскадре Британо-французско-русской, под начальством лорда Кодрингтона. Турецкий флот укрылся в Наваринской бухте, под покровительством сильной крепости. Соединенная эскадра не имела намерения атаковать неприятеля; благородный лорд, верный исконной политике своей нации, не хотел решительного действия, могшего быть гибельным для Турецкого флота. Корабль «Азов», по диспозиции должен был первым войти в бухту. Лазарев на всех парусах подошел на близкое расстояние, убрал паруса и стал на якорь. Увлеченные соревнованием союзники заняли места в той же линии. Говорят, что первый выстрел из орудия Турецкого флота был сделан нечаянно. Как бы то ни было, это было сигналом к бою, в котором самая важная и опасная доля досталась кораблю «Азов», ближайшему к неприятельскому флоту и береговым батареям. Сражение продолжалось недолго: Турецкий флот был истреблен, Наварин сдался и был занят. Корабль «Азов» получил много повреждений и понес чувствительную потерю убитыми и ранеными. Кодрингтон, прежде знавший Лазарева, назвал его первым моряком нашего времени. Старшим лейтенантом на корабле «Азов» был тогда П. С. Нахимов, а В. А. Корнилов мичманом: два лица особенно пользовавшиеся доверием Лазарева и сделавшиеся впоследствии знаменитыми в Севастопольскую войну. Наваринская битва, а вероятно, и отзыв лорда Кодрингтона заставили наше правительство обратить особенное внимание на Лазарева. После Грейга он назначен (1833 г.) главным командиром Черноморского флота и портов. Он был в то время уже вице-адмиралом и генерал-адъютантом.
Черноморский флот обязан Лазареву той славой, которую он справедливо заслужил, как флот по преимуществу боевой и практический. М. П. Лазарев имел страсть к морю и умел вдохнуть ее в своих подчиненных, но ему пришлось сначала образовать для себя сотрудников, которых не приготовил ему его предместник. Во флоте было много офицеров из греков. Бойкие и расторопные в младших чинах, они в старших более всего заботились о своих выгодах, не всегда безгрешных. Вообще Черноморский флот у главного морского начальства был пасынком, а Балтийский — любимым сынком. Часто ненадежные офицеры переводились сюда из Петербурга, в виде наказания. Уровень образования и нравственности между офицерами был не высок; пьянство было обыкновенным явлением; злоупотребления по хозяйственному управлению вошли в пословицу. Севастополь и Николаев, исключительно морские города, составляли как будто отдельное государство со своими законами, обычаями, убеждениями и взглядом на вещи. Там все поражало моряка своеобразием. Говорили в шутку, что у моряков дважды два не четыре, а пять, но что это между моряками не делало никакого замешательства, потому что этот вывод все признавали. Только в сношениях с не моряками это производило недоразумения. На сухопутные войска моряки смотрели с высоты своего величия, и в этом не всегда были не правы, потому что общий уровень образования между армейскими офицерами был еще ниже.
М. П. Лазарев был главным командиром 18 лет (1833–1851). Очень многое старое он изменил или заменил новым, но многое осталось нетронутым. Он приготовил много отличных офицеров, которые составили славу флота. Заведение большого числа мелких судов нового устройства и употребление их для крейсерства вдоль восточного берега Черного моря образовало опытных и энергичных командиров. Я не могу исчислить всех заслуг М. П. Лазарева; скажу только, что все его подчиненные, от матроса до адмирала, признавали в нем строгого, но справедливого, разумного начальника и непререкаемый авторитет во всем, что относится до морского дела. Следует, однако же, сказать, что в деле фронтовых тонкостей Черноморский флот далеко отставал от Балтийского, и это доставляло северным морякам повод к злым насмешкам над своими южными сослуживцами.
В 1838 году М. П. Лазареву было 50 лет. Он был среднего роста, коренаст, с седыми, коротко обстриженными волосами. Черты лица его были довольно мелки, но выражали добродушие и энергию. Знавшие его коротко ценили в нем человека столько же, как и типического моряка. Я имел случай видеть его в разных местах и положениях, но могу представить его фигуру не иначе как на юте корабля с зрительной трубой под мышкой. Некоторые ставили ему в упрек особенное расположение к нескольким лицам, которых называли его камариллой. Чтобы понять несправедливость этого упрека, стоит только сказать, что эту камариллу составляли: Корнилов, Нахимов, Путятин, Метлин, Панфилов, Истомин — имена, принадлежащие славной истории Черноморского флота. По незнанию я мог выпустить некоторые другие.
Корнилов в 1838 году был капитаном 2-го ранга и начальником штаба на эскадре. Мне он показался умным и образованным человеком, со светскими манерами и симпатичной наружностью. Говорят, он был и хороший моряк. В нем не было этого общего практическим морякам оттенка грубоватости, и вообще, по развитию и способностям, он стоял выше наибольшей части своих товарищей. Он был ближе всех к Лазареву; вероятно, он и тогда мечтал со временем сесть на его место.
Совсем другого рода человек был П. С. Нахимов. В нем не было ничего бросающегося в глаза, но это был чистый тип старого моряка со всеми его своеобразными оттенками. Его все любили и уважали. Во флоте он был известен за лучшего командира корабля. Его слава началась Наваринскою битвою, а кончилась Синопом и славною смертью на укреплениях Севастополя. Нахимов был из тех людей, которые при случаях оказываются героями, а не будь случая они бы всю жизнь оставались в тени. Мне доводилось сходиться с некоторыми другими из близких к Лазареву моряками, но я буду говорить о них впоследствии, а теперь возвращаюсь к нашему плаванию.
Это было мое первое морское путешествие, и при какой обстановке! Корабли шли двумя линиями, легкий ветерок едва надувал паруса, море было совершенно покойно. Закат солнца привел меня в восторг. Я не мог оторваться от этого великолепного зрелища. На противоположной стороне тянулся длинной темною полосою Кавказский хребет. Ночь была лунная, ветерок подул с берега, воздух был пропитан ароматами. В 5 часов нас позвали обедать к адмиралу. Хороший стол английской кухни и хорошее вино были предложены хозяином с радушием гостеприимства. Это продолжалось все дни плавания. Во флоте для всех военных пассажиров отпускаются порционные деньги по чинам, поэтому и все офицеры отряда пользовались столом в общей кают-компании.
Н. Н. Раевский-младший. Портрет работы В. А. Тропинина. 1842.
Утром, 8-го числа, погода начала портиться: морской ветер скрепчал и сделался противным. Эскадра лавировала, но мало подавалась вперед. 9-го числа ветер утих и сделался мертвый штиль. Корабли начало наваливать друг на друга. Спустили все гребные суда, и буксиром отводили корабли, слишком сблизившиеся. Эта картина имеет свою комическую сторону: 20 или более баркасов в одну линию тянут огромную массу корабля. Наши сухопутные вспоминали лубочную картину, как мыши кота хоронят. М. П. Лазарев почти не сходил с юта; телеграф и сигналы работали непрестанно, но ни шуму, ни суеты не было: все работы экипаж делал бегом и молча. Слышен был только голос старшего лейтенанта.
В следующие дни погода часто изменялась; многие из моих товарищей страдали от морской болезни. Качка на корабле для непривычного несноснее, чем на малых судах. Я вообще морской болезни не подвергаюсь, и самая сильная качка производит у меня усиление аппетита и сонливость.
Только 11 мая достигли мы устья реки Туапсе и стали на якорь вечером. Десант назначен на следующее утро.
Высадка войск на неприятельский берег есть одна из самых трудных военных операций. Ее успех зависит от местности, очертания морского берега, грунта и глубины, а всего более от состояния погоды и от предприимчивости неприятеля. Тотчас по высадке части войск на берег они заслоняют действие морской артиллерии и вполне предоставлены самим себе, тем более, что их артиллерия не может быть выгружена в одно время с людьми, и во всяком случае число выгруженных первым рейсом с войсками орудий может быть весьма ограничено. Это самая критическая минута десанта.
12 мая, на рассвете, флот приблизился к берегу и стал от него в двух кабельтовых[71], т. е. около полуверсты. Корабли образовали пологую дугу, на оконечностях которой стали фрегаты. Пароход «Язон» стал еще ближе к берегу, против самого устья реки Туапсе. Долина этой реки при устье имеет значительную ширину, которая еще увеличивается тем, что с главной долиной сливаются две другие, составляющие русло речки Тешепс и другого ручья, которого балку впоследствии назвали Екатерининскою. Эта балка, обросшая лесом, делает, перед самим устьем крутой поворот, за которым неприятель мог найти безопасное убежище от морской артиллерии. Самый морской берег представлялся довольно ровным и открытым; а далее, по долине, видны были почти сплошные рощи лиственного мелколесья. Жилищ нигде не было видно. Горцы давно знали о нашем намерении занять устье Туапсе. Они были в большом сборе. Когда флот накануне подходил к берегу, видны были толпы пеших и конных в разных местах; по горам горели сигнальные огни, а ночью берег осветился кострами на дальнее расстояние.
По данному с адмиральского корабля сигналу спустили гребные суда, которых, по благоразумному распоряжению Лазарева, корабли взяли с собой почти двойное количество. Начали грузить войска первого рейса и с ними четыре горных единорога, без лошадей. Все шло без суеты и замешательства, по расчету, сделанному Ольшевским и Корниловым. Когда нагруженные гребные суда выстроились между кораблями, флот открыл огонь по берегу. По условию, обстреливанье берега из 250 орудий продолжалось ¼ часа. Треск и гром были страшные, ядра больших калибров рыли землю и косили деревья. Неприятеля не было видно. По новому сигналу матросы всего флота взбежали на ванты с криком «ура!», а гребные суда дружно двинулись к берегу, стреляя из коронад, находившихся на носу большей части гребных судов; фланговые фрегаты и пароходы продолжали артиллерийский огонь, пока не были совсем заслонены десантом. Картина была выше всякого описания. Раевский пригласил с собою молодого живописца Айвазовского, который тогда только начинал входить в славу. Он изобразил именно этот момент десанта. Его большая картина находится в Зимнем дворце. Знатоки признают ее за одно из лучших произведений Айвазовского, который тогда задумывал и выполнял свои художественные произведения не так скоро, как впоследствии.
Генерал Раевский, в своем обычном костюме, т. е. в рубахе с раскрытой грудью, в шароварах, с шашкой через плечо, опередил гребные суда на вельботе и первый ступил на берег. Три батальона с 4 горными единорогами быстро выстроились на берегу и заняли стрелками опушку леса. Кое-где началась перестрелка, но серьезного нападения не было. Дикари, ошеломленные новым для них громом, нигде не показывались в больших силах. Высадка была сделана левее устья Туапсе. Когда же прибыл второй рейс, то мы заняли пониженный хребет, спускающийся между Тешепсом и Екатерининской балкой. В 75 саженях от моря, на этом хребте оказалась площадка, на которой впоследствии было выстроено укрепление Вельяминовское. К вечеру весь отряд расположился лагерем и устроил засеки для прикрытия передовых постов. Во весь этот день у нас было человек десяток раненых. Флот значительно удалился от берега; а утром адмирал Лазарев, посетивши нас на новоселье, простился с нами и ушел со всем флотом в море. Я должен откровенно сказать, что он был настоящим героем этого дня. Подходить с парусным флотом так близко к берегу и еще у Туапсе, не замедлившего выказать свои гибельные свойства, по всей справедливости можно назвать больше чем смелостью.
Вместе с сухопутными войсками с флота был послан сводный морской батальон. Матросы были совершенно счастливы этой прогулкой. Они стреляли беспрестанно, конечно, не по неприятелю, которого не видели, и успокоились только тогда, когда выпустили все патроны. Раевский, конечно, с жаром благодарил их за храбрость и убедительно просил Лазарева позволить ему войти с представлением об отличившихся, по указанию флотского начальства. Отказа, конечно, не было. Вообще, поведение Раевского с моряками было очень благоразумно. Моряки побратались с солдатами; офицеры убедились, что успех наших дел им столько же полезен, как и нам, особливо когда увидели, что, по представлению Раевского, все отличившиеся были щедро награждены.
Н. Н. Раевский был высокого роста, смугл, крепко сложен и вообще массивен. Черты лица его были выразительны; он всегда носил очки. О наружности своей он не заботился, а о костюме еще менее. В это время он еще не был женат, и потому его еще нельзя было видеть иначе, как в рубахе с открытой почерневшей от солнца грудью и в шароварах. В особенных случаях и перед дамами он прибавлял к этому сюртук; с очками и трубкой он был неразлучен. Оправдывался он тем, что у него грудь раздавлена зарядным ящиком во время сражения; но по его здоровью и по всей его наружности этого нельзя бы было предполагать. Он рассказывал, что когда ему случилось провести недели две в доме графа Воронцова, то графиня, чтобы не лишиться приятного собеседника, сшила ему мешок из трех юпок, и под этим мешком он мог оставаться в своем обычном костюме. Вообще он не любил стесняться. Не только в лагере, но и в Керчи, он нередко в этом костюме отправлялся через город на пароходную пристань, а за ним бежали два казака-ординарца с сюртуком, изношенной фуражкой и огромным мешком табаку.
Кажется, Николай Николаевич получил домашнее воспитание, по тогдашнему времени, очень тщательное, но одностороннее, как это обыкновенно было в то время. Он очень хорошо владел французским языком, знал его литературу, много читал; подружившись с А. С. Пушкиным и его кружком, познакомился и с русской литературой. Из естественных наук он знал только ботанику, которая давала упражнение его огромной памяти. У него была большая библиотека, в которой много было латинских и греческих классиков, но во французском переводе. Английский язык он знал плохо, а немецкий еще хуже. В то время, как я его знал, он на досуге занимался только легким чтением, как, например, романами Вальтера Скотта и Купера.
Способности ума Раевского были более блестящи, чем глубоки. У него было много остроумия и особливо доброй, простодушной веселости. В его обращении всегда видно было что-то искреннее и молодое. Он говорил и писал очень хорошо; впрочем, вернее будет сказать, что он диктовал; если же самому приходилось написать несколько строк, выходила бессмыслица. У него мысль далеко опережала механизм руки. К серьезному и усидчивому труду он был не способен. Однажды ему пришла мысль написать историю Стеньки Разина. Он собрал много материалов, несколько редких сведений и документов, начал и бросил.
Николай Николаевич не отличался особенною твердостью характера и еще менее твердостью политических убеждений. В молодости он увлекался героями первой Французской революции и был замешан в драме, кончившейся кровавою развязкою 14 декабря[72], но счастливо отделался. Впрочем, главные лица в тайных обществах относились к нему недоверчиво. Большую часть декабристов, которые присылались к нему для участвования в военных действиях, он прежде знал лично, но теперь не хотел узнавать и ни с кем из них не говорил. К сожалению, я должен сказать, что раскаявшийся грешник готов был по пути исправления идти далее пределов, которые указывают совесть и уважение к самому себе. На эту мысль меня навело одно обстоятельство, которое мне хотелось бы приписать если не каким-либо уважительным побуждениям, то по крайней мере легкомысленному увлечению. Религиозных убеждений у него никаких не было; его вера была полное равнодушие к вере. О Боге он вспоминал только в минуты тяжкой болезни.
Раевский, вместе с братом своим Александром, был адъютантом Дибича, а потом командовал Закавказским Нижегородским драгунским полком и делал войну 1826, 1828, 1829 гг. в Персии и Азиатской Турции[73]. Этот старый кавказский полк давно заслужил почетную известность. В эти войны на его долю досталось несколько удачных и блестящих дел, которые молодой полковой командир, конечно, без особенной скромности сделал известными. Главнокомандующий Паскевич показывал ему особенное расположение; в Главной квартире у него было множество друзей. Известно, что это стоит недешево, а Раевский был небогат. Средства для широкого гостеприимства доставлял полк или, лучше сказать, казна.
Раевский не только ничего не упускал, но едва ли не брал с казны более своих предместников. Все это шло на улучшение полка и быта нижних чинов и на представительность. Раевский всегда был выше всякого подозрения в любостяжании. По окончании войны какое-то нелепое обстоятельство навлекло на него гнев и преследование Паскевича. Он был отчислен генерал-майором по кавалерии и отправился в свое маленькое имение Тесели, на южном берегу Крыма. На половине пути у него уже недостало денег на прогоны, и он занял 300 рублей у ближайшего помещика. Вообще, надобно сказать, что личное хозяйство его было всегда в большом беспорядке. Знаток в гастрономии, он ел что попало и целый день пил чай, который варили ему, как декокт, ординарцы, линейные казаки. Жизнь вел он беспорядочную: целый день лежал почти раздевшись, а ночью занимался делами, читал или диктовал. Физически он был крайне ленив, но ум его был всегда в работе. В обществе его невозможно было не заметить. Везде он старался взять на себя первую или, по крайней мере, видную роль. Его самолюбие доходило иногда до тщеславия. Иногда, чтобы выделиться из толпы, он выдумывал в себе пороки, которых не имел. Так он часто говорил: «Я сам трус и люблю трусов. Храбрецы — вредные люди; они не довольствуются честным исполнением своих обязанностей, а ищут отличий, предоставляя своим товарищам и подчиненным расплачиваться своей шкурой за их бесполезные подвиги». Конечно, он совсем не был трус, но его военные и административные способности были не блестящи. Свои беспорядочные привычки и занятия он вносил и в свою администрацию; но он был счастлив в выборе людей и умел заставить их работать. Однажды он спросил только что приехавшего к нему из Петербурга флигель-адъютанта Баранова: «Что у вас говорят обо мне? Вероятно, говорят, что я дурак и что за меня все делает N? Я вам скажу, любезный друг, по секрету: я действительно глуп, но ему велел быть умным».
В служебных делах и отношениях он не напускал на себя важности и все делал как будто шутя. Диктуя самую серьезную бумагу, он не мог удержаться, чтобы не ввернуть какую-нибудь остроту, насмешку или намек. Его языка и пера очень боялись в Ставрополе и Тифлисе. В сношениях с Петербургом он показал большую ловкость. Все его донесения туда были тщательно выглажены и имели много саркастического юмора и вообще оригинального. Он был плохой подчиненный и то, что он часто писал о своих непосредственных начальниках, никому другому не сошло бы с рук, а его донесения Государь читал с удовольствием, хохотал и приказывал военному министру разрешить или дать то, чего Раевский просит. Я должен сказать, что в этих донесениях не всегда была строгая правда; особливо с цифрами Николай Николаевич не церемонился. Однажды при мне он диктовал донесение, в котором, между прочим, говорил, что расстояние между двумя известными укреплениями 80 верст. Я как офицер Генерального штаба, счел своею обязанностью сказать, что тут только 35 верст. Он поглядел на меня серьезно и спросил: «От этого разве вас убудет, если я напишу 80 верст». — «Нет, конечно, но…» — «Итак продолжайте, — сказал он и потом с тою же серьезностью продолжал диктовать: — от Новороссийска до Геленджика 60 верст. Я ли не великодушен? Дарю вам 20 верст». А дело было в том, что ему нужно было доказать невозможность двинуться с отрядом от одного места в другое.
Раевский любил общество молодых людей, любил хороший стол и хорошее вино, в чем был и знаток, но легко обходился без всяких прихотей. Между молодежью он был весел, шутлив и никого не стеснял; несмотря на то, каждый из его веселых собеседников ни на минуту не забывал его служебного положения. Его все любили. Молодые офицеры, прикомандированные из гвардии и из армии для участвования в военных действиях, возвращаясь в Петербург, рассказывали об нем множество анекдотов, которые достигали самых высших сфер и придавали его фигуре какое-то фантастическое освещение. Впрочем, при его связях и родстве в высшем кругу, он хорошо знал все отношения лиц и всегда находил возможность услужить дядюшкам и тетушкам, доставляя награды их племянничкам. Безусловно похвалить этого, конечно, нельзя; но извинить можно только тем, что на Кавказе все и всегда делали то же самое.
Вот я много написал о личности Н. Н. Раевского; но чувствую, что не сказал довольно, чтобы обрисовать эту фигуру, оригинально и рельефно выдающуюся из толпы. Лично я ему много обязан. С самого начала нашего знакомства, он показывал мне особенное расположение, которое, постепенно увеличиваясь, дошло до какой-то отеческой нежности, хотя разность наших лет не так велика, чтобы я мог быть ему сыном.
Донесение о десанте на Туапсе сделано было очень ловко; картина десанта выставлена рельефно и яркими красками; приложены все расчеты войск по кораблям, порядок самой высадки; рассыпаны перлы похвал флоту и войскам, но ни слова не упомянуто о самом начальнике отряда. В Петербурге все, начиная от Государя, были довольны. Раевский вошел в моду и сделался популярен. Государь пожаловал ему чин генерал-лейтенанта и орден Белого Орла. Вместе с донесением Раевский послал письмо военному министру князю Чернышеву, в котором просил для пользы службы о производстве меня в подполковники. Высочайший приказ о моем производстве подписан 11 июня 1838 года. Обе эти награды военный министр сообщил Раевскому с особенным фельдъегерем.
Здесь кстати будет сказать несколько слов о новой личности, с которою я познакомился. Это был Лев Сергеевич Пушкин, младший брат великого поэта, известный более под именем Левушки. В то время он был капитаном, состоял по кавалерии и при генерале Раевском, с которым был в дружеских отношениях. В литературном кружке, где были лучшие тогдашние молодые писатели, личность Льва Пушкина была охарактеризована двумя стихами:
А Левушка наш рад,
Что брату своему он брат.
Между братьями было большое наружное сходство, кроме цвета кудрявых волос на голове: у поэта они были черные, а у брата почти белые. Поэтому он называл себя белым арапом. Лев Пушкин был хорошо образован, основательно знал французскую и особенно русскую литературу; сочинения своего брата он знал наизусть и прекрасно их читал. Вообще он имел замечательную чуткость к красотам литературы. Он был приятный и остроумный собеседник; искренняя веселость, крайняя беззаботность и добродушие невольно привлекали к нему; но нужно было его хорошо узнать, чтобы другие недостатки и даже пороки не оттолкнули от него. Он слишком любил веселую компанию, пил очень много; но я не видал его пьяным. Образ жизни вел самый беспорядочный и даже выдумывал на себя грязные пороки, которых, может быть, и не имел. Общество великосветской молодежи втянуло его с детства в свой омут и сделало его каким-то российским кревё[74]. Впоследствии он был членом Одесской таможни, женился и стал вести порядочную жизнь. Последнему желал бы верить, потому что чувства добра и чести в нем не заглохли под корою легкомысленной распущенности нравов.
Пушкин был почти неразлучен с генералом Раевским. Последний был большой мастер утилизировать людей, но не мог заставить Пушкина заниматься чем-нибудь серьезно, кроме писания под его диктовку. Кажется, в Нижегородском драгунском полку он был его адъютантом; по крайней мере, об этой эпохе он шутя говорил: «Когда мы с генералом Раевским командовали Нижегородским драгунским полком». Если это правда, то я сомневаюсь в особенном благоустройстве того полка.
Однообразие бивуачной жизни во время постройки укрепления было в этом году еще более томительно, чем в предшествовавшем. При отряде было не так много лошадей, и они довольствовались привозимым на суднах прессованным сеном. Фуражировок, которые разнообразили бивуачную жизнь, совсем не делалось. Скука и недостаток движения имели влияние на здоровье войск, особливо когда начались летние жары и неразлучные с ними перемежающиеся лихорадки. Место, занятое лагерем, особливо по берегу Туапсе, было покрыто лесом и густыми кустами. Когда все это было вырублено и местность обнажена на ружейный выстрел от засеки, солнечные лучи потянули миазмы из сырой почвы и особенно усилили лихорадки. Это же было и в последующие годы, и чем южнее, тем болезни делались упорнее. В 1837 году отряд, под личным начальством барона Розена, занял и выстроил укрепление при устье Мдзымты, в земле джигетов. Из этого отряда едва ли третья часть вернулась, остальная сделалась жертвою климата вредного на реке Мдзымте и еще более губительного в Поти, где был устроен общий для отряда госпиталь. Он был снабжен всем для 600 больных, а их бывало до 1500. Врачи терпели столько же, как и больные. Были случаи, что из всего медицинского персонала оставались на ногах фельдшер и цирульник. Первый визитировал больных, варил для всех укрепительную микстуру (mixtura roborans, которую солдаты называли рубанец) или же делал порошки такого же невинного свойства. Выбор одного из этих лекарств предоставлялся больным. Их разносил по палатам, в ведре и мешке, цирульник, человек сурового нрава, исправлявший должность всех фельдшеров и потому не позволявший больным долго его задерживать. Мне это рассказывали два очевидца, бывшие в то время солдатами и находившиеся за болезнью в Потийском госпитале, и, однако же, они оставались живыми. Выздоравливали и другие. Это, однако же, никак не говорит в пользу наших госпиталей, особенно на Кавказе, Полковые лазареты большею частью были несравненно лучше. Полковым командирам давались большие средства для их содержания и, при внимании главного начальства, между полковыми командирами являлось соревнование в улучшении лазаретов и содержании больных. Раевский мне рассказывал, что во время войны в Азиатской Турции (1828–1829 гг.) у них однажды долго не было при войсках маркитантов, так что и в Главной квартире не было бутылки вина. Вдруг приехал как-то маркитант Нижегородского драгунского полка и привез несколько дюжин бутылок хорошего портвейну. Раевский купил все вино и приказал давать его выздоравливающим в лазарете. Главнокомандующий присылал к нему просить для себя хотя одну бутылку. Раевский отвечал, что вино назначено исключительно для выздоравливающих в его лазарете и что постороннее лицо может получить его не иначе, как поступивши в его лазарет. Правда, что это было в то время, когда Раевский был в большой милости у Паскевича. И, несмотря на щедрые средства, которые давались на полковые лазареты, их содержание обходилось гораздо дешевле гошпиталей, которые издавна были излюбленным поприщем грабительства бесчисленного множества учреждений и лиц, начиная с комиссариатского департамента до смотрителя гошпиталя.
Когда лагерь вполне устроился и окружился прочною и высокою засекою, горцы оставили нас в покое. Только изредка, по ночам, они подползали и делали несколько выстрелов безвредных, но производивших тревогу в лагере. Впрочем, такие ночные тревоги часто происходили и не от горцев, а от светящихся бабочек, которых прерывчатый свет аванпосты принимали за сигналы горцев и открывали ружейный огонь по всей линии. Мирных сношений с горцами у нас совсем не было; лазутчики говорили, что кругом лагеря строгие караулы и всем изменникам назначена беспощадная смерть. Однако же не только лазутчики, но и наши пленные часто проходили безнаказанно. Некоторые из пленных по десятку лет находились у горцев, терпели большую нужду и дурное обращение и теряли надежду когда-нибудь избавиться от плена. Неожиданное появление русского отряда на Туапсе оживило их. Впрочем, был и добровольный выходец. Однажды поднялась частая пальба в цепи. Из лесу показался днем человек, которого приняли за горца. Это был старик за 80 лет, едва прикрытый рубищем. Он был родом из Крыма и провел 68 лет в тяжкой неволе. Старик почти одурел и рассказывал, что хозяин отказался его кормить и выбросил его на волю. Конечно, ни одна наша пуля в него не попала, но старик упал на камни и рассек себе колено, отчего и умер, прожив в лагере недели две. Забавно было слышать, с каким участием он уговаривал нас уходить скорее, пока крымский хан не узнал: иначе он ни одного из нас живым не выпустит.
После нового года мы приступили к составлению проекта военных действий и смет на 1840 год. Экспедиция предполагалась сухопутная, в земле натухайцев. Сообщения Черномории с Анапою производились только через Бугазский пролив и по песчаной Джиметейской косе. Переправа через пролив, составляющий главное устье Кубани, производилась очень неудобно и небезопасно на паромах; затем 20 верст нужно было ехать по сыпучему песку вдоль самого морского берега. Г. Раевский, желая избегнуть этого неудобного пути и вместе обезопасить анапское поселение, предположил устроить новое сообщение внутри края, избрав удобное место на Кубани, прикрыть переправу укреплением и выстроить промежуточное укрепление между тет-де-поном[75] и фортом Раевский. Таким образом, Анапа и Новороссийск имели бы обеспеченное и прочное сообщение с землею черноморских казаков, сообщение, могущее сделаться и торговым путем, которому Раевский упорно предсказывал блестящую будущность. Кажется, в Петербурге разделяли эти надежды, как можно думать по названию, данному этому рождающемуся заведению самим Государем и по щедрым средствам, назначенным для его развития.
Избрание места переправы через Кубань было возложено на меня, и я исполнил его еще в июле 1839 года. Это было нелегко. Переправу через Кубань везде можно устроить; но по обе стороны реки, почти от Екатеринодара до устья, тянется полоса низкой местности, заливаемой водою и поросшей камышом. В 1835 году генерал Вельяминов поручил находившемуся при нем адъютанту военного министра барону Вревскому Павлу Александровичу найти более удобную переправу через Кубань поблизости Анапы, для возвращения оттуда отряда в Черноморию, в глубокую осень. Барон Вревский избрал место, где от главного русла отделяется рукав, Джига. Против этого места, на возвышенном берегу, находился пост Новогригорьевский. Часть отряда действительно прошла там, но большая часть тяжестей направилась по старой, неудобной дороге через Бугаз. Я осмотрел подробно все эти места и нашел их во всех отношениях неудобными. В дальнейших разысканиях мне помог Черноморского казачьего войска полковник Табанец, хромой старик, пришедший урядником из Запорожья, в 1793 году. Он указал мне место в 70 верстах от Джиги, где отделяется от Кубани Вороной Ерик. Это урочище называется у казаков Варенникова Пристань и находится в пяти верстах от Андреевского поста или Петровской почтовой станции. В то время был разлив Кубани; пространство между постом и Кубанью было залито водою, так что мы в каюке могли доехать почти до реки, которой только берег несколько возвышался над водою. Со мною был майор корпуса путей сообщения Лобода. Мы переправились на баркасе с десятью пластунами на другую сторону, покрытую лесом, и версты две брели по воде, чтобы высмотреть место, удобное для устройства укрепления. Иногда вода доставала мне до груди; бедный же Лобода, малого роста, должен был идти по шею в воде. Лесу, кажется, конца не было. Я влез на высокую вербу и увидел, что мы не только близ сухого берега, но и не более полверсты от черкесского аула (мы взяли слишком вправо). В том же месте, где мы переехали через реку, полоса леса была менее полуверсты шириною, а за ней возвышается местность. Набросав глазомерно всю видимую местность, я возвратился благополучно и незамеченный горцами на нашу сторону. Г. Раевский был очень доволен моей рекогносцировкой и выбором и тотчас же начал диктовать Пушкину представление военному министру. Конечно, там было и покорение натухайцев, и направление торговли из Северного Кавказа через Новороссийск; но каково было мое удивление, когда Пушкин прочел мне проект донесения, где сказано, что я выбрал место переправы на Джиге и что «это место в 1835 году было указано г. Вельяминову адъютантом вашего сиятельства бароном Вревским». «Ваше превосходительство, помилуйте: да Варенникова Пристань в 76 верстах от Джиги; там отделяется Вороной Ерик, а не Джига». — «Любезный друг, — сказал Раевский, с невозмутимою серьезностью поправив очки, — вы темный человек. Вороной Ерик все равно что Джига. Вревский объяснит это Чернышеву, и тот будет одобрять мой выбор, потому что его адъютантом он указан». Что было возражать против такой логики? Так и пошло представление. Успех его превзошел наши ожидания. С фельдъегерем мы получили уведомление, что одобрено это предположение и приказано послать специалистов для составления подробных планов и смет дороги и постов от Андреевского поста, и для окончательного выбора места к постройке на правом берегу укрепления, прикрывающего переправу.
Все это думали сделать в 1840 году; но неожиданные несчастные события заставили отложить эти предположения.
Зима 1839–1840 годов была сурова: Керченский пролив и весь Таманский лиман покрылись льдом, и сообщение свободно производилось в санях; но все зимовавшие в Керчи суда стояли неподвижно во льду. Пароходное сообщение с береговой линией можно было иметь только через Феодосию, которой рейд, довольно удобный, почти не замерзал. Конечно, можно бы спросить: отчего же штаб береговой линии не помещался по крайней мере в Феодосии? Ответ нетруден: Феодосия был мертвый город; он напоминал давно минувшее могущество Генуи и недавние разрушительные распоряжения графа Воронцова. В Новороссийском крае многое можно и нужно было сделать; жаль только, что граф Воронцов имел для благоустройства этого края расплывчатые идеи, которых исполнение, прикрытое фразами на европейский лад, принесло сомнительную пользу и существенный вред. Граф возлюбил Керчь и основал Бердянск. Для привлечения туда торговли и капиталистов он исходатайствовал значительные льготы и с большими пожертвованиями от казны, стараясь не только насильно привлечь туда и развить торговлю и промышленность, но и перевести туда разные казенные учреждения. Так, карантин, бывший в Феодосии и Таганроге, переведен им в Керчь; огромные казенные склады соли из Феодосии переведены с большими издержками в Бердянск. Карантин в Таганроге закрыт; а таможня, с учреждением первоклассной таможни в Керчи почти лишилась всякого значения. Все это убило Феодосию и много повредило Таганрогу. Последствия показали, что, несмотря на все эти меры, Керчь не сделалась важным торговым городом, а Бердянск далеко отстал от Таганрога и Ростова, находящихся при окончании Донской системы и на приморском краю огромного хлебородного района. Нужно ли говорить, что при выборе места для штаба береговой линии желания Раевского совершенно сошлись с видами графа Воронцова? Тогда между ними была полная гармония и частая дружеская переписка. — «Mon cher Пушкин, apportez moi la lettre de Worontzow a 18 pages»[76]. Письмо читалось во всеуслышанье. Оно было остроумно написано, прекрасным французским языком, хотя далеко не имело 18 страниц. Я уже, кажется, сказал, что расположение в Керчи штаба береговой линии сделало пользы городу едва ли не более всех данных ему льгот и привилегий.
Зимою Черное море бурно и небезопасно для плавания, особенно близ Восточного берега, не имеющего ни одного порядочного порта. Наша крейсирующая эскадра стояла в Сухуми, и поочередно суда ходили вдоль берега, особенно в южной его части. До Анапы почти ни один крейсер не доходил. Пароходы наши выжидали иногда по месяцу удобного времени, да и то нередко должны были проходить мимо некоторых укреплений по невозможности пристать к берегу. Поэтому все донесения с береговой линии приходили к нам редко и почти всегда случайно; из Абхазии же бумаги отправлялись через Тифлис и Ставрополь и приходили через месяц. Даже со Ставрополем прямое сообщение прерывалось иногда месяца на два, когда лед на Таманском лимане сделается ненадежным или взломается. В таких случаях мы ездили и направляли корреспонденцию вокруг Азовского моря через Ростов.
10 или 11 февраля мы получили известие о взятии горцами 7 февраля укрепления Лазаревского (на р. Псезуапе) и гибели гарнизона. Это известие получено через крейсер, бывший случайным очевидцем несчастного события и пришедший в Феодосию для отправления донесения в Керчь, по эстафете.
Это неожиданное событие произвело тяжелое впечатление на всех, особливо на г. Раевского, человека нервного и не отличавшегося особенною твердостью. Но он скоро оправился. — «C’est a present ou jamais, — сказал он мне, — nois aurons се qu’il nous faut. Gare a ces messieurs de Stawropol et de Tiflis! S’ils continuent de me faire leurs chicanes, je leurcasse le cou»[77]. На вопрос: «что бы я сделал в настоящем случае?» я отвечал, что донес бы военному министру очень просто о событии и прибавил бы следующее: в такой-то статье свода военных постановлений сказано, что к видам государственной измены принадлежит случай, когда комендант крепости не употребил всех мер к предохранению ее от взятия неприятелем или, при недостатке средств к защите, своевременно не доносил об этом начальству. Повергая себя правосудию Его Императорского Величества, я бы просил военного министра испросить высочайшее повеление на производство надо мной строжайшего следствия, чтобы подвергнуть заслуженному наказанию того, кто окажется виновным. Генерал Раевский посмотрел на меня внимательно, поправил очки, и несколько раз сказал с увлечением: «C’est се que je ferai!»[78], но он ничего этого не сделал, а продиктовал Антоновичу рапорт военному министру, в котором были фразы и тонкие намеки на то, что многие его представления, основанные на исключительном положении края, до сих пор остаются неразрешенными. Рапорт, по обыкновению, был послан военному министру с эстафетой, а кавказскому начальству по почте.
Жалобы г. Раевского были совершенно справедливы. У нас велась бесконечная переписка о недостаточности войск для обороны укреплений, о неимении подвижного резерва, из которого бы можно было подкреплять слабые или угрожаемые пункты, и для движений внутрь края, без чего приходилось ограничиваться бесплодной пассивной обороной, и наконец, о чрезвычайной негодности ружей и артиллерии. Первые были кремневые, тульские, прослужившие лет по 25; последние разных калибров и арсеналов, чугунные, служившие с 1813 года; а лафеты деревянные были до того гнилы, что рассыпались нередко после нескольких выстрелов. К этому нужно прибавить, что на вооружении было много полупудовых коротких единорогов, выведенных из употребления потому, что при стрельбе боевыми зарядами, они часто опрокидывались с лафетом. И все это было там, где укрепления полевые, защищаемые одною или двумя ротами чрезвычайно слабого состава, предоставлены сами себе, без всякой надежды на помощь, в крае враждебном и при беспрерывной опасности со стороны неприятеля, о замыслах которого гарнизоны не могли иметь никаких сведений.
Можно было предвидеть, что неожиданный успех и особливо взятая добыча возбудят горцев к дальнейшей предприимчивости. Все укрепления на береговой линии были в том же положении, как Лазаревское. Везде гарнизоны были ослаблены жестокими болезнями и неестественным порядком жизни и службы. Все ночи гарнизон проводил под ружьем, ежеминутно ожидая нападения, и ложился спать только когда совсем ободнеет и обходы осмотрят ближайшие окрестности. Если к этому прибавить скуку, отсутствие женщин, недостаток движения, редкость свежего мяса и овощей, станет понятным, что роты доходили до половины своего состава и даже менее. Надобно еще удивляться, что войска при таком страшном положении нигде и никогда не теряли бодрости и нравственной силы. Дисциплина везде соблюдалась строго, но побеги к горцам были, к сожалению, не редки. Мой почтенный сослуживец, М. Ф. Федоров, со слов генерал-майора фон Бринка, поместил в июньской книжке «Русской старины» 1877 года статью о взятии Михайловского укрепления. В этой статье сказано, между многими другими неточностями, что «горцы получали самые верные сведения о положении наших гарнизонов от поляков-перебежчиков». Против этого я должен протестовать. Польская национальность никогда не была для меня симпатичною, но на Кавказе я встречал множество поляков, в разных чинах и положениях, которым готов был от души подать дружескую руку. Поляков в войсках береговой линии, офицеров и солдат, было более 10 %. Беглецов к горцам было между поляками соразмерно не более чем между русскими; сообщать же сведения могли бы как те, так и другие, если бы горцам нужны были эти сведения. С гор, которые возвышались над укреплениями в расстоянии 250 сажен, а иногда и менее, они могли видеть все, что делается в укреплении до малейшей подробности.
Была очевидна настоятельная потребность иметь вблизи свободные войска для подкрепления гарнизонов наиболее угрожаемых пунктов. Мы только что получили от военного министра уведомление о высочайшем утверждении наших предположений на 1840 год, при чем в числе войск нам назначена была из 5-го корпуса, стоявшего в Крыму и Одессе, бригада 15 пехотной дивизии с артиллерией. Эти войска должны были прибыть из Севастополя на Восточный берег не ранее половины мая. Генерал Раевский приказал мне ехать в Ставрополь и просить генерала Граббе, чтобы он, в виду крайней нужды, приказал немедленно двинуть Тенгинский и Навагинский полки с артиллерией в Анапу, в распоряжение начальника береговой линии.
Переезд через Керченский пролив был невозможен, и я поскакал на перекладных в Ставрополь кругом Азовского моря.
Генерал Граббе принял меня очень ласково, долго говорил о положении дел и разрешил представление Раевского. На третий день я отвез в Екатеринодар его приказание войскам двинуться в Анапу, а сам возвратился в Керчь. Оттуда я поскакал в Феодосию, где меня ожидал пароход «Молодец», на котором я тотчас отправился в Анапу. Туда уже пришел ближайший батальон Тенгинского полка. Ночью я взял на пароход две роты, отвез одну в форт Вельяминовский, другую в укрепление Михайловское. Это были, по моему мнению, самые опасные пункты. К сожалению, этим усилением мы их не спасли, а только увеличили число жертв.
С береговой линии получались донесения одно другого тревожнее. Волнение охватило весь край, во многие местах образовались огромные сборища горцев. 29 февраля они взяли укрепление Вельяминовское. Генерал Раевский, донеся об этом, отравился на пароходе по береговой линии, несмотря на то, что погода в море была очень бурная. Меня он оставил в Керчи, дав предписание распоряжаться от его имени без всякого ограничения, во всех случаях, где экстренность обстоятельств того потребует.
Через несколько дней по отъезде г. Раевского, получено приглашение ему приехать для объяснений по службе в Тамань, куда прибыл генерал Граббе. Я тотчас же туда отправился. Г. Граббе принял меня серьезно и тотчас же приступил к делу. Он объявил мне, что счел нужным отложить всякие предприятия на береговой линии до особенного высочайшего повеления и потому остановил движение войск в Анапу. При этом он произнес длинный монолог своим театральным тоном, монолог, в котором были и справедливые мысли, но в куче фраз и общих мест. Видно было, что он написал в Петербург о необходимости скорее решиться на совершенное упразднение береговой линии, от которой можно ожидать только огромной и бесполезной траты в людях и деньгах. «Ошибочные системы, — сказал он мне, — тем особенно вредны, что, потратив на их исполнение много времени и материальных средств, не хотят покинуть их из опасения лишиться плодов принесенных уже жертв, и этим делают все более трудным возвращение с ошибочного пути. Я знаю, Николаю Николаевичу не понравится это мое мнение. Он держится римской политики: не ведет войны разом с двумя противниками. До сих пор была очередь Головина; теперь, вероятно, будет моя. Но что же делать? Государь решит!» — Я доложил, что г. Раевский не ожидал такого приказания об остановлении движения войск в Анапу и, сколько мне известно, считает немедленное прибытие на береговую линию единственным средством остановить успехи неприятеля и помочь остальным укреплениям, которые все находятся в одинаково опасном положении. Во всяком случае Раевский не мог дать мне никаких приказаний о том, как исполнить настоящее предписание его превосходительства; а как это исполнение потребует отмены многих распоряжений, то я просил дозволения его превосходительства доложить ему все, что считаю нужным сделать при настоящих обстоятельствах. Генерал Граббе выслушал меня внимательно и сказал: «Хорошо, я утверждаю все ваши предположения; предоставляю вам тотчас же привести их в исполнение и донести военному министру».
Много горьких мыслей преследовало меня на обратном пути из Тамани в Керчь. Я был уверен, что остановка движения полков на береговую линию будет гибелью, но должен был исполнить приказание командующего войсками Кавказской линии. Все распоряжения об отмене по всем частям приготовлений к экспедиции 1840 года потребовали нескольких дней усиленной работы штаба. Между тем с береговой линии приходили, косвенными путями и через лазутчиков, все более тревожные сведения о сборищах горцев. По обыкновению, сведения эти доходили до Керчи в преувеличенном виде; официальных донесений не было. Весна наступала, но погода стояла бурная и холодная. О генерале Раевском известно было только, что он взял на пароход из Анапы одну роту Навагинского полка и повез в укрепление Михайловское, у которого линия огня была очень обширна и потому необходимо было еще усилить гарнизон. С того времени в продолжении двух недель о генерале Раевском не было слуху. Я счел нужным донести военному министру о полученном мною приказании генерала Граббе и о сделанных мною распоряжениях. При этом я подробно изложил то, что представлял и генералу Граббе об опасном положении края и крайнем недостатке войск для остановления успехов горцев.
Рапорт мой был переписан, подписан и уже запечатан, когда я получил эстафету из Феодосии о взятии горцами 21 марта укрепления Михайловского, в котором было четыре роты гарнизона. Это известие поразило меня. Я часа два ходил по комнате и решился на крайнюю меру. Распечатав свое донесение военному министру, я своей рукой прибавил к нему post-scriptum, почти в следующих словах: «Рапорт мой был уже запечатан, когда я получил донесение о том, что 21 марта горцы взяли укрепление Михайловское. Все укрепления береговой линии в одинаковой опасности. Войск нигде нет, чтобы остановить успехи неприятеля. О генерале Раевском две недели не имею сведений; море очень бурно, сообщение с открытыми портами восточного берега невозможно. В таких крайних обстоятельствах я делаю следующие распоряжения: 1) прошу командира 5-го корпуса собрать бригаду 15 пехотной дивизии и ее артиллерию в Севастополь; 2) главного командира Черноморского флота и портов прошу вывести эскадру на рейд и, посадя десант, перевезти его к 10 апреля в Феодосию, 3) предписываю Симферопольской провиантской комиссии двинуть вместе с десантом двухмесячное продовольствие на судах в Феодосию, и 4) возобновляю все распоряжения, отмененные по приказанию генерала Граббе. Буду ждать генерала Раевского до 13 апреля в Феодосии. Если он к этому времени не приедет, считаю нужным двинуть отряд в Геленджик и, высадив войска, немедленно предпринять движение внутрь края для отвлечения неприятеля от предприятий против наших укреплений. Если в чем-либо ошибся, прошу снисхождения вашего сиятельства в виду того, что я не мог получить приказаний моего начальника, а обстоятельства крайние».
Курьер умчал мое донесение, а у меня закипела работа. Это было в 10 часов вечера, и к рассвету все распоряжения были сделаны и отправлены с курьерами в Севастополь, Николаев, Одессу, Херсон и Таганрог. Для выигрыша времени я представил начальнику Севастопольского порта, вице-адмиралу Авинову, копию моего рапорта главному командиру Черноморского флота и портов, адмиралу Лазареву, о выводе флота на рейд и перевозке десанта. Всем лицам и местам я писал, что отношусь к ним по крайним военным обстоятельствам и что обо всем я донес военному министру.
Это был один из выдающихся моментов моей жизни. Бессонная ночь, постоянное напряжение ума, самая смелость или, скорее, дерзость сделанного мною шага произвели во мне нервное возбуждение. Я целый день ходил у себя по комнате и думал о возможных последствиях. Ответственность меня не пугала: я боялся неудачи. Я был просто полковник Генерального штаба, даже без всякого официального титула, который бы сколько-нибудь делал понятными мои требования от лиц и учреждений, посторонних не только для меня, но и для главного кавказского начальства. Между тем вся эта сложная операция могла рухнуть, если хотя одно из этих лиц или учреждений откажется исполнить мое требование. Все меня знали; но этого недостаточно, чтобы, по моему требованию, израсходовать сотни тысяч рублей и сделать распоряжения, на которые нужно высочайшее повеление.
И следующие сутки я провел без сна, в тревожном ожидании. Поздно вечером курьер привез мне уведомление вице-адмирала Авилова из Севастополя, что, не ожидая распоряжения адмирала Лазарева, он приказал вывести эскадру на рейд и изготовить к принятию десанта. Начало хорошее. Вслед за тем другой курьер привез донесение Симферопольской провиантской комиссии о том, что суда будут зафрахтованы и двухмесячное продовольствие будет готово к отправлению с десантными войсками. Но будут ли войска?.. Прошло еще двое суток, и снова курьер от генерала Лидерса, из Одессы. Он уведомил, что направил бригаду 15-й дивизии в Севастополь, а артиллерии, расположенной в 150 верстах, приказал везти орудия и ящики на почтовых, а лошадей вести в поводу форсированным маршем, и что 9 апреля войска будут садиться на суда. Ух! Я не помнил себя от радости: остального я не боялся.
9 апреля я со своим штабом отправился в Феодосию, на одном из наших пароходов, а 10-го пришла эскадра с войсками. Бригадой командовал генерал-майор Румянцев. Я явился к нему и спросил его приказаний. Он руками замахал и сказал: «Я тут ничего не знаю: делайте как хотите».
До 13 апреля оставалось три дня. Я высадил войска на берег и расставил по горам часовых караулить пароход генерала Раевского. Но его не было, хотя море утихло и погода были прекрасная. 12-го вечером сделана диспозиция к посадке войск, и я донес военному министру, что утром 13-го эскадра снимается с якоря и идет в Геленджик. На рассвете мне дали знать, что в море виден пароход. Это был генерал Раевский, который, увидав эскадру в Феодосии, направился туда вместо Керчи. Это было как нельзя более кстати, потому что в тот же день получены были из Петербурга бумаги, которые заставили изменить все наши распоряжения. По донесению генерала Раевского о взятии Вельяминовского укрепления последовало высочайшее повеление возобновить укрепления Вельяминовское и Лазаревское и усилить все остальные укрепления на береговой линии. Для этого назначена была вся 15-я пехотная дивизия с артиллерией, четыре Черноморских пеших полка и один батальон Тенгинского полка. Для образования подвижного резерва на береговой линии приказано сформировать вновь четыре линейных батальона № 13–16, на полевом положении, разместив их: № 13 в Анапе, № 14 в Новороссийске, № 15 в Геленджике и № 16 в Сухуми.
Генерал Раевский отправил эскадру за остальными войсками в Севастополь, а сам остался в Феодосии, ожидая сбора отряда. Он одобрил все мои распоряжения, хотя после я узнал стороною, что ему неприятно было то, что я без него вошел в сношение с военным министром. В продолжении моей долговременной военной службы я очень редко видел трусов против неприятеля, зато почти не видал начальника, который бы не боялся своих подчиненных. В 1872 году я поторопился купить портрет императора Вильгельма в гражданском костюме: честный старик не боялся прятаться за Мольтке и Бисмарка. Мне вспомнился по этому случаю один исторический анекдот. В 1814 году, после взятия Парижа, за обедом и после многих тостов, Блюхер похвалился, что сделает такую штуку, какой никто другой сделать не может, а именно: поцелует свою собственную голову. По просьбе присутствующих, старый гусар, известный у немцев под именем генерала Vorwarts (вперед), встал, подошел к своему начальнику штаба, Гнейзенау и поцеловал его в голову. Неизвестно, нашелся ли другой такой храбрец между присутствующими…
У нас требуется от начальника штаба полное самозабвение. Он может отвечать за ошибки, но успех сполна принадлежит начальнику, какое бы ни принимал в нем участие его начальник штаба. Я знал многих умевших стать на высоту этой трудной роли. Но да позволено им будет, хоть через несколько десятков лет, вспоминать об императоре Вильгельме и генерале Блюхере…
В Феодосию приехал неожиданно генерал Головин, возвращавшийся из Петербурга, куда ездил благодарить Государя за введение гражданского управления в Закавказском крае[79]. Гражданское управление ввести в Грузию было нужно; в Имеретии, Карабахе, Кубанской и Армянской областях возможно; в Джаро-Белоканской области, в Талышах и в Самурском округе — весьма сомнительно, а в разных провинциях Южного Дагестана, населенных горцами воинственными, дикими и не понимающими другого закона кроме силы, — формы гражданского управления, с чиновниками во фраках, были странною несообразностью. Сенатор барон Ган, которому поручена была эта операция, не знал ни края, ни народных обычаев, не хотел слушать мнения других, даже Головина, главноуправляющего краем и, в год кончив эту канцелярскую работу, уехал в Петербург, наделив край конституцией своего изделия.
С генералом Головиным был его обер-квартирмейстер, генерал-майор Менд, человек не без способностей и образования, но заносчивый и крайне несимпатичный. Однажды вечером генерал Раевский послал меня доложить корпусному командиру одну длинную записку по разным предметам. Головин квартировал в Феодосии, а он на корабле «Силистрия». Было часов 9 вечера, когда я вошел в дом, занимаемый Головиным. Через несколько пустых темных комнат я дошел наконец до кабинета, в котором светился огонь. Там я нашел Головина и Менда за столом, а перед ними Томазини, феодосийского жителя сомнительной национальности. Оказалось, что Головин и Менд решили, что на береговой линии все постройки должны быть каменные, во избежание пожара, и Томазини великодушно предлагал им доставлять керченский камень на своих судах и во все места береговой линии, по одному рублю серебряному за штуку (около 300 куб. вершков). Я застал только заключительную фразу Головина: «Итак мы согласились в цене, а о других условиях поговорим завтра». К счастью, вся эта непрактическая затея не состоялась к великому огорчению Томазини, который нажил бы тут сотни тысяч, без всякой пользы для укреплений береговой линии.
Генерал Головин приказал мне читать записку. Мы сели втроем за небольшим круглым столом. Не успел я прочесть двух страниц, как услышал сильный храп. Менд, вероятно привыкший к такой особенности, стал говорить однообразным голосом: «Не останавливайтесь, продолжайте читать; я слушаю». Когда я кончил и замолчал, Головин всхрапнул и сказал: «Скажите генералу Раевскому, что я переговорю с ним об этом завтра». Однако же это был человек умный, очень хорошо образованный, честный и добрый…
Генерал Головин пожелал видеть и приветствовать войска. С Кавказа прибыли в то время только четыре Черноморских казачьих полка и саперы. Генерал Граббе задержал Тенгинский батальон под предлогом необходимости для него устроиться и укомплектоваться после потерь прошлого года. Навагинский полк он перевел совсем из Черномории во Владикавказский округ.
Я выстроил наличные войска к смотру в таком порядке, какой дозволяла местность и самый состав отряда. Войска действительно имели вид добрый: прибывшие из 5-го корпуса были рады походу, который хотя на одно лето освобождал их от каторжной работы в Севастополе, от неизбежных учений и смотров, давал им более свободы и лучшее продовольствие. Недовольны были только старшие начальники, которые были до того отуманены формалистикой, что искренне сочувствовали знаменитым словам: la guerre gate le soldat[80]. День был жаркий. Войска были, конечно, в походной форме. Сам г. Раевский явился в сюртуке и шарфе, хотя сюртук был летней шерстяной материи, шаровары кисейные, и шашка через плечо. Он мастерски умел соединить личную угодливость с полным своеволием. Генерал Головин проехал по фронту и каждой части сказал доброе, радушное приветствие. Когда он выразил Раевскому свое полное удовольствие, тот неожиданно сказал: «Ваше высокопревосходительство, кажется, довольны. Позвольте просить для меня награды». — «Николай Николаевич, вы знаете, что я высоко ценю ваши заслуги и сочту долгом ходатайствовать перед Государем Императором; сам же я не имею власти наградить вас по заслугам». — «Нет, ваше в-во, милость, которую я у вас прошу, совершенно от вас зависит». — «В таком случае я заранее согласен исполнить ваше желание». — «Позвольте мне снять сюртук. Я задыхаюсь, у меня грудь раздавлена зарядным ящиком в 1812 году». Не успел старик Головин дать согласие, как Раевский уже явился в своей обыкновенной форме, т. е. в рубахе, с раскрытой загорелой грудью и, в довершение картины, ординарец его, линейный казак, сунул ему в руку закуренную трубку. В таком виде он сопровождал своего корпусного командира до конца смотра. Надобно сказать, что этот не совсем приличный фарс, сделал, на первых порах, фигуру Раевского очень симпатичною между солдатами и молодыми офицерами новых войск.
Наконец был получен ответ военного министра на мое донесение. Оказалось, что Государь Император принял его очень милостиво и Государь в то самое время признал немедленную высадку отряда на Восточный берег совершенно необходимою для остановления успехов неприятеля. Государь думал сделать это в Новороссийске, но признал, что выбор Геленджика был целесообразнее. Поэтому Государь, утвердив все мои распоряжения, приказал объявить мне совершенное высочайшее удовольствие за отличную, заслуживающую полной похвалы, распорядительность к усиленной обороне Черноморской береговой линии. Военный министр сообщил эту высочайшую волю в предписании от 16 апреля 1840 г. № 215. Однако же вместо того, чтобы отправиться 13 апреля, мы пробыли в Феодосии до 8 мая. Наконец, остальные войска прибыли из Севастополя, все распоряжения были кончены, и эскадра подняла якорь. К счастью, предприимчивость горцев получила другое направление: 2 апреля они взяли укрепление Николаевское, которое не было потом возобновлено. Хочется думать, что убедились в совершенной нелепости Геленджикской кордонной линии, от которой осталось только укрепление Абин, без всякого смысла и значения. 26 мая горцы атаковали и это укрепление, но были отражены с большой потерей. Этим кончились все наступательные предприятия горцев в том году.
Корпусный командир со своей свитой, Траскин, приехавший в Феодосию накануне нашего выхода, и генерал Раевский со штабом поместились на корабле «Силистрия». Эскадрою командовал адмирал Лазарев, а начальником штаба на его эскадре был по-прежнему Корнилов, уже в чине капитана 1-го ранга и флигель-адъютанта. Командиром корабля «Силистрия» был П. С. Нахимов, с давнего времени капитан 1-го ранга.
Утром 10 мая эскадра встала на якорь у устья Туапсе. Грустный вид представляло разоренное горцами укрепление Вельяминовское. Деревянные строения были сожжены; из-за бруствера возвышались только обгорелые деревья без листьев. Горцев нигде не было видно, но они могли скрываться за бруствером укрепления, находившегося на возвышенности, и потому не подвергались огню артиллерии с моря. Пока делались приготовления к десанту, я влез на салинг грот-мачты, чтобы лучше рассмотреть внутренность укрепления. Хотя и эта высота оказалась недостаточною, но я вполне убедился в том, что укрепление совершенно пусто: на сучьях обгорелых деревьев преспокойно сидело множество ворон и галок. Я поспешил на ют сообщить генералу Раевскому это открытие, позволявшее сделать десант без всякого шума. Я застал его разговаривающим с адмиралом Лазаревым. Едва ли не в первый и в последний раз Раевский серьезно рассердился на меня за этот доклад. — «Любезный друг, — сказал он, — не могу я подвергать опасности отряд потому, что вы видели каких-то птиц». После того, наедине, он объяснил мне, что я человек темный, что я не понял очень простой вещи: шум нужен не против горцев, а по политическим соображениям. Одним словом, десант произошел по-прежнему, т. е. перед посадкой войск на гребные суда и движением к берегу, морская артиллерия громила пустой берег из 300 орудий, в продолжении четверти часа. «Почто гибель сия бысть?» А что я темный человек, в этом я и сам убедился, потому что все были довольны. По диспозиции отрядом командовал начальник дивизии, генерал-адъютант Гасфорт, авангардом — Менд, правым прикрытием — Троскин; разным выдающимся лицам сухопутного и морского ведомств придуманы были назначения, иногда фантастические. Вышел комический случай. Укрепление предположено штурмовать по высадке 2-го рейса, целою бригадою, которая должна была выстроиться на берегу у подножия холма. Стрелковою цепью командовал старый кавказец, майор Лико. Ему был дан сигнал подвинуться вперед, чтобы очистить место для войск. Он это исполнил, но тогда уже очутился на близкий ружейный выстрел от укрепления. Недолго думая (как сделал бы и всякий другой), Лико двинулся прямо на укрепление. Раевский предположил въехать туда с передовыми штурмующими колоннами. Видя, что весь эффект расстроен, он поскакал прямо в укрепление, в рубахе и с трубкой в зубах. Когда я это увидел, то обратился с просьбой к г. Гасфорту двигать скорее пехоту, потому что мы так долго стояли на берегу, что неприятель мог, в самом деле, занять укрепление. Г. Гасфорт вышел на середину, скомандовал: «Смирно. Батальон на плечо!» Все это повторялось по уставу всеми частными начальниками в известные промежутки времени, а Раевский был уже у подножия укрепления. Зная, что дальнейшая узаконенная процедура будет еще продолжительна, я подбежал к батальону Литовского полка, вынул шашку и закричал: «Вперед, ребята, генерал в опасности!» Батальон побежал за мною, но уже Раевский был в укреплении, где не оказалось ни одного горца. Генерал Гасфорт был мною очень недоволен.
В укреплении, на грудах мусора и углей, мы нашли 40 человеческих остовов. Это были остатки несчастного гарнизона. Мы их похоронили с честью в общей могиле.
Однако же при этом мирном десанте у нас было 2 или 3 раненых. Генерал Менд забрался слишком далеко с авангардом в лес и, вероятно, наткнулся на несколько человек горцев; это дало некоторую военную окраску всему этому делу.
На другой день ушел флот и уехал корпусный командир, которого г. Раевский провожал до Сухуми на пароходе. Начальником отряда остался г. Гасфорт. Здесь я должен сказать несколько слов об этой личности, игравшей в свое время довольно выдающуюся роль.
Я помню Гасфорта полковником генерального штаба, в 1826 году, в Главной квартире 1-й армии. Он имел славу одного из лучших офицеров этого ведомства. В конце 30-х годов он был начальником штаба 5-го пехотного корпуса; в 1839 году произведен в генерал-лейтенанты и поменялся местами с начальником 15-й пехотной дивизии, генерал-лейтенантом Данненбергом. Он был почти вдвое старше меня летами. В молодости я его лично не знал и, встретя в 1840 году, ломал себе голову, чтобы объяснить себе его прежнюю славу. Это был остзейский немец в полном смысле слова, по наружности, манерам, складу ума и характеру. Все это было не крупно, но прилично и как будто заставляло чего-то ожидать, хотя позади этой декорации не оказывалось ничего, кроме уменья жить с людьми и пользоваться своими связями, чтобы эксплуатировать свое служебное положение. Он был вдов, но в глубокой старости и почти слепой женился во второй раз на 17-летней девице. Когда Западная Сибирь избавилась наконец от своего полудержавного проконсула князя Петра Дмитриевича Горчакова, все пустились в догадки: кто будет назначен генерал-губернатором, и все удивились, узнав, что на это важное место, требовавшее большой энергии и местных сведений, назначен генерал Гасфорт…
По возвращении Раевского сделаны были все распоряжения для десанта половины отряда в Псезуапе. Это выполнено 22 мая, безо всякой потери, хотя не без грома морской артиллерии. В высочайшем повелении о возобновлении укрепления Лазаревского приказано было г. Раевскому сделать движение внутрь края, для наказания горцев, и уничтожить окрестные аулы. Движение это предпринято 28 мая. Накануне я пошел со зрительной трубой на бруствер укрепления, чтобы, сколько возможно, ознакомиться с местностью и сделать предположения о предстоящей движении. Я и не заметил, что сзади подошел ко мне Гасфорт, которому Раевский сказал, что ему поручает командование отрядом в этом движении, но что сам будет находиться при отряде. «Что это вы делаете?» — «Смотрю местность, по которой мы завтра будем двигаться». — «У вас, на Кавказе, вошла в обычай нерациональная тактика, которую пора изменить. Я не намерен двигаться постоянно всем отрядом, а прошедши 4 или 5 верст, оставлю репли[81], один батальон с двумя орудиями, а потом, отошедши еще столько же, другое репли и т. д. Таким образом мои движения будут свободны, и тыл вполне обеспечен». — «А не может ли случиться, что на обратном пути вы не найдете которого-нибудь из оставленных репли? Ведь о неприятеле мы не имеем ровно никаких сведений; а к нему, кажется, нельзя иметь такого пренебрежения». — «Вы так думаете?» И вслед за тем генерал Гасфорт пустился в длинные рассуждения, которые показали только, что он ни края, ни горцев, ни горной войны совсем не знает. Я побежал к Раевскому. — «Ваше превосходительство, Гасфорт хочет изменить тактику Кавказской войны». Когда я рассказал наш разговор, Раевский в досаде сказал: «Любезный друг, к чему вы пускаетесь в такие объяснения с этим… господином! Напишите для завтрашнего дня глупейшую диспозицию, в которой бы все движения были в точности определены, а если встретится необходимость что-либо изменить на месте, то чтобы спрашивали моего разрешения. Диспозицию я подпишу». На другой день Гасфорт спросил меня: «Что, у вас всегда пишут такие диспозиции?» — «Нет, ваше превосходительство, только когда генерал Раевский признает это нужным».
Мы обошли кругом устья Псезуапе верст на пять и сожгли десяток аулов. Горцев было немного; у нас ранены лекарь и пять рядовых. Много было сцен комических, которые совестно рассказывать.
Командование отрядом на Псезуапе поручено было командиру Замосцского егерского полка, полковнику Семенову, а генерал Гасфорт возвратился с одним полком в укрепление Вельяминовское.
Бруствера укреплений остались почти целыми, и это очень облегчило работу. Строения для гарнизонов и все снабжение были доставлены вовремя; но зато болезненность, особливо в крымских войсках, сильно стала развиваться с наступлением жары. Г. Раевский несколько раз просил Гасфорга избавить войска от учений на солнце, чтобы сберечь здоровье людей, на которых лежали крепостные работы, но это оказалось невозможным: одиночные учения продолжались ежедневно. Было забавно и жалко видеть, как люди разбегались с ученья, лишь только показывался пароход Раевского. Это заставило последнего приказом строго воспретить всякие фронтовые учения без его особенного дозволения.
Военные действия во все это лето были совершенно ничтожны, исключая того, что горцы бомбардировали укрепление Навагинское из двух орудий, поставленных на ближайших высотах. Они сделали до 150 выстрелов ядрами, пробили в нескольких местах казармы, но людям никакого вреда не сделали. Воинским начальником был подполковник Посыпкин, из солдатских детей, старик усердный и опытный; но героиней оказалась его супруга, которая во все время бомбардирования прогуливалась по банкету под зонтиком. Государь произвел мужа в полковники. Государыня пожаловала жене дорогой фермуар, а сына, 7-ми лет, приказано принять в Морской корпус и доставить в Петербург на счет казны.
Генерал Раевский отправился на пароходе по береговой линии, из Керчи послал интересное обозрение и поспешил в Таганрог, где нужно было распорядиться заготовкой и доставкой материалов для усиления всех укреплений и постройки везде каменных пороховых погребов. Проект всех этих работ сделан был военным инженер-подполковником Постельсом, которого, при случайном проезде через Керчь, Раевский силой задержал у себя и донес об этом военному министру. Постельс служил в Севастополе и был, конечно, очень рад своевольству своего нового начальника. Это был очень хороший инженер и честный человек. Впоследствии он был начальником инженеров на Кавказе. Кроме его и меня, с Раевским были флигель-адъютанты полковники Крузенштерн и Баратынский и большая свита молодежи. Наше прибытие сделало в Таганроге большое движение. Там строились здания, приобретались строительные материалы для береговой линии и заготовлялся каменный уголь для наших пароходов. Генерал Раевский был для города дорогой посетитель. Градоначальником был тогда тайный советник барон Франк, бывший адъютантом графа Воронцова и давнишний знакомый Раевского. Город был им доволен, а он, кажется, был особенно доволен нашим подрядчиком, Ставром Григорьевичем Вальяно, довольно богатым помещиком, для которого поставка на береговую линию сделалась как бы монополией. Все это не помешало барону Франку быть уволенным от службы по ревизии сенатора Жемчужникова, а Ставру Григорьевичу потерять все почти свое состояние, благодаря ловким распоряжениям нашего инженер-капитана Компанейского, заведовавшего работами и заготовлениями. Компанейский был сын крещеного жида, инженер посредственный, но человек практический, деятельный и без всякой совести. Нам предстояло заключить дополнительный контракт с Вальяно более чем на полмиллиона, а денег у нас не было ни гроша. Это не затруднило Раевского: он дал нечто вроде предписания барону Франку выдать в его распоряжение 128 тысяч рублей на задатки из карантинной суммы и донес об этом военному министру. Конечно, деньги были тотчас возвращены.
На другой день приезда мы торжественно обедали у барона Франка, на третий Вальяно дал Балтазаров пир, на котором дам не было, а Раевский присутствовал в своем обыкновенном костюме. Но мне было не до того. Все это время я возился с инженерными ведомостями и с составлением чернового контракта, где определение общей суммы заготовления и перевозки я должен был назначить по своему соображению. Когда черновой контракт был готов, я пошел доложить его генералу Раевскому, которого нашел за чашкой кофе на балконе и в приятной беседе. — «Любезный друг, пишите вы ваши папиры как знаете; а когда будет контракт переписан, подайте подписать». Подписал он не читая и даже не спросил о количестве назначенной суммы. Ни ему, ни мне не приходило в голову, чтобы такой порядок был ненормальным. Оба мы считали себя выше всякого подозрения в грязном стяжании. Забавно было видеть Крузенштерна, человека довольно мелочного. Он флигель-адъютант Е. И. В., пируя у барона Франка и у Вальяно, делался как бы участником в темном деле. Это его, видимо, мучило. Баратынский, совсем напротив, держал себя просто и без всякой чопорности. Мне показалось, что Постельс был не доволен своею ролью. Контракт был заключен без его ведома. Инженер, который тут выиграл десятки тысяч, не пришел предложить ему взятки! Я уверен, что Постельс прогнал бы его в шею, но все же нужно было оказать уважение такому важному лицу.
На следующий день, после завтрака в упраздненном карантине, мы отправились на пароход при громких «ура!» всех заинтересованных лиц.
В Керчи явились к Раевскому Генерального штаба полковник Шульц и путей сообщения капитан барон Дельвиг, посланные, по высочайшему повелению, для выбора места укрепления на Варенниковой Пристани и для составления проекта дамбы и мостов от Андреевского поста и переправы через Кубань[82]. О Шульце нечего много говорить: учился он в Военной академии очень плохо, от природы одарен скудно, но храбр беззаветно и столько же самоуверен. Барон Андрей Иванович Дельвиг совсем другого рода человек. Он родственник поэта Дельвига и москвич с заметным оттенком славянофильства. Ненависть к немцам доходит у него иногда до чересчурия. При хорошем уме, бойких способностях, он едва ли не лучший специалист в Ведомстве путей сообщения. В то время он только начинал свою карьеру; впоследствии управлял министерством, а теперь (1878 г.) вместе со мною сенаторствует, т. е. доживает век без всякой деятельности, которая могла бы принести государственную пользу. Он был женат на Эмилии Николаевне Левашовой, которую потерял только в нынешнюю году. Супруги были достойны один другого и прожили век в полном согласии. Оба они люди замечательно добрые, честные и благородные, с характером мягким, но совершенно независимым. Я счастлив, что могу назваться его другом с первого дня знакомства. Забавно, однако же, что, зная друг друга в 1840 году только по имени, мы взаимно считались немцами и потому встретились не особенно радушно.
Унтер-офицер Кабардинского полка. Рис. Т. Горшельта.
Прежде нежели продолжать мой рассказ, считаю нужным сказать несколько слов о подробностях гибели четырех наших укреплений, тем более, что в разные времена являлись об этих событиях неточные рассказы.
Все эти укрепления, как я выше сказал, были полевые, без всяких искусственных усилений, и все командуемые окрестными высотами на расстоянии 250–400 сажен. Бруствера сделаны были и обрезаны, очень тщательно, но от дождей подвергались порче и не могли быть вполне исправляемы гарнизонами, крайне изнуренными от болезней, бессонных ночей и вообще неестественной жизни. Сверх того, укрепление Вельяминовское было расположено на такой местности, что неприятель мог скрытно подойти к нему с двух сторон по глубоким балкам Екатерининской и Тешепса. Укрепление Михайловское, как я уже сказал, кроме неудобств местности, имело такую странную фигуру, что его трудно было оборонять даже и вдвое сильнейшим гарнизоном. Лазаревское, Вельяминовское и Николаевское были взяты перед рассветом внезапным нападением. Кто знает легкость и стремительность горцев, тот легко поймет, что главное условие успеха такого предприятия состояло во внезапности и быстроте. Воинские начальники наших укреплений не имели никаких средств узнавать о сборах и замыслах неприятеля. Горцы караулили днем и ночью наши укрепления и беспощадно убивали каждого из своих, если был уличен в сношениях с нами. Лазаревское и Николаевское достались им почти без боя; в Вельяминовском они встретили большее сопротивление, но тоже большой потери не потерпели. Это и особенно взятая добыча всего более подстрекнули их предприимчивость, так что Михайловское укрепление они уже атаковали днем.
Артиллерист-фейерверкер Кавказского корпуса. Рис. Т. Горшельта.
Воинским начальником там был штабс-капитан Лико (младший брат майора Лико, о котором я упомянул выше). Это был исправный офицер, всю службу проведший на Кавказе, серьезный и отважный. Когда он узнал о взятии Лазаревского укрепления, то, предполагая и себе возможность такой же участи, он благоразумно отделил внутренним бруствером ближайшую к морю часть своего укрепления, где были провиантский магазин и пороховой погреб. В этой цитадели Лико предполагал держаться, если бы неприятель и ворвался в остальную часть укрепления.
В предшествующую нападению ночь собаки за укреплением сильно лаяли, гарнизон ночевал, как обыкновенно, под ружьем; но все было тихо, и когда рассвело, неприятеля нигде не было видно. В полдень, когда нижние чины обедали, толпа горцев, скрывавшаяся за рекою Вуланом, в перелесках, внезапно и без шума, бросилась к укреплению, в том месте, где находился крытый ход к реке (так как другой воды гарнизон не имел). Сделалась тревога, все бросились к угрожаемому пункту; но это, как видно, была фальшивая атака. Главная масса горцев атаковала укрепление с северной и северо-восточной стороны, где спускающаяся к морю местность им более благоприятствовала. Лазутчики говорят, что горцев было очень много и что большая часть их были пьяны, выпив, вероятно, спирту, доставшегося им в Лазаревском и Вельяминовском укреплениях. Гарнизон дрался с ожесточением, но подавлен огромным превосходством неприятеля, ворвавшегося в укрепление с двух сторон. Лико, с горстью людей, отступил в свой редюит и продолжал там защищаться, обстреливая внутренность укрепления картечью из горного единорога. Строения в остальной части укрепления уже горели; горцы торопились грабить, уносить добычу и уводить пленных. Только часа через два они решились штурмовать редюит и, когда ворвались в него, последовал взрыв порохового погреба, от которого погибли остатки храброго гарнизона и до 2 тысяч горцев, как говорят лазутчики. Вероятно, это число преувеличено, но во всяком случае потеря была так огромна, что поразила ужасом горцев. Они разбежались, не убирая даже своих трупов, и с того времени назвали это место «проклятым». К этому рассказу лазутчиков единогласно прибавили несколько нижних чинов гарнизона Михайловского укрепления, случайно не бывших там во время его гибели. Уверяли, что каждый день, при вечерней заре, делался расчет на случай атаки неприятеля; что штабс-капитан Лико объявил им, что не сдаст укрепления и в крайности взорвет пороховой погреб; что на этот подвиг вызвался рядовой Тенгинского полка Архип Осипов, который при расчете всегда выходил вперед и громко повторял свое обещание.
В этом виде и было донесено Раевским военному министру, и Государю Императору угодно было приказать произвести строжайшее исследование относительно взрыва порохового погреба и точно ли этот взрыв произведен Архипом Осиповым? Казалось, самая сущность события не давала никакой надежды на полное раскрытие истины с юридическою точностью; но тут помогли неожиданные обстоятельства. Со времени взятия Михайловского укрепления прошло несколько месяцев. В продолжении этого времени вышло от горцев около 50 нижних чинов, взятых в плен вскоре после того, как горцы ворвались в укрепление. Некоторые бежали, другие были выменены на нескольких горцев или выкуплены на соль, в которой горцы нуждались. Я собрал всех этих выходцев. Все они под присягой показали, что: 1) штабс-капитан Лико, как начальника строгого и справедливого, все подчиненные боялись и уважали; 2) что он объявил при всех, после взятия Лазаревского укрепления, что взорвет пороховой погреб, а не сдаст укрепления; 3) что служба отправлялась у них строго и каждую ночь гарнизон стоял в ружье; 4) что при вечерней заре всегда делался расчет гарнизону, кому и где находиться в случае нападения; 5) что вызваны охотники зажечь пороховой погреб в случае крайности; их оказалось человек десяток, и очередной вызывался при каждом расчете; 6) что однажды рядовой Тенгинского полка Архип Осипов стал просить штабс-капитана Лико возложить на него одного этот подвиг; Лико согласился, иеромонах принял его клятву и благословил его; 7) что с того временя Осипов всегда выходил вперед и Лико напоминал ему взятый на себя обет; 8) что Архипа Осипова все в гарнизоне знали, как исправного солдата, серьезного и набожного человека, и никто не сомневался, что он сдержит свое слово.
Более ничего эти люди не могли показать, потому что взяты были вскоре после того, как горцы ворвались в укрепление. Надобно сказать, что пленные считались у горцев дорогою добычей и тотчас же уводились в горы, чтобы их не лишиться в общем беспорядке. Иногда один пленный доставался нескольким горцам, и они спешили увести его подальше, чтобы условиться в том, как пользоваться своею добычей. Такие пленные ничего не знали о взрыве порохового погреба; но совершенно неожиданно явились трое нижних чинов, бывших в редюите в последний акт взятия укрепления. Они показали под присягой: 1) что в редюите было всех человек 80 и в том числе Архип Осипов, находившийся неотлучно при воинском начальнике; 2) что горцы атаковали редюит со всех сторон, как один из них выразился — «лезли, как саранча»; 3) когда они уже ворвались в редюит, Лико был сильно ранен, но сказал Осипову твердым голосом: «Делай свое дело», а тот отвечал: «Будет исполнено», и 4) что бывший тут иеромонах Маркел, в эпитрахили[83] и с крестом, благословил Осипова и дал приложиться к кресту.
Двое из этих показателей были схвачены горцами; третий прибавил, что он находился подле Лико и тоже был ранен, слышал его слова и ответ Осипова и видел, как он взял гранату, сорвал пластырь и, взяв в другую руку зажженный фитиль, вошел в пороховой погреб; но взрыв последовал не в то же мгновение, потому что он услышал его во рву укрепления, куда горцы успели его столкнуть.
Безыскусный рассказ этих людей носил на себе печать несомненной истины, и фигуры Лико, Осипова и иеромонаха являлись в такой героической простоте, что недобросовестно было бы допускать малейшее сомнение, хотя самый акт зажжения пороха Осиповым, по существу своему, не мог быть доказан юридически.
Генерал Раевский представил военному министру все подлинные показания. Государь был тронут их чтением и приказал объявить об этом подвиге по всему военному ведомству, отыскать и щедро обеспечить семейства Лико и Осипова, и сверх того приказал считать на вечные времена Архипа Осипова правым фланговым 1-й гренадерской роты Тенгинского пехотного полка и при перекличке второй человек должен отвечать: «Погиб во славу русского оружия».
Так кончилась на этот раз эта драма. Укрепления были усилены, гарнизоны увеличены, сформированы 4 батальона подвижного резерва, щедрой рукой улучшено довольствие войск и устройство санитарной части. В распоряжении начальника береговой линии образовалась целая эскадра, 4 парохода, 6 военных транспортов и 10 азовских баркасов, вооруженных каждый восьмифунтовою коронадою, сверх того, крейсирующая эскадра Черноморского флота… Казалось, повторение несчастных событий 1840 года сделалось невозможным. К сожалению, 1853 год показал, что все эти огромные пожертвования были совершенно бесполезны[84]. Со вступлением неприятельского флота в Черное море, мы сами должны были уничтожить береговые укрепления, которые нам стоили таких жертв людьми, временем и деньгами. Все это было естественным следствием, настойчивости Государя Николая Павловича и не совсем бескорыстного отношения к делу со стороны ближайшего начальства, которому жаль было оставить насиженное место. Не без того, что тут был и страх общественного мнения в Европе, которое не преминуло бы приписать слабости России, если бы она, убедившись в ошибочности всей системы, решилась покинуть несчастную мысль устройства Черноморской береговой линии.
Мы пробыли в Керчи несколько дней, чтобы управиться с бумагами. Жена Раевского с малюткой Николаем, родившимся в 1840 году, отправилась на южный берег Крыма в свое имение Карасан. С ними проводили лето Майер и Софья Андреевна Дамберг. Последняя нянчилась с ребенком с терпением и приторной добротой немки. Часто она служила нам с Майером предметом шуток и насмешек в дружеской беседе. Тогда оба мы и не подозревали, что через несколько лет она будет женою Майера и матерью его двух сыновей.
Нам нужно было спешить в Абхазию, где в последнее время произошли беспорядки.
Я уже сказал, что Раевский нашел нужным поднять в этом крае значение и власть владетеля. Это очень не понравилось многим лицам, находившим поддержку в местном начальстве и в Тифлисе. Абхазия, классическая страна вероломства и предательства, была полна интриг, в которых не последнюю роль играл сам владетель. Противная ему партия старалась возбудить против него ближайшие абхазские области, не входящие в его владение, и убыхов. Последние имели кровомщение против князей Иналипа и против Ман-Каца, известного у нас под именем Кацо Маршани. Убыхи, вместе с джигетами, несколько раз пробовали проходить мимо Гагр, вторгались в Абхазию, не имели особенной удачи, но держали край в постоянном волнении. В вершинах Бзыба и Кодора жили общества абхазского племени псху и цебельда, независящие от владетеля. Это были притоны сброда разных беглецов и негодяев, особливо псху. В обоих обществах были князья Маршани, считавшие себя родом старше владетеля. Сестра последнего была замужем за Хрипсом, старшим из цебельдинских Маршани, человеком довольно ничтожным. В остальных Маршани особенно выдавались храбростью, энергией и непримиримой враждой к владетелю: Шабат, Баталбей и Эсшау. Они подняли всю Цебельду и начали свою разбойническую войну против Абхазии и, следовательно, против нас. Пристав цебельдинский, поручик Лисовский, имевший при себе только шестерых донских казаков, должен был бежать в Сухуми. Можно догадываться, что его и не хотели преследовать, потому что знали его всегдашнюю вражду с князем Михаилом.
Генерал-майор Ольшевский, по первому известию о бунте в Цебельде, предложил владетелю собрать до 1500 милиционеров, конных и пеших и, приготовив две роты и два горных единорога к движению в Цебельду, ожидал прибытия генерала Раевского.
Лучшая, хотя далеко не хорошая, вьючная дорога в Цебельду идет из Сухуми до урочища Марамба, находящегося в середине нижней Цебельды, около 40 верст. Во многих местах неприятель мог упорно и с выгодой держаться. За нижней Цебельдой, по верховьям Кодора и Адзгары, лежит горное урочище Дал, со всех сторон, кроме южной, окруженное снеговыми хребтами. Тропа, ведущая в Дал, идет по берегу р. Амткяля и выходит в долину Кодора, через который перекинут мостик для перегона скота и овец. Горцы переводят по нем своих верховых лошадей в поводу, но не без опасности. Место это называется Багада. Оно может быть защищаемо горстью отважных людей против целой армии. Долина Дала имеет прекрасные пастбища, горы покрыты лесами; в южной части есть несколько аулов; северная, очень возвышенная, необитаемая, но через нее ведут тропы в Псху, Сванетию и северную сторону главного хребта, к карачаевцам и к вершинам Малой Лабы. Перевал через снеговые хребты летом удобен только для пеших; зимою же совсем непроходим.
Главное затруднение предстоявшего похода в Цебельду было в заведении вьючного транспорта для перевозки тяжестей и в приспособлении горной артиллерии к возке на вьюках. Все это могло быть изготовлено только в конце июля, и 25 числа генерал Раевский двинулся с отрядом, которого главная часть состояла из абхазской милиции, т. е. войска наименее надежного. Но уже много времени прошло: цебельдинцы успокоились и не оказали никакого сопротивления движению отряда. Переход до Марамбы сделали мы с конницей в один день; пехота пришла на другой день. С нами был владетель. Начались бесконечные переговоры; некоторые Маршани явились с повинной головой и были, конечно, прощены. Шабат и Баталбей ушли в Дал или к соседям.
Генерал Раевский решил построить укрепление в Марамбе на одну роту пехоты, чтобы иметь в этом крае опорный пункт. Это возложено на подполковника Козловского, который был оставлен в распоряжении начальника 3-го отделения Черноморской береговой линии. Дня через четыре мы уже плыли на пароходе в Псезуапе и Туапсе.
В обоих отрядах страшно свирепствовала лихорадка. Надобно признаться, что войска 15-й дивизии, независимо от неопытности в новом для них крае, отличались крайнею нечистотою в лагере и равнодушием к мерам сбережения здоровья нижних чинов. Работы шли плохо, а ученья продолжались в тропические жары, несмотря на запрещение. Какая-то апатия была видна на всех лицах. Еще в Псезуане как будто было лучше, и это приписывали полковнику Семенову. К счастью, горцы ничего не предпринимали.
В конце августа или в самом начале сентября прибыл в Туапсе на пароходах береговой линии 4-й батальон Тенгинского полка в усиленном составе. Он должен был заменить три полка 15-й дивизии. Дело от этой замены много выиграло.
Когда, перед сумерками, тенгинцы стали выходить на берег, все солдаты и офицеры 15-й дивизии сбежались смотреть на новых пришельцев. Контраст свежих, бодрых и расторопных тенгинцев с апатичными и болезненными солдатами 15-й дивизии поневоле бросался в глаза. Командующий батальоном, капитан Иван Павлович Корзун, распоряжался без суеты, толково и с достоинством. Это был старый кавказец, лет за 40, высокого роста, с резкими чертами смуглого лица, много раз раненный и между прочим в шею, отчего выговор его был глухой и не совсем понятный. На шее у него были ордена Анны и Станислава, в петлице Владимира 4-й степени с бантом и золотая шашка за храбрость. В былые времена ротный командир на Кавказе был особа почтенная и самостоятельная.
Батальон кончил высадку, когда уже совсем смеркалось. Тут же на берегу откуда-то явились артельные котлы с водкой; ротные писаря стали перекликать нижних чинов по списку, и пошел самочерп под громкие песни и при бешеной пляске плясунов. Эх!.. доброе это было войско. Вечная ему память!..
К общему удовольствию, 15-я дивизия возвратилась в Крым. Работы в Туапсе и Псезуапе кончили тенгинцы и черноморские казаки. 28 ноября корабли перевезли их к мысу Тузла, и отряд разошелся по зимним квартирам.
Я уже сказал, что Раевский был страстный ботаник и садовод. Еще в начале 1840 года он сам развез по укреплениям лозы винограда из садов графа Воронцова и из Никитского сада, и множество растений и цветов из своего сада в Карасане, на южном берегу Крыма. В Сухуми он устроил ботанический сад, который впоследствии разросся и размножился великолепно, и был истреблен турками и черкесами в 1877 году. Заведование этим садом он поручил рядовому 6-го линейного батальона Багриновскому, которого случайно узнал, как ботаника, в укреплении Вельяминовском. Багриновский кончил курс по медицинскому факультету Виленского университета, но вместо лекарского мундира на него надели солдатскую шинель. Малого роста, изнуренный лишениями и лихорадкой, Багриновский был хорошо образован и сохранил страсть к научным занятиям. С высочайшего соизволения он был назначен директором Сухумского ботанического сада с производством в унтер-офицеры. Между туземцами он пользовался большою доверенностью к его врачебному искусству; его возили верст за 100 и 150, даже к непокорным горцам. Впоследствии времени мне удалось исходатайствовать ему высочайшее дозволение ехать на казенный счет в Харьковский университет для выдержания экзамена на степень лекаря. Это, вероятно, был единственный экзаменующийся в солдатской шинели. Я имел утешение видеть его уже в лекарском мундире, и он собирался держать экзамен на доктора медицины. Товарищ Багриновского по университету и несчастью, Вояковский, попал тоже на Кавказ, служил с отличием и, кажется, продолжает служить (1878) в чине генерал-майора. Это человек храбрый, честный и с большим характером. В мое время ему тоже удалось выбиться из солдатской шинели. В 1845 году, когда я оставил береговую линию, у него уже был офицерский Георгиевский крест 4-й степени, и он был поручиком.
При этом случае не могу не сказать несколько слов о двух других поляках с которыми служба на береговой линии меня сблизила. Это были Тржасковский и Лисовский, оба студенты Киевского университета, сосланные солдатами в Абхазию, за участие в одном из заговоров, которые так часто открывались в этом крае… Они попали в Абхазию в 1828 году и десять лет служили в нижних чинах, несли всю тяжесть службы в этом убийственном климате и только в 1838 году произведены были в прапорщики. Оба они хорошо образованы и жили дружно, как родные братья. Несчастье только закалило их характер. Я уже говорил, что Лисовский был цебельдинским приставом; Тржасковского взял к себе генерал Эспехо, для заведования делами в его канцелярии. Когда Абхазия поступила в состав Черноморской береговой линии, я взял Тржасковского к себе в штаб старшим адъютантом в дежурстве. В этой должности он работал очень усердно и толково, а перед началом всякой экспедиции я посылал его на пароходе по всем укреплениям собирать всех разжалованных, желающих участвовать в военных действиях. Их набиралось человек до 200, и мы, в шутку, называли эту команду иностранным легионом. Тржасковский часто был их командиром. Не нужно и говорить, что легион лез в огонь очертя голову, чтобы отличиться и выбиться из своего положения. Мне приятно вспоминать, что очень многим их этих несчастных это и удавалось. Вообще между поляками было много отличных офицеров и солдат, столько же, как и между другими национальностями; но они были заметнее других, потому что их положение придавало им особенную оригинальность.
Не могу не сказать несколько слов еще об одном поляке, подполковнике Карове. В 1840 году правительство объявило, что всякому офицеру, служащему или отставному, при переводе или назначении в Черноморские линейные батальоны, будет выдаваемо годовое жалованье и прогоны на всякое расстояние, а женатым то и другое вдвое. Эта была мера ошибочная, вредная. Очень много офицеров, съехавшихся с разных сторон на предлагаемую добычу, оказались более чем неудовлетворительными. В то же время был назначен, из отставных, в Черноморский линейный № 5 батальон, подполковник Карове. Из формулярного списка, присланного нам ранее его приезда, видно было, что ему 60 лет, что он служил в польских войсках, во всех наполеоновских войнах; в 1812 году командовал дивизионом в итальянской гвардии[85]; по присоединении Польши к России оставил службу с пенсионом; в 1831 году командовал полком против нас[86], а в 1840 году пожелал вступить в ряды нашей армии. Из этой истории можно было догадываться, что Карове или шут, или выжил из ума. Можно вообразить себе мое удивление, когда я увидел почтенного, седого старика, совершенно бодрого, с прекрасными чертами лица и с глазами, в которых видна была необыкновенная доброта. У него был один сын, прекрасный юноша лет 18-ти. Трогательно было видеть их взаимную любовь. На всем земном шаре у них более никого не было близких. Генерал Раевский назначил Карове воинским начальником Новотроицкого укрепления, которого гарнизон состоял из одной роты. Скоро его разумная доброта сделалась известною даже ближайшим немирным горцам, и нередко случалось, что они приходили к старику с просьбой разобрать их ссоры или тяжбы. От этого враждебность ближайших горцев значительно ослабела, гарнизон мог выменивать скот на порцию, отчего болезненность заметно уменьшалась. Один только иеромонах Паисий не мог помириться с его польским происхождением, часто приносил нелепые жалобы и делал нелепые доносы.
Вообще между разжалованными было немало интересных личностей, не говоря уже о декабристах, которые между ними составляли аристократию. Я, кажется, сказал несколько слов о князе Урусове, который, по выходе из Инженерного училища, 19 лет, был обвинен в намерении взбунтовать Калмыцкое войско, овладеть Астраханью и флотилией и отправиться в Хиву. Юноша сослан был солдатом в один из Сибирских батальонов, с лишением княжеского и дворянского достоинств. В виде особенной милости он переведен солдатом же в Кабардинский егерский полк, а оттуда в один из Черноморских линейных батальонов, где с величайшим трудом удалось исходатайствовать ему производство в унтер-офицеры. В 1840 году нам было прислано шесть или семь офицеров инженерных, но так как работы по усилению обороны производились одновременно во всех укреплениях, то число инженеров оказалось далеко недостаточным. Нужно было изыскивать домашние средства. Так, я решился поручить князю Урусову, как бывшему инженеру, настройку в Головинском укреплении кирпичного порохового погреба. Когда уже строение было готово и хотели переносить туда порох, в самом замке свода оказалась большая трещина. Получив об этом донесение, я не знал что делать. Перестройка обошлась бы в несколько тысяч рублей, а с кого их взыскать? Я доложил о своем горе Раевскому, который очень хладнокровно, поправив очки, сказал: «Je vous arrangerai ça»[87]. В это время он диктовал Антоновичу одно из своих обозрений, и я, к немалому удивлению, прочел в нем, что по всей береговой линии было землетрясение, направлявшееся от NW к SO; ударов было три, последний во многих местах был силен и причинил повреждения, между прочим в укреплении Головинском лопнул свод нового порохового погреба, в который, к счастью, не успели еще перенести пороха. Конечно, после этого перестройка принята на счет казны.
5 мая 1845 года я вступил в должность начальника штаба войск Кавказской линии и Черномория.
Новая моя резиденция, город Ставрополь, порядочно изменилась с тех пор, как я был там в первый раз, десять лет тому назад. Город очень расширился, особенно в нагорной части. Огромный пустырь, за домом командующего войсками, наполовину застроился. Явились большие дома, каменные и деревянные, казенной архитектуры. Губернские присутственные места поместились в новых огромных зданиях, для них построенных. Даже городской острог потерял свою прежнюю патриархальную наружность: его заменило огромное каменное здание, со всем тюремным комфортом и с титулом городской тюрьмы. Вообще видно было, что торговля и промышленность усердно разрабатывали единственный местный источник обогащения — казну. В Ставрополе и прежде не было и теперь почти нет коренных местных жителей, а есть подвижное служащее население или люд, которые кормятся Кавказскою войною. Только им было на руку крайнее усложнение в последнее время администрации военной и гражданской. Впрочем, грязь в городе осталась та же самая, да не переменился тоже и характер гражданской администрации.
Для штаба войск утверждены новые обширные штаты; для дежурства выстроены новые дома, для генерального штаба куплен большой дом генерала Петрова. Напрасно бы я стал искать те две холодные комнаты, в которых помешался в мое время Генеральный штаб, и того дома, в котором был свален его архив. Все было чисто, чинно, просторно и роскошно. Все било в глаза и, только осмотревшись, можно было иногда пожалеть о временах старого Вельяминова.
Утверждением новых штатов и нынешним устройством штаба обязаны ходатайству Траскина и тому авторитету, который он имел в Военном министерстве. Довольно неожиданно очутившись в захолустье, он захотел устроить там свое министерство и устроил. Бюрократия, с его времени, страшно развилась, расходы казны упятерились. Но все это капля в море сравнительно с тифлисской администрацией.
Генерал-лейтенант Николай Степанович Заводовский встретил меня разумно и приветливо. Он был роста выше среднего, с лицом типически малороссийским; держал себя совершенно прилично. Ему было за 60 лет. С первого же раза он мне сказал, своим резким хохлацким акцентом, что во всем надеется на меня, потому что сам он временный, простой и неписьменный. Все это было неправда. Титул временно-командующего он носил при мне четыре года. Он был человек неглупый и очень хитрый; образования не получил, но, что называется, натерся; кое-что читал с пользой и во всяком случае был выше обыденного уровня наших генералов. Он притворялся простаком и неписьменным, а на самом деле был смышлен и в бумажных делах опытен. Его житейская мудрость выработалась в долговременной службе, где он сам должен был пробивать себе дорогу. Он хорошо понимал, что может держаться только безусловною преданностью и угодничеством графу Михаилу Семеновичу, и он эксплуатировал эту преданность во что бы то ни стало и с совершенным отрицанием своей личности. Нравственные правила его образовались в казацкой атмосфере, но наружность была прилична и безупречна. Он с 1828 года был наказным атаманом Черноморского казачьего войска и не попал под суд, что почти беспримерно. Он был горячий патриот своего края, называл (в интимной беседе) Черноморье — угнетенною нацией и заботился о том, чтобы Китайской стеной отделить его от всей России…
Происхождение Н. С. Заводовского было очень скромное; он этого никому в глаза не совал, но и не скрывал. Однажды я спросил его, почему он пишется Заводовским, тогда как другие пишут эту фамилию Завадовский? — «Нэ, Григорий Иванович, то фамилия графская, а мой отец был овчаром на войсковом овчарном заводе; с того и назвали его Заводовским».
Николай Степанович участвовал в кампании 1813–1814 гг. и был в партизанских отрядах г. Чернышова[88]; после этого командовал атаманским полком в Петербурге до своего назначения наказным атаманом. Когда было утверждено новое положение для Черноморского казачьего войска, составленное Чернышовым (тогда уже военным министром), в Черномории многие были справедливо недовольны этим положением, составленным в кабинете, без серьезного изучения края и его потребностей. В числе недовольных был и Заводовский. Это, вероятно, узнал князь Чернышов и, когда Заводовский явился в Петербург с депутацией благодарить Государя за дарование войску нового положения, Чернышов, только что возвратившийся с Кавказа, принял его очень сухо. Когда депутация представлялась Государю, Заводовский, по обыкновению, прикинулся простаком, и резким хохлацким выговором доложил Государю, что казаки, по своей простоте, не могли понять благодетельных видов правительства, но князь Александр Иванович открыл им глаза, вразумил их, объяснил, и им остается только повергнуть к стопам Его Императорского Величества всеподданнейшую благодарность за новую высокомонаршую милость. На другой день, Государь благодарил князя, который не только никому ничего не говорил, но и совсем не был в Черномории. Второй прием министром депутации был самый ласковый: князь даже удостоил вспомнить прежнюю службу Заводовского, а этот нашел удобный случай сказать, что считает его светлость своим высоким учителем в военном деле, имев счастье, под его начальством, участвовать в партизанских действиях в Касселе, Гальберштадте и Люнебурге. Этим он купил особенное расположение князя, которого победным реляциям 1813 года мало верили. Заводовский и остальные депутаты получили щедрые награды, и Государь сам представил их Императрице. Здесь они разыграли дикарей, усердно помолились перед иконой, при входе в приемный покой, низко поклонились и называли Государыню «матушка-царица». Хохлацкая простота всегда была для Заводовского раковиной улитки, куда он прятался от всякой невзгоды или неловкого положения.
Н. С. Заводовский был два раза женат. Вторая жена его, Анна Павловна, вдова, урожденная Пулло, имела от него двух сыновей и дочь, и от первого брака сына. Жили они в доме Вельяминова[89] скромно, но прилично. По воскресеньям и большим праздникам у них обедали все власти военные и гражданские, так как Н. С. был в то же время начальником Кавказской области с правами генерал-губернатора. Дел гражданских он боялся, и на него имел особенное влияние его правитель канцелярии, статский советник Мартынов, который прежде был в той же должности у графа Эссена и дал казаку Луганскому[90] тему для сцены доклада секретаря недремлющему оку. Впрочем, не один Мартынов, а и многие другие гражданские лица эксплуатировали неопытность Заводовского в гражданских делах.
Очень скоро я убедился, что после керченской патриархальной простоты я попал в город, где есть преосвященный владыко, областной начальник с правами генерал-губернатора, есть его превосходительство гражданский губернатор, их превосходительства управляющие палатами: казенной, судебной и государственных имуществ, губернский жандармский штаб-офицер и проч., и проч., все с женами (конечно, кроме архиерея) и с легионом чиновников, с бесконечными интригами, сплетнями и пересудами. Ставропольская губерния тем только и отличается от других губерний, что в ней было менее 120 000 душ жителей, а чиновников было столько, что приходилось по одному на сто душ. Пропорция небольшая для народа! Противовес этому бедствию составляли и здесь: простор, плодородие земли, большею частью девственной, и громадные суммы, которые правительство тратило в этом крае на содержание войск и на войну с горцами.
Кавказская линия состояла (1845 г.) из пяти отдельных частей: 1) Черноморской кордонной линии, 2) правого фланга, 3) центра, 4) Владикавказского округа и 5) левого фланга.
Начальником Черноморской кордонной линии был генерал-майор Рашпиль, начальник штаба, исправлявший должность наказного атамана этого войска, человек неглупый и письменный, но очень пьющий. Линия занималась исключительно казаками; наступательные действия состояли в движениях за Кубань два или три раза в год, для снабжения закубанских укреплений: Афинского и Абинского. Лихих наездов не бывало; но, надобно отдать справедливость, прорывы горцев были редки и обходились им дорого. Самым опасным местом было то, где соединялась эта линия с правым флангом и землею Кавказского линейного войска. Горцы очень искусно пользовались разрозненностью этих двух войск, вторгались в участке одного и бросались на добычу в пределы другого. Эта разрозненность двух войск увеличивалась еще тем, что линейцы были великороссияне и большей частью раскольники, а черноморцы — хохлы и православные.
Правый фланг Кавказской линии простирался от границ Черномории до Каменного Моста на Малке. Это управление состояло из трех главных частей: Кисловодской, Кубанской и Лабинской кордонных линий. Последняя далеко не была доведена до конца и служила предметом частых вторжений больших и малых партий горцев. Впереди и с левой стороны Лабинской линии и даже позади ее было несколько обществ мирных горцев, которые составляли главную язву этого края. Они беспрестанно возмущались и снова покорялись, но постоянно служили укрывателями или участниками в набегах немирных. Вторжение этих партий и их успех в наших пределах большей частью были удачны, но самая трудная задача для горцев была при возвращении в свои пределы: тогда весь край был уже в тревоге; казаки скакали наперерез или наседали на отступающего неприятеля. Все зависело от уменья угадать направление горцев и от быстроты движений. Со времен Засса, наши действия приняли характер одинаковый с действиями горцев. Это имело много неудобств, но развило единичную сметливость, ловкость и наездничество линейных казаков. Их лошади были большей частью из горских табунов; их одежда, вооружение, посадка на коне и все приемы были полным подражанием черкесам.
Кисловодская кордонная линия имела главной целью охранять минеральные воды. Там давно уже не было серьезных вторжений, благодаря прикрытию Кубанской и Лабинской линий с западной стороны, откуда только и можно было ожидать вторжения партий.
Начальником правого фланга был (1845 г.)[91] генерал-майор Петр Петрович Ковалевский, из семейства, в котором люди посредственные составляют редкое исключение. Он был человек очень хороший, способный, образованный, но, по своей тучности, может быть, немного тяжелый для такой подвижной службы. Он был артиллерист, хорошо учился, в первых чинах состоял при генерал-адъютанте Шильдере и участвовал во всех его опытах, затеях и изобретениях, так что однажды, при представлении Государю изобретенной Шильдером подводной лодки, едва ли не находился в ней под водой. В нем было много честного, симпатичного и молодого, хотя ему был за 40 лет. Он был и навсегда остался холостяком. Впоследствии времени (1855 г.) он был тяжело ранен при неудачном штурме Карса и умер от раны. При других обстоятельствах он мог быть хорошим боевым генералом. На правом фланге он должен был следовать системе скакания из одного конца в другой, чтобы везде встретить или проводить неприятеля, который, при этой системе обороны края, имел всегда инициативу действий.
Центр Кавказской линии составляла Большая Кабарда и часть линии по Малке и Тереку до Моздока. Это был самый покойный уголок Северного Кавказа. Нельзя догадаться о пользе этого отдела, если только не предположить, что он сделан для симметрии, а все управление учреждено для того, чтобы дать приличное положение князю Владимиру Сергеевичу Голицыну. На Кавказе я его не видел, но хорошо помню, когда в 1824 году, т. е. 21 год тому назад, он посетил в Могилеве на Днепре моих товарищей, Никифоровых, бывших тогда в юнкерской школе и воспитывавшихся в Зубриловке, имении его отца. Это был высокого роста, ловкий, блестящий флигель-адъютант императора Александра I. Он был тогда полковником. Его приезд в Главную квартиру 1-й армии наделал много шуму и скандалу. Он обыграл на два миллиона графа Мусина-Пушкина, адъютанта главнокомандующего, и был уволен от службы, а Мусин-Пушкин переведен тем же чином в Финляндию, в Петровский пехотный полк. При этой игре в карты и на бильярде ставки были и десятками тысяч рублей и сотнями душ крестьян. Князь Голицын был очень остроумен, прекрасно светски образован, и об нем рассказывали множество анекдотов, особенно о времени пребывания его с Государем в Париже[92]. Военных способностей он не имел, строгими правилами нравственности не отличался. Долги заставили его вторично вступить на службу. По всему сказанному выше, он попал в свою стихию, в плеяду пройдох, вращавшихся вокруг князя Воронцова, и тем более, что он был как-то родственник или старый друг княгини Воронцовой. Он жил в Нальчике и занимался служебными делами шутя. В последние годы он сделался стар и толст.
К югу от центра было управление Владикавказского округа, состоявшего из Малой Кабарды, Осетии и части Военно-Грузинской дороги к югу от станицы Николаевской. Должность начальника округа занимал старый друг моей юности, Петр Петрович Нестеров. Я, кажется, имел уже случай говорить о нем. В то время (1845 г.) он был полковником[93], женат и имел сына Гришу. Это был человек с хорошими военными способностями, большой мастер жить с людьми, плохой и чрезвычайно ленивый администратор. Ему часто приходилось делать военные движения в землю осетинских обществ, смежных с Чечнею. Эти предприятия не всегда были удачны, часто стоили немало крови, не вели ни к какой положительной цели, но в реляциях являлись с большими украшениями. Это был порок общий всем на Кавказе, от главнокомандующего до последнего офицера. Поэтому я об этом более говорить не буду. Понятно, что где все лгут, новому человеку трудно получить верное понятие о положении края, пока не научится переводить с кавказского языка на человеческий.
К востоку от центра и Владикавказского округа был левый фланг Кавказской линии, до Каспийского моря и северного Дагестана, подчиненный уже прямо главнокомандующему. Начальником левого фланга был Роберт Карлович Фрейтаг. О нем издавна говорили, что он «немец, каких русских мало». Князь Гагарин, бывший его товарищем в Киеве, произносил эту фразу иначе, что давало ей другое значение. Мне кажется, и то, и другое не совсем верно. Это был человек умный, предприимчивый, большой мастер жить с людьми, но ленивый и в администрации беззаботный. Он был тогда командиром 2-й бригады и 19-й пехотной дивизии, а прежде командовал знаменитым Куринским егерским полком. Его любили все подчиненные и особливо прикомандированные гвардейские офицеры, которые пользовались его открытым гостеприимством, ласковым приветом и готовностью представлять к наградам за дело и без дела. Этот край был театром беспрестанных военных действий против Шамиля и подвластных ему обществ. Я уже, кажется, сказал, что последние неудачные действия Граббе, где мы теряли по 4 и 5 тысяч человек, придали им размеры европейской войны; но дела вперед не подвигались, потому что в Тифлисе не знали края и не в состоянии были сделать разумного плана для его покорения. Не знаю, понимал ли это Фрейтаг; кажется, нет; по крайней мере он довольствовался рутинною системой частых набегов и предприятий, которые приобрели ему на Кавказе и в Петербурге большую славу. Однажды, вероятно, в минуту откровенности, он сказал, что портер и шампанское прославили его более чем его победы. Гвардейские офицеры, в частных письмах, стихами и прозою, воспевали его подвиги и составили ему в Петербурге какую-то легендарную известность. Вообще надобно сказать, что в эту эпоху левый фланг и Владикавказский округ были излюбленным краем всех искателей приключений, отличий и наград. Случалось, и нередко, что предпринималась какая-нибудь экспедиция, стоившая немало крови, в виде угощения какого-нибудь посетителя. Эти походы доставили русской литературе несколько блестящих страниц Лермонтова, но успеху общего дела не помогали, а были вредны коренным деятелям, офицерам постоянных войск, часто несшим на своих плечах бремя этой беспощадной войны и большей частью остававшимся в тени. Как бы то ни было, однако же Фрейтаг был далеко выдающеюся личностью того времени на Кавказе. В европейской войне он мог иметь видную роль. Хотя был он так называемого «Турецкого генерального штаба», но все же несравненно более развит и образован, чем большинство наших генералов. Военные способности его были далеко не дюжинные.
Восточную часть левого фланга составлял Кумыкский округ, которого начальником был командир Кабардинского полка, полковник В. М. Козловский. Его резиденция была в Хасавюрте. Этот начальник имел свой определенный и довольно самостоятельный круг действий, требовавший деятельности и энергии по соседству с лезгинскими племенами. В этих качествах у Козловского недостатка не было. Он был храбр, хладнокровен, но не отличался ни умом, ни образованием, и любил покутить. О нем было бесчисленное множество анекдотов, офицеры его любили; а у солдат сложилась легенда о том, что он знает заговор от пули и холодного оружия. Он был поляк (Могилевской губернии) и католик, но старался это скрывать. Он мне рассказывал, что, бывши полковым командиром, ходил всегда по праздникам в православную церковь и крестился по-нашему, т. е. с правого плеча на левое; но вслед затем, под шинелью, он делал католический крест, т. е. слева направо.
Куринским полком командовал полковник барон Меллер-Закомельский. Штаб его был в Воздвиженском, на р. Аргуни, выдвинутым вперед к самой опушке лесов, покрывающих предгорье. Барона Меллера я не встречал, а известен он был более, как ловкий, чем предприимчивый и храбрый начальник. 1-й бригадой 19-й дивизии командовал генерал-майор Полтинин, который во Владикавказе мирно доживал свой век. Там же и на Военно-Грузинской дороге расположены были полки этой бригады. Навагинским полком командовал полковник Бибиков, бывший адъютантом Вельяминова, человек бесцветный. Он убит в Даргинском походе и заменен полковником бароном И. А. Вревским[94], с которым я уже встречался на береговой линии. Полк он получил от князя Воронцова по особенному случаю. По смерти Бибикова оказались свидетельства в том, что во время Даргинской экспедиции в полку утеряно и испорчено в сражениях множество амуниции и оружия, так что целый батальон нужно было заново формировать. Свидетельства были законные. Нужно было или произвести следствие об их несправедливости, или сознаться в фактах, не совсем соответствующих донесениям. Барон Вревский предложил уничтожить свидетельства, если ему дадут этот полк. Князь Воронцов согласился, но требовал еще условия, чтобы Вревский прекратил свой иск против Волобуева и Закоркова. Иск этот состоял в том, что купеческий сын Иван Волобуев (за 30 лет известный в Ставрополе под именем Ваньки Каина) и комиссионер Закорков нанесли Вревскому личное оскорбление, от которого он упал, а бывший с ним ф.-а. Т. получил удар по уху, причем у него сбита с головы фуражка. Происходило это в Железноводске, в квартире Волобуева, куда Вревский и Т. привлечены были отчаянным женским криком. Там они нашли семейную сцену: полупьяный Волобуев, замотав на руку косу своей жены, таскал ее по комнате без милосердия. Следствие об этом произведено толково и добросовестно командиром Хоперского полка полковником Круковским. По высочайшему повелению, виновные преданы военному суду. Обвиняемые были богаты; денег не жалели, и суду было известно, что князь Михаил Семенович, а следовательно и Заводовский, желали прекратить это дело миром. Когда следствие поступило на рассмотрение Заводовского, составлен подкупленным обер-аудитором Кузьминым возмутительно нагло неправильный доклад, листов в пятьдесят. Дежурный штаб-офицер штаба, полковник Кусаков, оставил его у себя до моего приезда в Ставрополь. Я посвятил несколько дней на рассмотрение этого дела, прошнуровал доклад обер-аудитора, в своем докладе выставил все умышленные неправильности, сокрытие фактов и изложение других и явно пристрастные суждения, представил его Заводовскому и просил о предании Кузьмина суду. Но я трудился напрасно. Вревский помирился, Т. не претендовал, а Кузьмин остался на своем месте. Заводовский просил меня оставить это дело, потому что «Михаил Семенович этого желает». По его мнению, против такого аргумента нельзя было возражать. С грустью убедился я, что попал в край, непохожий на береговую линию и мне совсем несимпатичный.
Командиром Тенгинского полка был (1845 г.) полковник Хлюпин, мой старый знакомый. Начальником 19-й пехотной дивизии был генерал-лейтенант Иван Михайлович Лабынцев. Он жил в заштатном городе Георгиевске, и при нем был только его дивизионный штат. Все войска были в полном распоряжении кордонных начальников. Лабынцев не мог ими распоряжаться, но ему предоставлено было заботиться о хозяйственном благоустройстве. Конечно, он не делал ни того, ни другого, сидел себе в Георгиевске и ругал всех прохвостами. Понятно, что от таких ненормальных отношений начальствующих лиц войска терпели и служба отправлялась неправильно. А между тем был он человек совсем недюжинный. С первых чинов на Кавказе он служил с особенным отличием, был хладнокровен в бою, храбр беззаветно и пользовался большим доверием войск. О нем тоже ходила между солдатами молва, что знает заговор от всякого оружия, потому что ни разу не был ранен. Он был довольно умен, хорошо грамотен и опытен в Кавказской войне и в военной администрации. Его недостатки были: скупость и грубый неуживчивый нрав. Он был холост и жил более чем скромно. Все это, конечно, не было особенно симпатично новому главнокомандующему тем более, что Лабынцев не стеснялся выражаться обо всех с циническою грубостью, хотя не без своего рода юмора и остроумия, что делало ему много врагов. Когда в одну из критических минут Даргинской экспедиции ему дано было 6 или 7 батальонов из войск 5-го корпуса для одного серьезного движения, он подошел к князю Воронцову и своим обыкновенным, т. е. грубым, тоном сказал: «Что вы, ваше сиятельство, дали мне эту кучу милиции? Позвольте мне взять батальон или два Кабардинского полка; это будет вернее». Это было при большой свите князя и в присутствии командира 5 пехотного корпуса, генерала Лидерса. В этом несчастном походе Лабынцев и Козловский на плечах вынесли остатки отряда. Все говорили, что им несдобровать; это оказалось верным только для Лабынцева: Козловский умел стушеваться. Лабынцев впоследствии был корпусным командиром в России, произведен в генералы по инфантерии и выпросился на покой еще по армии. Он женился и, кажется, теперь (1882 г.) еще жив.
Для усиления Кавказской армии в разные времена были переводимы из Новороссийского края все три дивизии 5-го пехотного корпуса с их артиллерией. Из них 1-я бригада 13-й дивизии была расположена на правом фланге Кавказской линии, 2-я бригада и вся 14-я дивизия отправлены на левый фланг в состав собиравшегося отряда для движения в Дарго, подлинным начальством главнокомандующего или для занятия множества укреплений, на смену там Кавказских войск; 15-я дивизия послана за Кавказ. Генерал Лидерс находился при князе Воронцове, но ничем не распоряжался. Все войска его корпуса, по полкам, батальонам и ротам, были разобраны по всему Кавказу, в распоряжение местных кордонных начальников, и их ближайшие начальники могли только заботиться об их хозяйственном благоустройстве, да и то по мере возможности и с согласия кордонного начальника, который ни за благосостояние, ни за образование, ни за сбережение войск не отвечает. Трудно вообразить себе что-либо более анормальное. Войска, конечно, терпели, особливо при общей неопытности в крае новом и своеобразном; но все были довольны, потому что в Крыму было еще хуже, а впереди предстояли военные действия и отличия! Я сначала думал, что такой порядок установился временно, для обращения всех свободных средств в состав отряда, которому предстояли решительные действия против Шамиля; но диспозиция и употребление войск остались те же и по окончании этой несчастной экспедиции до самого выхода 5-го корпуса с Кавказа.
Штаб 13-й пехотной дивизии был в Ставрополе; начальником ее был генерал-лейтенант Степан Герасимович Соболевский. Счастливый случай доставил мне удовольствие провести целый год с моим старым полковым командиром, который 20 лет тому назад отечески приласкал меня, 17-летнего юношу. Он нисколько не изменился: все тот же бронзовый цвет лица, женские черты, но добрейшие глаза и улыбка. В голове ни одного седого волоса, хотя ему было 60 лет. Здоровье ему не изменило; по-прежнему он не знал других лекарств кроме кислой капусты, которая служила ему панацеей от всех недугов. Его всегдашнее хлебосольство развилось у него до страсти. Его квартира была против армянской церкви, в самой грязной части города. С 10 часов утра его фаэтон, запряженный четверкой жирных вороных лошадей в ряд, отправлялся собирать гостей к обеду, а потом развозил по домам. Редко кто пробирался к нему пешком, а в экипаже никто не дерзал особливо с тех пор, как патриарх Нерсес, проезжавший через Ставрополь и желавший отслужить обедню в своей церкви, завяз в грязи и должен был просидеть часа три в своей карете, запряженной восемью белыми конями. Степан Герасимович, как и все начальники дивизий, оставался в Ставрополе без всякого дела. В конце 1846 года остатки его дивизии выступили с Кавказа в Севастополь. Для Степана Герасимовича началась опять прежняя жизнь, ученья и смотры без конца и кормление всех званых и незваных. Это продолжалось недолго. Однажды, после театра, плотно поужинав у своего знакомого, он, закормивший насмерть двух адмиралов, умер от удара, в коляске, на пути к своей квартире. Мир душе его! Это был честный и добрый человек.
Одним из полков его дивизии, Белостокским пехотным, командовал полковник Густав Карлович Ульрих, бывший майором и командиром 2-го батальона Таврического полка, когда в 1826 году я туда прибыл прапорщиком. Он был все тот же добрый и честный человек, всеми любимый; но прежняя наклонность его к спиртным напиткам развилась в страсть. В том же 1845 году он должен был сдать полк полковнику Скалону, который не пощадил его при приеме. Тогда это была обыкновенная история. Говорят, ныне лучше. Дай Бог! Нехорошо, когда полковой командир делается антрепренером своего полка; но едва ли хорошо и то, если комитет, составленный из ему подчиненных офицеров, получает законное право действовать самостоятельно и до некоторой степени контролировать своего начальника. Едва ли это не есть теоретическое измышление, которое происходит от того, что кабинетные или канцелярские законодатели мечтают основать устройство военных сил на принципах гуманности и отвлеченной справедливости. Война есть олицетворение права сильного; войска устроены не для парадов, а для спокойствия, целости и спасения отечества от внешних и внутренних врагов. Военное ведомство не цель, а орудие, которым достигаются высшие, государственные цели, до того важные, что тут не место сентиментальности. Это орудие может хорошо действовать только при наименьшем разделении власти и при пассивном ей повиновении, хотя бы для того пришлось отступить от идеальной нравственности и даже до некоторой степени нарушить права, которыми законно пользуются все остальные граждане государства. Кажется, у нас не совсем еще убедились в этой истине, и потому беспрестанно встречаются в военном законодательстве противоречия, как, например: учреждение полковых комитетов, распоряжение в ротах артельным хозяйством выбранными ротою нижними чинами, а в то же время предоставление полковому командиру увольнять от службы офицеров без объяснения причин; устройство военного суда с военными судьями, прокурором и защитниками, суда, который ведает все преступления лиц военного ведомства, в том числе и такие, которые не имеют никакого отношения к его военному званию. В довершение всего, никакой коренной закон не определяет, какому именно суду подлежит обвиняемый гражданин: общему ли уголовному или военному? Наконец, и в сем последнем находятся две формы суда: по общему военно-уголовному учреждению или по полевому уголовному уложению, это вполне зависит от военного начальства. Таким образом, личный произвол вносится не в военное ведомство, где он может иметь извинение, а в гражданский быт, где он подрывает чувство законности, и без того у нас мало развитое, и заставляет сомневаться в правосудии правительства. Расскажу случай, в котором эта несообразность ярко высказалась.
В 1845 году взвод Белостокского полка с полусотнею Хоперского казачьего полка составлял гарнизон укрепления Эрсакон, построенного на середине сообщения Прочного Окопа с укреплением Надежинским, в расстоянии около 35 верст от обоих. Это маленькое укрепление было окружено жилищами мирных горцев, разных племен, которые, как известно, были хуже немирных. Поэтому Эрсаконское укрепление должно было соблюдать все военные предосторожности и, в случае нападения неприятеля, должно было рассчитывать только на свои собственные силы, потому что подкрепления можно было ожидать только из Прочного Окопа, с которым Эрсакон имел сообщение один или два раза в году, когда приходила оттуда колонна с годичным продовольствие для гарнизона. Командиром взвода пехоты и воинским начальником был Белостокского полка прапорщик Белый, молодой человек очень ограниченного ума, малограмотный и совершенно не знающий ни края, ни обычаев кавказского военного быта. Казаки были под его командою, хотя начальник их, сотник Кузин (из пленных черкесят, воспитанный известным откупщиком Кузиным) был старше чином. Кузин подчинялся Белому, который очень ревниво охранял свои права воинского начальника. Однажды приехал в Эрсакон один из ногайских князей, человек довольно значительный и коротко известный всему гарнизону. Белый принял его дружески в своей квартире, а вслед затем призвал в другую комнату Кузина, урядника и трех казаков и объявил им, что этот князь изменник и что он получил секретное предписание истребить его при первой возможности. Кузин просил показать ему это предписание. Белый резко отказал, сказав, что не имеет права показывать секретное предписание и строго приказал убить князя, принимая, по военным обстоятельствам и как воинский начальник, всю ответственность на себя. Казаки исполнили это приказание. Горец, снявший оружие и не ожидавший измены, был изрублен топором; а чтобы другие горцы об этом не узнали, Белый приказал изрубить его дорогого коня и бросить в реку Эрсакон, а оружие роздал казакам, не оставив себе ничего. Все это делалось днем и на глазах всего гарнизона. Лично против этого горца Белый не имел никакой злобы, а напротив принимал его к себе и угощал очень дружелюбно. Через несколько месяцев пришла из Прочного Окопа колонна, под командою майора Белостокского полка. Бывший в гарнизоне юнкер, поляк, донес майору об убийстве мирного князя; майор донес своему полковому командиру, этот своему дивизионному начальнику, тот корпусному командиру, а генерал Лидерс главнокомандующему. Кордонное начальство и командующий войсками ничего не знали, как вдруг генерал Заводовский получил предписание князя Воронцова о предании военному суду по полевому уголовному уложению Белого, Кузина и участвовавших в убийстве, урядника и трех казаков. Известно, что такая форма суда учреждена собственно за преступления, совершенные в военное время в виду неприятеля, где улики налицо, и суд должен постановить приговор в 24 часа. Прежде всего является вопрос: считались ли наши военные действия против кавказских горцев войною, и в таком случае был ли Кавказский край объявлен на военном положении? Оказывается, что последнего никогда не было ни на бумаге, ни на деле, а правительство во всех дипломатических сношениях старалось положительно выставлять, что военные действия на Кавказе суть домашнее дело, в которое никто вмешиваться не может, и что по Адрианопольскому миру султан уступил России край, населенный горцами, от Кубани до Абхазии. В этом была своя смешная сторона. Султан уступил то, что ему никогда не принадлежало; но серьезных возражений в Европе не было, а мы считали всех кавказских горцев русскими подданными и только приводили оружием к повиновению тех, которые не хотели признавать нашей власти. Наконец, в данном случае убийство произведено над мирным горцем, который и не думал отрицать своего подданства. Но во все эти соображения военный суд не мог вдаваться; он видел только, что главнокомандующий желает взыскать с виновных скоро и с особенною строгостью и потому в 24 часа постановил: Белого и Кузина расстрелять, урядника и трех казаков, участвовавших в убийстве, сослать в Сибирь на каторжную работу.
Такой приговор глубоко возмутил меня, когда поступил на рассмотрение командующего войсками Кавказской линии. По законам военного времени всякое приказание начальника должно быть исполнено подчиненным, если бы даже последний видел явный вред для службы: исполнение приказания начальника снимает всякую ответственность с подчиненного. Поэтому наказанию подлежал только прапорщик Белый как воинский начальник. В показаниях перед судом Белый выказал крайнее тупоумие, которое в обыкновенном суде возбудило бы вопрос о невменяемости. Он упорно стоял на том, что исполнил, по мере сил, долг верноподданного, истребив одного из врагов своего Государя. По военным законам мирного времени, подчиненный должен исполнить только законные приказания своего начальника, в противном случае он является ответственным за свои действия. Поэтому Кузин и казаки подлежали бы наказанию, как пособники преступления. Но справедливо ли было бы применить этот закон в этом случае? Могли ли казаки, которые родились и состарились под звуки пушечных и ружейных выстрелов, которых деды и отцы легли в этой беспощадной борьбе, вообразить, что край не на военном положении и что самой войны совсем нет и не было? Всю эту путаницу сделало самовольное, чтобы не сказать самодурное, распоряжение князя Воронцова о предании виновных суду по полевому уголовному уложению. Законного выхода не было. Заводовский представил все эти соображения главнокомандующему, который конфирмовал: всех сослать в каторжные работы на разные сроки, а Белого бессрочно. Ну, в этом возмутительном приговоре едва ли не оказался невольно правым грек, Керченский городской голова, сказавший в приветственной речи князю Воронцову, что у него аглицкая (вместо ангельская) душа.
Вообще гуманно-либеральный вельможа начал свое правление несимпатично. После несчастной Даргинской экспедиции, стоившей нам 5 тысяч человек и позорного отступления, князь Воронцов принялся преследовать преступления и особенно продажу пороха горцам. К стыду нашему, последняя производилась нередко. Полки получали порох для обучения нижних чинов стрельбе в цель, чего никогда не делалось, а порох оставался без употребления и в значительном количестве. Трудно допустить, чтобы полковой командир сам занимался торговлею порохом, но он раздавался в роты, где составлял лишнее обременение при хранении в ротных цейхгаузах[95]. Поэтому порох продавался нередко казакам и мирным горцам, а через них достигал и до немирных. Впрочем, последние и сами делали порох гораздо лучше нашего, а в западном Кавказе получали из Англии через Турцию[96]. Как бы то ни было, такое постыдное злоупотребление необходимо было прекратить; но князь Воронцов употребил для этого утонченные жандармские средства с подсылами, переодеваниями, ловушками, обысками и безыменными доносами. Все это повело ко многим судебным делам и строжайшим приговорам; а между тем зло было не так велико, чтобы огромная власть и средства главнокомандующего и наместника не были достаточны для открытого и законного уничтожения злоупотреблений. Впрочем, они не были уничтожены, несмотря на принесенные жертвы. Когда генерал Муравьев (в 1854 г.) прибыл на Кавказ, он нашел в полках большие негласные запасы пороха, в котором вообще очень нуждались в России, при начале Турецкой войны 1853–1856 годов[97]. Он только предписал частным начальникам сдать этот лишний порох в артиллерийские склады, и это было тотчас исполнено. Отчего же, спросят, они этого прежде не делали? А потому, как объяснил мне один полковой командир, что они опасались ответственности за то, что цельная стрельба у них никогда не производилась. Казалось бы, такое оправдание не уменьшает, а увеличивает вину частных начальников; но нужно вспомнить, что тогда кавказские войска были вооружены старыми кремневыми ружьями, до того негодными, что учить стрельбе из них в цель было совершенно бесполезно. Порох отпускался по положению, а не в мере надобности. Были случаи, что для избежания затруднения в хранении большого количества пороха его топили в воде.
Вообще в правление князя Воронцова, и особливо в первые годы, смертная казнь совершалась нередко. Однажды в Тифлисе повешены были разом девять горцев, уличенных в разбое, грабеже и убийстве. Во всех этих случаях преступники судились по полевому уголовному уложению: иначе, в пользу обвиняемых непременно явились бы смягчающие вину обстоятельства, и они не подверглись бы смертной казни, этому юридическому убийству, до сих пор позорящему культурные христианские нации. Князь Воронцов не знал законов, да и не хотел знать. Когда ему однажды доложили, что отдаваемое им приказание противно закону, он возразил: «Если бы здесь нужно было только исполнять законы, Государь прислал бы сюда не меня, а Полный Свод Законов»[98]. Он часто прибегал к суду по полевому уголовному уложению, полагая, что форма суда безразлична, лишь бы суд был правый и скорый.
Припоминаю другой пример подобного незнания, довольно резко выдающийся. Ермолов, по усмирении Кабарды, устроил там Кабардинский временной суд, где светские судьи, под председательством русского штаб-офицера, по возможности руководились тамошними законами и адатом[99], т. е. обычаями края. Ермолов сделал это для того, чтобы отнять у фанатического магометанского духовенства всегда вредное нам влияние на народ при совершении суда по шариату[100], т. е. по Корану. Князь Воронцов не хотел знать этого различия, говоря, что все равно по шариату или по адату, лишь бы дело было решено правильно. Конечно, ближайшие к нему лица должны бы были ему доложить о вреде, который произойдет из его распоряжения, но и они не всегда были виноваты: князь беспрестанно разъезжал и особенно по восточной половине Кавказа, принимал всех очень ласково, выслушивал внимательно бесчисленные просьбы местных жителей и тут же словесно отдавал приказания, которых часто нельзя было и изменить без особенного неудобства. Таких случаев было множество, и я только для образчика расскажу один. Приехав однажды в Прочный Окоп, князь был встречен казаками с хлебом-солью. Ему поднесли два каравая и две солонки, от двух кучек стариков, стоявших отдельно. Это обратило внимание князя, и он спросил о причине такого разделения станичного общества. Один из стариков наибольшей кучки отвечал: «Нам, ваше сиятельство, нельзя быть вместе; то люди, а мы — псы. Родимся мы, нас никто не крестит, церкви у нас нет; вера наша запрещена; женимся мы без брака, околеваем без покаяния и святого причащения». Князю доложили, что большая часть жителей этой станицы и всего Кубанского полка раскольники, что их молельня запечатана, и им не дозволяется никакого публичного проявления своей ереси. У князя задрожали губы от волнения. Он сказал, что в России веротерпимость и тут же приказал, при все жителях, отпереть молельню и дозволить богослужение. Можно вообразить последствия. Весть об этом разнеслась по всей России; из Московской, Калужской, Саратовской и других губерний, с Дона и с Урала раскольники бросились в Прочный Окоп венчаться у беглого попа, который беспрепятственно отправлял богослужение, запрещенное во всей России. Отменить распоряжения князя никто не имел права; да и самая отмена могла только усилить народное волнение. Величайшего труда стоило ближайшему начальству исподволь и со многими несправедливостями возвратить дело к его законному порядку, причем едва не дошло до кровопролития.
Такие частные разрешения этого вопроса бывали в России и исходили даже и от верховной власти; но общий закон остался неизмененным, и потому положение раскольников зависело и зависит (1882 г.) более от станового пристава. На Кавказе это недоразумение могло иметь в 1845 году особенное значение. Вообще в линейном казачьем войске сектантов было более чем православных; особенно в Гребенском и Моздокском полках казаки были почти поголовно староверы и фанатически держались своего учения. Почти то же можно сказать о Волжском, Хоперском, Кубанском и Кавказском полках; но вместе с тем это были лучшие, самые храбрые и надежные полки. Лабинский полк был составлен из переселенцев с линии и из внутренних губерний; кроме староверов там были молокане, духоборцы, субботники и даже скопцы[101]. Владикавказский полк и все Черноморие состояли из малороссиян, и между ними не было никаких сектантов. В гражданском населении Кавказской области преобладало православие, но внутри области жили ногайцы-магометане (около 80 тысяч душ), армяне, калмыки и несколько иностранных колоний. Соседями были осетинцы, считавшиеся христианами, чеченцы и кабардинцы — строгие магометане, черкесы (адехе) и абазинские племена, считавшиеся магометанами, но вполне индифферентные к вере. Область принадлежала к Донской епархии, и православное духовенство посвящалось в Новочеркасске. Духовенство казачьих войск подчинено было обер-священнику[102] Кавказской линии, в Тифлисе.
В таком хаотическом состоянии была православная церковь в этом обширном крае, в виду разноверного и большею частью враждебного нам населения. В 1844 (кажется) году учреждена была новая епархия[103], в которую вошло гражданское и казачье население всего Северного Кавказа. Первым епископом Кавказским и Черноморским был назначен Иеремия, лет 45, человек ученый, строгой монашеской жизни, но желчный, честолюбивый и склонный к фанатизму. Он принялся слишком усердно и резко за благоустройство своей епархии и за обращение иноверцев, чем вооружил против себя особенно раскольников, между которыми были люди почтенные и заслуженные. В Гребенском полку Фроловы и Семенкины в нескольких поколениях были известны своими военными доблестями и заслугами. Между ними были полковники и один генерал-майор. Новый епископ стал принимать крутые и не совсем разумные меры. Доходило дело до соблазнительных сцен, тем более возбуждавших неудовольствие казаков, что офицеры их были тоже раскольники, полковые командиры хотя из регулярных войск, но или из иноверцев, или по расчету, равнодушно относившиеся к делам веры. Наконец, наказного атамана линейного войска, генерал-лейтенанта Николаева, из Донского войска, подозревали, что он сам втайне держится старой веры. Ясно, что преосвященный Иеремия не понял положения края; но вместо того, чтобы объяснить ему и иначе направить его деятельность или, наконец, заменить его другим лицом, князь Воронцов исходатайствовал высочайший указ об изъятии линейного казачьего войска из епархии и подчинения его снова обер-священнику. Дело велось втайне, и указ неожиданно разрушил только что образованную епархию. Г. Заводовский, как главный местный начальник, гражданский и военный, принимал в этом пассивное участие, как слепое орудие князя Воронцова. Вообще он благодушно покорялся ничтожной роли, которую дал ему новый главнокомандующий и наместник.
Князь Воронцов распоряжался непосредственно всеми военными действиями и обороною края в восточной половине Кавказа, назначением частных начальников и дислокацией войск. Часто бывая на этом главном театре войны, князь давал приказания и разрешения, о которых Заводовский не всегда узнавал на месте, а его штабу они были всегда неизвестны. Эти распоряжения, даже в мелочах простой администрации, часто были противны тем, которые частные начальники получали из штаба войск Кавказской линии. Многим из этих частных начальников, и даже нестарших чинов, князь разрешил писать ему лично, без законных формальностей. Если прибавить к этому, что князь принимал всякие доносы, и даже безымянные, и для удостоверения в их справедливости предпринимал, через особенных агентов, тайные розыскания, то можно вообразить, какое вредное влияние такой порядок должен был иметь на дисциплину и на правильный ход администрации.
Весною обыкновенно начинались поездки князя преимущественно на левый фланг и в Дагестан, а затем в Пятигорск, где он проводил по месяцу и более. Вместе с ним двигалась его многочисленная свита и большая часть начальствующих лиц, не для надобностей службы, а чтобы показать и напомнить о себе. Заводовский, конечно, был его неизменным спутником. На воды обыкновенно приезжала и княгиня со своими приближенными… Тогда образовался какой-то двор с бесчисленными интригами и сплетнями. Ловкие люди и с податливой совестью пользовались таким положением. Злоупотребления всегда были на Кавказе, но нередко они находили извинение в особенностях края и нашего в нем положения. При князе Воронцове они по крайней мере не уменьшились, несмотря на его старания узнавать тайными путями все, что делается в его обширном крае и управлении. Его окружала целая плеяда людей с темным происхождением, с эластическою совестью, но ловких, светски образованных и эксплуатировавших свою личную преданность. Князь очень часто был жертвою интриг и лживых изветов своих клевретов и тайных агентов. Для образчика стоит рассказать, хотя в нескольких словах, историю полковника Копьева.
Князь Воронцов каким-то секретным путем узнал, что командир Грузинского гренадерского полка флигель-адъютант Копьев делает большие злоупотребления, кормит солдат негодным хлебом и жестоко с ними обращается. Князь под каким-то предлогом послал состоявшего при штабе подполковника Грекулова в г. Гори, полковой штаб, и поручил ему сделать под рукой секретное дознание. Грекулов, по возвращении, представил князю образчик негодного хлеба, взятого им в музыкантской команде, из муки, поставленной Копьевым, имевшим полк на своем продовольствии. Без производства формального следствия князь отнял у Копьева полк и предал его суду за злоупотребление в продовольствии полка и за жестокое обращение с нижними чинами. Копьева привезли в Тифлис арестованным и заключили, как государственного преступника, в Метехский замок, где он с особенною строгостью содержался более двух лет. Государь, по первому донесению князя Воронцова, лишил Копьева звания флигель-адъютанта; а отец его, старый самодур, пред смертью, проклял сына и лишил наследства. Все эти обвинения в комиссии военного суда не подтвердились. Князь представил дело Государю без своего мнения, так как сознавал, что был вовлечен в ошибку. Кстати сказать, что виновник этой ошибки, Грекулов, получил полк от Копьева и остался командиром после того, как его клевета вышла наружу. Однако же нужно же было чем-нибудь кончить это дело: нельзя же объявить виновным князя Воронцова, наместника и главнокомандующего? Генерал-аудиториат, рассмотрев дело, постановил приговор: вменить Копьеву суд и арест в наказание за слабое обращение со своими подчиненными. Приговор был высочайше утвержден. В 1850 году я видел Копьева командиром Полтавского полка в 3-м корпусе, но, конечно, не флигель-адъютантом. Вскоре после того он оставил службу и умер только в 1881 году. Кажется, не нужно комментария к этому рассказу.
Порядок администрации, установившийся при личном вмешательстве князя Воронцова, словесными приказаниями и разрешениями на месте, мог иметь иногда свои выгоды, но в большинстве случаев производил замешательство и неопределенность отношений в служебной иерархии. Особливо штабу войск Кавказской линии эти неудобства были чувствительны. Я уже сказал, что, со времени Траскина, военная бюрократия развилась на Кавказе непомерно. Средства штабов Ставропольского и Тифлисского упятерились, и общий ход дела нимало от того не выиграл.
Я сказал выше, что, по желанию князя, Заводовский как бы устранился от распоряжений в левой половине своего края, но штаб его не мог сделать того же. По-прежнему, наблюдение за ходом дел, отчеты в огромных суммах, расходуемых на военные потребности, наблюдение за выполнением разрешенных предприятий и, наконец, инспекторская и хозяйственная части в войсках лежали на этом штабе в глазах главного штаба армии и Военного министерства. В казачьих войсках, линейном и Черноморском, военное и гражданское управления подчинены были командующему войсками на правах корпусного командира и генерал-губернатора. Большая власть предполагала и большую ответственность по закону и по совести. Как бы в замене тяжелой роли в восточной половине, князь Воронцов предоставил Заводовскому полную свободу распоряжений в западной половине его края. Он продолжал именоваться наказным атаманом Черноморского казачьего войска и ездил туда довольно часто. Военных действий там не было, об администрации военной и гражданской мало сведений переходило через границу войска. Нередко мне приходилось натыкаться на порядки и обычаи, которые мне казались незаконными, а Заводовскому представлялись полезными и естественными. Вот один из бесчисленных примеров.
Однажды я увидел на одном докладе по военно-судному делу собственноручную резолюцию Заводовского: «Казака NN, за третий из службы побег, наказать плетьми 30-ю ударами и послать на два года без очереди на службу в Абинское укрепление». Я доложил Заводовскому, что по закону этот казак должен быть наказан шпицрутенами и послан в арестантские роты на срок. «Но, Григорий Иванович, по нашим казацким правилам, казаки наказываются плетьми, а не шпицрутенами, а посылка в Абинское укрепление на два года тяжелее, чем арестантские роты». Разумеется, таких привилегий не существует; но обычай этот давний, и никто не протестует. Вообще в казачьих войсках от прежних времен сохранилось много обычаев, которые, своеобразно определяя взаимные отношения казаков в домашнем быту и на службе, имели и имеют вредное влияние на народную нравственность. Неизбежная и наследственная зависимость простых казаков от панов, как в служебном, так и домашнем быту, крайне тягостна для народа, который в нравственном отношении несравненно выше своей аристократии, или, как их в Черномории называют, панов. Вообще замечено, что чем более в казачьих общинах почему бы то ни было ослабляется воинская доблесть, тем более в чиновничестве развивается кляузничество, лихоимство и стяжание всеми, даже самыми безнравственными, способами. В этой огульной эксплуатации народа и казны панам на Кавказе деятельно помогают греки и армяне, так как жидам там запрещено пребывание[104]. В Черномории все отрасли эксплуатации были тогда в руках знаменитого Александра Лукича П. Его отец, грек, был маленький чиновник Керченского магистрата. У него было 23 человека детей от одного брака; из них двое сыновей, Иван и Александр, были зачислены в Черноморское войско, по особому ходатайству великого князя Николая Павловича[105], в 1816 году и по счастливому для П. случаю. У великого князя была в Керчи огромная датская собака; однажды он свистнул собаку, а в две противоположные двери вбежали собака и П., который в этот день был дежурным чиновником для поручений. Конечно, это недоразумение было неприятно его высочеству. Он сказал чиновнику несколько ласковых слов и, узнав, что у него 23 человека детей, пожелал видеть все его семейство. На другой день градоначальник Стемпковский представил великому князю целый строй П. всех возрастов и на правом фланге тщедушного отца со здоровенной маменькой. Почтенный патриарх всю жизнь с умилением рассказывал о таком счастливом событии. Молодые П. служили в войске с отличием, были полковыми командирами и оставили службу: Иван подполковником, а Александр войсковым старшиною, т. е. майором. Оба занялись рыболовством на своих заводах. У Александра оказались замечательные коммерческие способности и предприимчивость, при самой эластичной совести. Начав с малого, он быстро расширил круг своей деятельности. В 1845 году он был винным откупщиком[106] в Черномории, поставлял по контракту для войска провиант, оружие и амуничные вещи, содержал во всем войске почтовые станции, арендовал Ачуевский и все другие войсковые рыболовные заводы и, наконец, получил, уже при князе Воронцове, монополию меновых дворов для торговли с горцами. Все эти предприятия взяты им были с торгов в войсковом правлении, и контракты утверждены атаманом и командующим войсками Кавказской линии. Одним словом, П. стал полным хозяином в Черномории. Он был очень деятелен и умел приобрести везде сообщников и заступников. Все власти в войске были у него на жалованье, по положению, и делали все, что ему угодно. Г. Заводовский сказал ему однажды: «Братику П., полковым командиром ты был отличным, а вот за коммерческие твои дела требе б тебя повесить». Но этой опасности ему не предстояло. Как после оказалось, все свои торговые предприятия он вел на капиталы самого **, которому доставалась немалая часть прибыли. Как выше сказано, я этого не подозревал и наивно приписывал местному патриотизму его старания лично распоряжаться в Черномории и ревниво устранять всякое постороннее вмешательство. Понятно, что в Черномории не могло быть протестов против его действий. Казаки говорили, что П. дает фирманы войсковому правлению, а когда он умер, спрашивали: «Кто же теперь буде П.?»
Но труднее объяснить его отношения с тифлисскими властями.
Однажды я получил строгое предписание князя Воронцова Заводовскому относительно П. По контракту, он, как содержатель Ачуевского и других войсковых рыболовных заводов, имел право требовать из войсковых соляных рыболовных складов до 30 тысяч пудов соли там, где ему будет нужно, и по цене, обошедшейся войску, т. е. около 6 коп. за пуд, без акцизу. Князь Воронцов, принимая в соображение, что урожай соли на войсковых соляных озерах бывает иногда скудный и что, потребовав 30 тысяч пудов разом из какого-нибудь склада, П. может сделать недостаток соли для народного продовольствия и потом продавать жителям соль по произвольной цене, строго предписывал требовать, чтобы он, П., зимою представлял войсковому правлению ведомость, сколько и из какого склада ему нужно будет летом соли из общей сложности 30 тысяч пудов, а войсковое правление должно ассигновать к отпуску только то количество, которое не оскудит склада для удовлетворения народного довольствия. Бумага написана была в выражениях довольно резких, но незаконно и непрактично. Права содержателя рыболовных промыслов определены законным контрактом, уже несколько лет действовавшим; а количество соли, потребное в каждом рыболовном заводе, определить заранее нельзя, потому что улов рыбы ежегодно колеблется в количестве и по разным местам, и потому самая потребность соли для каждого промысла из ближайшего склада может быть определена во время самого улова или после него. Я тотчас же доложил эту бумагу г. Заводовскому, который сказал: «О, поздравляю Александра Лукича с праздником! Но что же делать? Сообщите войсковому правлению копию для точного исполнения». Когда я возвратился от Заводовского, я нашел у себя П. Он уже знал содержание бумаги, хотя Екатеринодар от Тифлиса далее Ставрополя на 260 верст. Телеграфов тогда еще не было. Значит, благоприятели известили его из Тифлиса, задержав предписание князя. П. просил меня отложить на несколько дней исполнение этой бумаги, до его возвращения из укрепления Воздвиженского, где в это время князь находился. Я ему отказал, потому что получил приказание командующего войсками тотчас исполнить. П. отправился к Заводовскому и принес мне от него собственноручную его записку, чтобы повременить исполнением до десяти дней. Но столько времени и не было нужно: через неделю П. привез из Воздвиженского новое предписание князя Воронцова, где, на основании личных объяснений с П., отменялось прежнее распоряжение и предписывалось Заводовскому поставить в обязанность войсковому правлению отпускать откупщику рыболовных промыслов по его требованию и из указанного им склада до 30 тысяч пудов соли и более. О народном довольствии не упоминалось. Если можно удивляться изменению распоряжения «на основании личного доклада откупщика» без всякого удостоверения ближайшего начальства, то прибавка слова «и более» совершенно непонятна. На этом основании П. мог забрать всю войсковую соль по 6 коп. и продавать жителям и другим рыболовам по рублю за пуд. Надобно думать, что недешево ему обошлось это слово «и более», которого, конечно, нет в контракте. Разумеется, было бы совершенно нелепо предполагать какие-нибудь корыстные побуждения самого князя Воронцова; но этот и многие другие случаи показывают, что между окружающими князя были лица, не заслуживающие его доверенности. Народная молва приписывала такие темные дела доктору Андриевскому, всегда находившемуся при князе и имевшему на него вредное влияние.
Из этих немногих рассказанных здесь для образца случаев можно видеть, в какой несимпатичной среде приходилось мне жить и служить. Я был молод, ретив и серьезно смотрел на свои служебные обязанности. Заводовский мог мириться с ролью ничтожества, которую возложили на него князь Воронцов и система управления, им введенная; но меня, возмущала очевидность, что при этой системе ни командующий войсками, ни его штаб не могут иметь никакой инициативы, к которой я привык на береговой линии. Благоразумие требовало ограничиться текущей администрацией и, если нельзя было сделать много пользы, то по крайней мере стараться помешать злу. Я работал много, но работа меня не утомляла, тем более, что в своих штабных сотрудниках я находил полное участие и содействие. Обер-квартирмейстером Генерального штаба был полковник Павел Николаевич Броневский, с которым я скоро подружился. Он был из фамилии, в которой замечательные люди нередки. Это был человек образованный, способный, характера твердого до упрямства и рыцарски преданный Государю и монархическому началу в России. Впоследствии он был генерал-майором, командовал особою колонною при штурме Карса в 1855 году, был ранен и выдержал, без хлороформа, вылущение руки из плечевого сустава. В продолжении этой страшной операции он курил трубку и упрашивал доктора не торопиться. После войны он был директором Воронежского кадетского корпуса. Там его не любили за большую строгость. Вероятно, рана имела влияние на его характер. Оставив службу, он женился, имел трех детей и жил в своем имении, в Тульской губернии. К сожалению, я потерял его из виду.
Дежурным штаб-офицером был полковник Кусаков, мой старый знакомый. Он во всех отношениях был верным помощником начальника штаба, был очень трудолюбив, несмотря на свою колоссальную толщину, очень опытен и знал основательно все законы и постановления. Его, однако же, многие не любили за его строгость в преследовании всяких беспорядков и злоупотреблений. Вскоре он был произведен в генерал-майоры, и на свое место рекомендовал мне старшего адъютанта своего дежурства, майора Мошинского. О последнем я ничего не могу сказать кроме хорошего. Он оставался во все мое время в этой должности, и я от души жалею, что семейные дела заставили его, уже после меня, перейти в провиантское ведомство. После Севастопольской войны он был предан суду за злоупотребления и разжалован в рядовые. Дальнейшая судьба его мне не известна. Между офицерами Генерального штаба и другими штабными было мало молодых людей, порядочных во всех отношениях, но никто особенно не выдавался.
Моя мать и сестры оставались в Керчи. Когда я поехал навестить их, моя сестра Елисавета была только что помолвлена за подполковника Льва Львовича Хромова. Это был молодой человек менее 30 лет, начавший службу в гвардии, а в то время командовавший Черноморским линейным № 13 батальоном, стоявшим в Анапе. Это был интересный для меня этюд. Он был отличный и храбрый офицер, очень хороший начальник, но строгий до жестокости. Мне кажется, его имя Лев, сына Льва, было не без влияния на образование его характера. Он был малого роста, но сильный и мускулистый; сросшиеся брови придавали его лицу выразительность. Основой его характера были тщеславие и чрезмерное самолюбие. Он не сомневался, что он действительно лев и сын льва. Я знал другой пример влияния имени на характер. Впоследствии я встретил и коротко изучил генерала Рудановского, Леонида Платоновича. Кто-то сказал, что он храбрый сын мудрого, и это много имело влияния на всю его жизнь. Жестокость Хромова, как и Рудановского, происходила от их болезни, которая медленно развивалась: это был рак в желудке.
Осенью 1845 года, мать с другой сестрой, Любовью, переехала ко мне в Ставрополь, и мы широко устроились на квартире, в доме Масловского, где квартировал мой предместник.
Волей-неволей я должен был познакомиться со ставропольским обществом. Это были исключительно люди служащие. Ставрополь — искусственный город, так как и прежде его областным городом был Георгиевск, а еще прежде Екатериноград. Постоянных туземных жителей там не было, если не считать купечества, да и то было пришлое.
Начну обзор властей предержащих с архиерея Иеремии, о котором я уже имел случай сказать несколько слов. Это был собиратель епархии, строгой жизни монах, но желчный и болезненно самолюбивый; большое неудобство в нашей церкви — это назначение епископами, большей частью лиц, проходивших карьеру службы от профессора семинарии или духовной академии, инспектора или ректора. Они действительно бывают людьми учеными, в их смысле этого слова, но не знают ни мирской, ни монастырской жизни. Возмутительное раболепство, и бесправие духовенства и титулование владыкою развивают у архиереев гордость и тщеславие, которые особенно усиливаются от введенного императором Павлом жалования духовенства черного и белого орденами. Очень, очень желательно внесть живую струю в нашу церковь, заразившуюся тлетворным духом чиновничества. Очень, очень желательно возвратиться к духу древней православной церкви, где в сан епископа выбирали граждане не ученого монаха, а достойнейшего, часто даже и из мирян. Преосвященный Иеремия был со мною очень ласков, пока между нами не пробежала черная кошка. Он желчно изъявил неудовольствие, что в официальных бумагах я писал ему «преосвященнейший владыко, милостивый архипастырь», а оканчивал поручением себя его святым молитвам. Это показалось ему неуважительным. Виновным себя не признаю, но от души жалею, что это испортило мои отношения к такому достойному архипастырю.
Гражданским губернатором был генерал-майор М. М. Ольшевский, мой старый знакомый. Это был способный и грамотный человек, усердный и хороший администратор, несмотря на свою толщину и болезненность. Вокруг него была толпа родственников и клиентов, о которых он очень заботился. При проезде князя Воронцова он произвел, казалось, очень хорошее впечатление на нового наместника. В его угодливости начальству и всем нужным людям и в резком тоне со всеми остальными проглядывал маленький шляхтич Могилевской губернии. В мое время он недолго оставался губернатором. Заводовскому князь поручил передать Ольшевскому, чтобы он просил об увольнении его от своей должности, если не хочет быть уволенным без прошения. Когда я, в разговоре с Заводовским, показал удивление такому деспотизму, он сказал, что князь «имие хвакты». Возможно, что он сам и представил эти «хвакты»; но все-таки дело, может быть и справедливое, было сделано темными, хамскими путями. Ольшевский был назначен Бендерским комендантом и умер в чине генерал-лейтенанта.
Управляющим Казенною палатою (и следовательно, по тогдашнему и вице-губернатором)[107] был д. с. с. Б-в. Это был второй Пав. Ив. Чичиков, или по крайней мере его брат; кстати же, и имя его было Яков Иванович. Он был не стар и не молод, не толст, но и не тонок, держал себя и говорил совершенно прилично. В его прошедшем была история Смоленского шоссе, причем д. с. с. (губернатор) Хмельницкий пропал, а статский советник Б. уцелел. Он был смоленский помещик; супруга его — лицо бесцветное, две дочери, девицы хорошо образованные и миловидные, но обе горбатые, а старшая еще и карлица. Я был в их доме persona grata, как возможный жених, в чем, однако же, скоро пришлось разочароваться. Они жили очень прилично, и в их гостеприимстве были претензии на роскошь. В служебном мире все были довольны Б-м, но своих темных выгод он не упускал. Младшая дочь их бежала с подполковником Порожнею, черноморцем, находившимся при г. Заводовском, а старшая — с каким-то студентом. Папенька очень не щедро давал им; а когда умер, не оказалось в доме ничего на похороны. Казак, однако же, не унывал, и ночью распорол подушку, на которой лежала голова покойника, и вынул оттуда 160 тысяч руб. кредитными билетами. Как видно, приобретатель не хотел расстаться с ними и на одре смертном!
Управляющий Палатою государственных имуществ был д. с. с. Л., человек способный и умный… Он был учителем в одной провинциальной гимназии и вышел на широкий путь служебных почестей женитьбой на отставной возлюбленной какой-то важной особы. В его управлении было много темных дел, но он очень ловко умел войти в милость князя Воронцова, который ставил ему в большую заслугу то, что он взял на себя поставку части провианта для кавказских войск из туземного хлеба. Понятно, что не так смотрели на это государственные крестьяне, которые принуждены были поставлять этот хлеб по ценам, какие угодно было назначить их управляющему. Все это, по исстари заведенному обычаю, делалось добровольно, наступя на горло.
Губернским жандармским штаб-офицером был полковник Юрьев, человек честный, смотревший на свои обязанности как на какое-то священнодействие. Он был без усов и бороды и не отличался особенною бойкостью ума. Женат был на дочери Реброва, бывшего правителя гражданской канцелярии при генерале Ермолове и, с переменой начальства, удалившегося от дел в свое благоприобретенное имение в Кавказской области. Как человек слабого характера и как кавказский помещик, Юрьев, сам того не замечая, был орудием практических запевал гражданского ведомства. Супруга его, с вечно подвязанными щеками, была особа нравственная, но скучная и бесцветная и известна была у молодежи как ta chaste epouse du vertueux gendarme…[108]
В конце 1847 года я решился оставить Кавказ, где мне не были симпатичны ни новые люди, ни новый строй, выведенный князем Воронцовым. Дела наши в восточном Кавказе шли плохо и до него, но при нем наше положение ухудшилось. После несчастного похода в Дарго Шамиль до такой степени усилился, что смог предпринять наступательное движение в Кабарду и безнаказанно возвратился, хотя был окружен нашими войсками, со всех сторон собравшимися. Военные действия в этом позорном эпизоде ограничились только тем, что отряд Меллера-Закомельского, пропустив Шамиля через Терек у Ольховского аула, сделал несколько безвредных пушечных выстрелов по хвосту его сборища. После этого безнаказанного посещения Шамиля кабардинцы естественно сохранили убеждение в его могуществе и нашем бессилии. Таким образом, в этом крае мы пришли в положение худшее, чем в каком были десять лет назад. Все огромные жертвы людьми, деньгами и временем пропали бесследно.
Военными действиями в этой части Кавказа распоряжался непосредственно князь Воронцов. Заводовский нашел свою выгоду в том, чтобы подчиниться роли полного ничтожества. Он узнавал только для сведения, и то не все, что делалось в этой половине вверенного ему края. Предполагалось, что он зато распоряжается самостоятельно на правом фланге и в Чериомории; но там ровно ничего не делалось, исключая разве походов для снабжения Абинского укрепления и незначительных набегов частных начальников. Особенно заботился Заводовский разве о том, чтобы окружить какой-то «китайской стеной» Черноморское войско, где он продолжал считаться наказным атаманом. Войском управлял начальник штаба Рашпиль, но настоящим хозяином в этом крае был Александр Посголитаки, имевший на откупу все доходные статьи. По управлению Кавказской областью Заводовский был вполне в руках своего правителя канцелярии и начальников главных административных отделов, которые в мутной воде ловили рыбу. По всем денежным делам в военном и гражданском управлении происходили темные вещи.
У князя Воронцова были везде шпионы, а перед его квартирой, в Тифлисе, был железный ящик, куда каждый мог бросать доносы. Воровство, грабеж, взятки и бесцеремонное расхищение казенных сумм были ему, конечно, известны; но не видно, чтобы он это принимал к сердцу. Едва ли кто менее его ценил нравственные качества своих подчиненных.
Естественно, что при таком положении администрации подчиненность и дисциплина страдали. Частные начальники левой половины Кавказа всегда, а остальные нередко, писали прямо князю Воронцову и получали от него разрешения; а Заводовский заботился только о том, чтобы не сомневались в его безграничной преданности князю Михаилу Семеновичу; о себе же он говорил, что он человек простой, нехитрый, неписьменный. Можно себе вообразить положение начальника штаба при таком командующем войсками: я ни в каком случае не мог рассчитывать на его поддержку; а напротив, случалось, что он же меня выдавал, когда видел, что ему выгодно отказаться от распоряжений, на которые он согласился.
Не знаю, удалось ли мне выразить хаос, который царствовал на Северном Кавказе. Я с ним мирился при Раевском; но разница была в том что при Раевском был частный хаос, а об этом нельзя сказать того же. Там штаб мог удерживать порядок в войсках и обуздывать злоупотребления, здесь это было невозможно. Все мои усиленные труды повели только к тому, что я вошел в неприятные столкновения со многими частными начальниками; между ними были люди, с которыми я более всего желал бы оставаться в прежних, хороших отношениях. Гг. Фрейтаг и Нестеров жаловались на меня князю Воронцову. Я должен отдать ему справедливость, он отвечал им: «Подайте рапорт, и я прикажу произвести следствие, а голословной жалобы я не принимаю». Так, по крайней мере, рассказывал мне Заводовский, в присутствии которого был этот разговор. Несмотря на то, я знал, что князь Воронцов меня очень не жалует; на участие Коцебу я всего меньше мог рассчитывать. Главная квартира кишела интригами и людьми со светским лоском и образованием и с эластическою совестью. Я там ни разу не был, не выезжал даже в Грозную и в Пятигорск, куда часто приезжал князь Воронцов. Для всех окружающих князя я был в полном смысле чужой, а для некоторых неудобный. В таком положении благоразумие требовало удалиться. Я подал прошение об увольнении меня по болезни, в годовой отпуск, с сохранением содержания.
Я был уверен, что не встретится препятствий к моему увольнению, но ошибся. Отказ последовал, конечно, не из Тифлиса, а из Петербурга. В декабре мы получили от Коцебу копию отзыва военного министра главнокомандующему. Государь Император, предположив усилить кавказское войско постепенным перечислением в него государственных крестьян Ставропольской губернии, начиная с правого фланга, приказывал прислать меня в Петербург, для получения личных приказаний Его Величества, чем сократится время сравнительно с передачею их в переписке. Военный министр прибавил, что Государю угодно было назначить именно меня, потому что я хорошо знаю край и его потребности и что, узнав о предстоящем мне лестном поручении, я отложу на время испрашиваемый мною отпуск, а что по окончании возложенного на меня поручения, я могу быть уволен на год, для поправления здоровья с содержанием и без отчисления от должности, на которой я (будто бы) могу принести особенную пользу. Все это, в отзыве министра, сопровождалось самыми лестными выражениями о моей службе и достоинствах. Этого, конечно, было слишком достаточно, чтоб окончательно испортить мои отношения с князем Воронцовым.
В Ставрополе это известие сделало большой переполох в гражданском ведомстве. Все чувствовали, что почва пропадает под ногами. Особенно управлению государственных имуществ это новое предположение грозило скорым упразднением. Оно не сообщалось в виде окончательной высочайшей воли; меня требовали только для получения изустных приказаний Государя; мнения местного начальства не требовалось, но оно сохраняло надежду выставить вредность предполагаемой меры и отклонить ее принятие. Для этого составился тесный союз всех главных лиц гражданского управления. Опасность была общая: дойную корову хотели свести со двора…
Дня через два, пришед к Заводовскому, я нашел его уже во всеоружии против предполагаемой передачи крестьян в военное ведомство. Он даже употреблял и выражения, явно ему подсказанные. Вероятно, он знал уже из Тифлиса, что князь Воронцов всеми мерами будет противиться принятию этой меры. Я потребовал скорейшего доставления мне всех необходимых статистических сведений о народонаселении в губернии по городам и селениям и получил их дня через три. Лазарев был тогда в отсутствии из города, и потому сведения из Палаты государственных имуществ были за подписью одного из советников. Оказалось, что во всей губернии, разделенной на четыре уезда, было государственных крестьян около 120 тысяч душ. Вслед затем я подучил от возвратившегося из поездки Лазарева отношение с просьбою возвратить сообщенные мне из Палаты сведения, в которые будто бы вкралась ошибка. По новой, доставленной мне ведомости показано общее число крестьян около 87 тысяч душ и, сверх того, под рубрикой причисляющихся, более 10 тысяч душ. Говорили, что первая-то ведомость была вернее и что многие деревни много лет назад тому поселились самовольно на пустых местах, но в отчетах не показываются и потому платят подати не в казну. Если прибавить к вышесказанной официальной цифре до 50 тысяч душ городского и крепостного населения, то во всей губернии окажется до 150 тысяч душ. И для такого незначительного населения, едва равняющегося одному уезду населенных губерний в России, существовала такая сложная губернская и уездная администрация с целым легионом чиновников! Правда, что крестьяне были вообще не бедны, а много было и очень достаточных; но это происходило не от отеческой заботливости, а благодаря большому простору, хлебородности почвы и легкому сбыту хлеба на продовольствие войск. Последняя статья еще более подняла бы благосостояние крестьян, если бы поставщиком в войска муки и круп не был сам управляющий Палатою государственных имуществ. Это было не только с ведома, но и по приглашению князя Воронцова; за успешное выполнение этих поставок он получал награды по службе! Цены был действительно выгодны для казны; но были ли они выгодны для крестьян, об этом их не спрашивали.
Раза три Заводовский собирал нас всех. Шли бесконечные препирания, причем мне приходилось всегда оставаться одному против общего мнения. Возражения состояли преимущественно из какого-то винегрета, в который входили слова: торговля, промышленность, цивилизация, народное благосостояние, будущность и много расплывчатых фраз ложной гуманности и либерализма. Слова расходились в разные стороны с действиями моих оппонентов. Всю их аргументацию можно был коротко выразить «нам это невыгодно».
Сельское население Кавказской области тянется по Тереку и вблизи Кубани, чресполосно с казаками. Мужики старых селений привыкли к климату, к особенностям хозяйства и до некоторой степени и к военным тревогам. Многие были вооружены и умели действовать оружием. Они были нисколько не хуже казаков верхних станиц Донского войска. Из сего последнего одиннадцать полков постоянно служили на Кавказской линии и за Кавказом. Эта повинность была тягостна для войска и мало полезна для Кавказа. Полки прибывали в край новый, должны были участвовать в военных действиях, где массы почти не бывают в деле, а для одиночных действий у казаков нет сноровки и опытности. Долгий мир сделал то, что уровень воинственности донцов очень понизился; старых казаков мало, а офицеров опытных еще менее. К этому нужно прибавить, что большая часть полковых командиров назначалась из гражданских частей, и брались полки только в чаянье негласных выгод. Срок службы полка на Кавказе — четыре года, из которых в первом, а иногда и во втором году, казаки умеют только безропотно переносить все невзгоды, болеть и умирать; а только что в остальные два года приспосабливаются к этому новому роду войны и жизни, является с Дону другой полк на смену. Нужно, впрочем, сказать, что многое зависит от уменья главного местного начальника ввести казаков в боевую колею; но вообще несомненно, что донские казаки более полезны в европейской войне, чем на Кавказе. Здесь, поневоле, как мы, так и горцы, сравнивали их с линейцами, и это сравнение было не в пользу донцов.
Уменьшение на одиннадцать полков наряда на службу было бы благодеянием для Донского войска, которого обыватели далеко не в том положении, какого можно бы ожидать в этом богатом крае, при изобилии плодородной земли. С другой стороны, усиление туземного казачества было бы весьма полезно для Кавказской войны и для обороны линии от хищнических партий. Благосостояние крестьян нисколько бы не потерпело от передачи их в военное ведомство.
Люди богатые и имеющие значительные участки собственной земли, занимающиеся торговлею и промышленностью, могли и в войске поступить в торговую сотню или перед перечислением записаться в купечество. Для городских сословий и для владельцев крепостных крестьян было совершенно безразлично, относиться ли по своим делам в губернские присутственные места или в областное правление: их права остаются неприкосновенными.
На Кавказе есть еще аномалия, о которой я не упомянул. Это ногайцы, живущие в наших пределах чресполосно с казаками и гражданским ведомством. Из них калаусско-джембуйлуки прилегают к земле астраханских калмыков, калаусско-саблищи окружены землями Вольского и Хоперского полков, едимкульцы, между гражданским ведомством, Моздокским и Горским полками, а грухмяне и караногайцы кочуют по пескам и камышам к северу от Гребенского и Кизлярского полков до Каспийского моря. Только два первых народа оседлы; два последних кочуют летом по Калмыцкой степи, причем возникают частые жалобы и пререкания между астраханским и кавказским начальством. Всех этих ногайцев было тогда до 80 тысяч душ. Они разделялись на приставства под общим начальством главного пристава, зависимого не от губернатора, а от областного начальника. Все они безоружны, утратили воинственность, но, как довольно ревностные мусульмане, сохранили симпатии к горцам. Ближайшие к Тереку и Кубани не прерывали тайных сношений с немирными горцами, давали убежище воровским партиям и сами в них нередко участвовали. Вообще это население ненадежное и в настоящем своем положении не имело никакой будущности. Джембуйлуки специально занимались воровством и конокрадством, причем немногие улусы калмыков, кочующих на пространстве два миллиона десятин степи, служили передаточниками ворованного в Астраханскую или Ставропольскую губернии. Только трухмяне и караногайцы были особенно полезны, отбывая за повинность перевозку провианта с Серебряковской пристани в разные места левого фланга. Они были исключительно скотоводы.
Естественно, что весь этот хаос разноплеменности, чресполосности и подчиненности разным лицам и ведомствам порождал бесчисленные злоупотребления и беспорядки в крае, где единство власти распоряжений делается особенно необходимым в виду постоянной опасности от воинственных соседей, доведших разбой и хищничество до крайней степени отваги и ловкости. Притом же управление таким разнородным населением стоило слишком дорого: в гражданском ведомстве приходилось по одному чиновнику на 120 душ населения. Очевидно, что такое положение края образовалось постепенно и по инициативе разных ведомств, не имевших общих видов и мало знавших о мерах, принимаемых в других ведомствах. Но, как только какое-нибудь учреждение введено, оно остается силою своей инерции, даже по миновании случайных обстоятельств, его вызвавших. Чтобы ближайшее начальство представило об изменении или упразднении установившегося порядка, нужна некоторая доля гражданского мужества и самоотвержения, которые нечасто встречаются в чиновничьем мире. Большинство заботится только о том, чтобы удержаться на нагретом месте и в привычной обстановке.
Я не сомневаюсь, что все это хорошо видел Заводовский, но притворялся убежденным в противном, во-первых, потому что ему прежде всего нужно было удержаться на своем месте, а во-вторых, ему известно было, что князь Воронцов такой перемены не желает. К тому же он мало знал гражданский порядок, боялся его тонкостей и потому был в полной зависимости от своего правителя канцелярии Б. и особливо от Л.
Дней десять прошло в совещаниях, спорах и составлении донесения главнокомандующему. Однажды, пришед в кабинет Заводовского, я увидел на его столе записку губернского жандарма Юрьева, на четвертушке листа, с бланком, и писанную им своеручно, по особой, вероятно, принятой у жандармов форме. В записке сказано в немногих словах, что в губернии между мужиками происходит сильное волнение, возбуждаемое опасением быть обращенными в казаки и что можно ожидать беспорядков. Я бы не обратил на эту записку внимания, если бы впоследствии не увидел такой же записки на столе князя Воронцова и в кабинете Его Величества.
Наконец, в последних числах января 1848 года я выехал из Ставрополя в Тифлис. По обыкновению, я ехал день и ночь, на перекладных и без конвоя, Санная дорога установилась, погода была ясная. Проезжая по Кабардинской площади, я в первый раз любовался Кавказским хребтом, которого вершины, покрытые свежим снегом ослепительной белизны, видны были на огромном протяжении. Во Владикавказ я приехал вечером и остановился у Нестерова. Он был женат и жалел, что не мог показать мне своего Гришку, сынка лет 3-х, общего баловня. Жена его — дочь местного чиновника. Его женитьбу называли безрассудством. Слишком немногим приходило в голову, что это единственное честное средство исправить зло, сделанное увлечением молодости, посреди захолустной скуки и недостатка образованного женского общества. Нестерова я видел в последний раз и с удовольствием вспоминаю, что мы провели с ним несколько часов в дружеской беседе, напоминавшей нам обоим наши старые и искренние отношения. Вскоре он назначен был начальником левого фланга, где впал в психическую болезнь, прекратившую его жизнь. Он был человек с душой и один из лучших на Кавказе генералов, несмотря на лень.
Я в первый раз ехал по Военно-Грузинской дороге и через Кавказский хребет. Грозные картины Дарьяла произвели на меня подавляющее действие; но когда глаз начал привыкать к бесчисленному множеству черных скал, нагроможденных друг на друга, когда ухо привыкло к неумолкаемому реву Терека, мне показалось, что в этой гигантской природе недостает разнообразия и следов человеческой работы.
Со станции Казбек я повернул влево, на новую дорогу, которую князь Воронцов стал устраивать через перевал на Гудо-Макарское ущелье, в обход перевала через Гуд-гору, где часто бывают завалы, прекращающие сообщение иногда на две недели и более. По новому направлению больших завалов быть не может; но, говорят, могут быть каменные обвалы с нависших над нею гор мягких пород. Самая дорога еще далеко не вполне была разработана; в одном месте подъем был так крут, что проезд был возможен только в легких санях и на дружных лошадях. До спуска в Гудо-Макарское ущелье дорога идет по хребту, на высоте, вероятно, не меньшей 9 тысяч футов, и потому проезжающие подвержены гибельным метелям. Кажется, эта дорога впоследствии совсем покинута. Я проезжал в тихую, звездную ночь и без всяких неудобств спустился к станице Гудо-Макары, на одном из притоков Арагвы. Я был уже в Грузии, ниже линии вечных снегов: это заметно было по возвышению температуры. Но, проезжая до самого Пасанаура ночью и по густому хвойному лесу, я не мог любоваться красотами Грузии, столько раз воспетыми и имеющими какое-то притягательное свойство для северных жителей, особливо для молодежи.
По старой Военно-Гузинской дороге я еще не ездил и потому хотел от ямщика узнать, которая лучше. Ямщик мой был грузин пожилых лет и хорошо говорил по-русски. Вместо ответа он мне рассказывал народную легенду: «Когда Бог сотворил Кавказский хребет, то дал людям Военно-Грузинскую дорогу для сообщения. Черту стало завидно, и он указал людям другую дорогу, по Гудо-Макарскому ущелью». Чертов подарок, действительно, нехорош; но и на старой дороге видно много следов потраченных миллионов и полувековых работ.
Несмотря на жаркое грузинское солнце, я доехал до Тифлиса по зимней дороге. В этом году зима в Грузии была особенно снежна и сурова, отчего много погибло скота и овец. Я остановился у Н. И. Вольфа, генерал-квартирмейстера Кавказской армии. Он был также в немилости при тифлисском дворе, и потому своим посещением я не мог ему повредить.
В тот же день я явился к Коцебу и к князю Воронцову. Последний принял меня более чем ласково, вышел ко мне навстречу, подал руку и сказал со своей обыкновенной улыбкой и с видимым удовольствием, что он очень рад меня видеть. Когда, возвратясь, я сказал Вольфу о приеме князя, он задумался и сказал только: плохо!
На другой день я опять был у Коцебу. Он мне сказал, что князь делает очень серьезный вопрос из перечисления крестьян в казаки и хочет всеми силами восстать против этой меры. Князь приказал мне присутствовать при докладе этого дела начальником главного штаба, и мы вместе с ним отправились в дом, построенный Ермоловым и в котором последовательно жило столько поколений его преемников. Все они перестраивали дом по своему вкусу, но, сколько ни старались, не успели стереть с него первоначального стиля. Он был прост и без мещанских затей. Как у Собакевича вся мебель была на него похожа, так и дом Ермолова напоминал живо своего строителя.
Доклад продолжался часа два. Князь высказывал все те же аргументы, которые слышал я и в Ставрополе. Коцебу лавировал; я не делал никаких возражений, потому что моего мнения не спрашивали. Князь поручил мне редакцию своего отзыва военному министру с подробным изложением его мнения, для всеподданнейшего доклада.
Часа в три пополудни вошла в кабинет княгиня, которой князь меня представил. Она произвела на меня неблагоприятное впечатление. Ее манеры были фальшиво сладки и столько же тривиальны, сколько манеры ее супруга были просты, достойны и благосклонны. Князь, более англичанин, чем русский, был один из красавцев-стариков, которые особенно часто встречаются в Англии. Это был истинный вельможа. Его наружность и приемы были обворожительны, и мне приходилось не раз жалеть, что я не мог удовольствоваться первым впечатлением. Во время первого доклада я вспомнил слова П. X. Граббе. Кажется, он менее моего поддался первому впечатлению; по крайней мере в его журнале, кажется 1812 года, о Воронцове было сказано: «Природа была довольно скупа, но основательное английское воспитание многое дополнило». Я не возьмусь в нескольких чертах обрисовать нравственный его характер. У князя Воронцова было много поклонников, но были и люди, для которых он был не без причины несимпатичен; я был в том числе. Князь Воронцов с честью и славой делал Отечественную войну 1812–1814 годов; за сражение под Краоном[109] он получил Георгия 2-й степени. Это сражение не имело особенной важности. Мы приписываем себе победу, потому что удержались на позиции, благодаря стойкости русских войск и выгодности позиции. Тактических распоряжений тут почти не требовалось; но нет сомнения, что граф М. С. Воронцов, командовавший войсками в этом сражении, показал тут, как и во многих других сражениях, ту спокойную личную храбрость и хладнокровие, которое его всегда отличало. Через 31 год после Краона, на возвратном пути из Дарго, он был в такой опасности от горцев, что должен был вынуть шпагу; но он сделал это с досадным спокойствием и с улыбкой, которые его никогда не покидали. Через несколько дней после того, когда расстроенный голодный отряд, обремененный множеством раненых, уничтожив все тяжести и потеряв большую часть лошадей, не имел возможности двигаться далее по Ичкеринскому лесу и должен был беспрестанно отбиваться от сильного и дерзкого неприятеля, князь М. С. Воронцов, еще прежде приказавший уничтожить свои вьюки и отдать все белье на перевязку раненым, объявил, что он тут погибнет со всем отрядом, но не покинет ни одного больного или раненого. Я не малейше не сомневаюсь, что он сдержал бы свое слово, если бы отряд не был выручен генералом Фрейтагом, прибежавшим с пятью батальонами из Грозной.
С 1815-го по 1819 год граф Воронцов оставался во Франции со своим сводным гренадерским корпусом, который по возвращении в Россию был расформирован, потому что больше был похож на французское войско, чем на русское. Я этим не хочу сказать, что он сделался тем хуже других корпусов, но он стал резкой аномалией в русских войсках. Кстати припомнить, что офицеры этого корпуса принесли с собою страсть к образованию политических, тайных обществ, которые были тогда в большой моде во всей Западной Европе. Я не знаю, да едва ли кто-нибудь другой знал политические убеждения князя Воронцова. У нас в России его называли либеральным вельможей. Вероятно, его политический характер сложился под двойным влиянием английской аристократии и русского боярства. Нет, не друг свободы, кто ставит свой произвол выше закона, кто не уважает ничьих прав, кто основывает управление огромным краем на системе шпионства и доносов.
Князь Воронцов мог бы быть либеральным и благонамеренным шефом жандармов, но всего менее он был либеральным вельможей. В 1846 году проезжал через Ставрополь генерал-адъютант Шильдер в Грузию, где на него возложено было следствие по зверским пыткам, которым были подвергнуты несколько нижних чинов генералом Шварцем[110]. Честный, благородный и прямодушный Шильдер, говоря со мною о князе Воронцове, не называл его иначе как патер Грубер[111]. Действительно, если он не был генералом Иезуитского ордена, то мог бы быть им. Он владел собой в совершенстве, и только дрожание губ выдавало его иногда в минуты сильною раздражения; но и тогда обычная улыбка его не покидала. Он очень любезно и, как кажется, ласково говорил с человеком, которого решился погубить. Чаще всех своих предшественников он прибегал к смертной казни даже в таких случаях, когда преступление ничего не имело военного или политического.
Князь Воронцов очень деятельно занимался служебными делами, легко работал, но законов не знал и не хотел знать. Уже одно заведение перед домом желтого ящика, куда бросали доносы, показывает и его характер и то, как мало у него было чувства законности. Физически он был деятелен и подвижен не по летам. Каждый день ходил пешком или ездил верхом по нескольку верст. Домашний быт его был правильный, совершенно приличный его положению, без всякой мещанской роскоши. У него собирались по вечерам два или три раза в неделю. Княгиня старалась соединить грузинское общество с русским.
Ее туалет был не особенно роскошен, но она надевала на себя фамильных бриллиантов на десятки тысяч рублей и замечала, если дамы являются на ее вечера в одном и том же костюме. Прямым следствием этих нововведений было то, что лучшие грузинские фамилии обедняли, а для служащих прибавилось новое искушение к незаконным стяжаниям.
Князь Михаил Семенович был в Грузии в 1801–1805 годах двадцатилетним, гвардейским поручиком; понятно, что, явясь через 40 лет главнокомандующим и наместником, он не знал ни края, ни нашего в нем положения. С 1823-го по 1845 год он был новороссийским генерал-губернатором, где не имел никаких отношений к войскам, если не считать кратковременного эпизода осады Варны в 1828 году[112]. Из этого понятно и то, что он не знал ни общего строя военного ведомства в России, ни особенностей кавказских войск и Кавказской войны. А между тем он должен был везде руководить, все решать и всех направлять. Как истый британец, он имел более сочувствия к гражданскому, чем к военному ведомству. Это дало повод во время Даргинской экспедиции генералу Лабынцеву сказать с его обычной, солдатской грубостью; «Нам нужен главнокомандующий, а прислали нам генерал-губернатора».
Граф Воронцов дебютировал на Кавказе несчастною Даргинской экспедицией, стоившей огромных жертв и потерь, а ему принесшей княжеское достоинство. Ни цель, ни образ действий не оправдывают этого предприятия. Его исход можно было предвидеть. Князю это предсказывали еще до начала движения; он говорил, что Государь поставил это предприятие непременным условием. Едва ли такое оправдание прилично верноподданному и главнокомандующему. Впрочем, я очень сомневаюсь, чтобы Государь Николай Павлович, посылая в край главнокомандующего и наместника с огромною, почти монархической властью, требовал от него непременного исполнения предприятия, на которое можно решиться, хорошо осмотревшись на месте и убедившись не в его возможности, а в его пользе и лучшем способе исполнения.
Чтобы покончить с этой далеко не полной характеристикой князя М. С. Воронцова, скажу, что в Новороссийском крае всем известно было нерасположение князя к русским людям и пристрастие к иностранцам, в том числе и к татарам. Нужно же было, чтобы на Кавказе судьба послала ему начальника главного штаба, который никого не любил кроме немцев!
Какой был веры князь М. С. Воронцов, этого он и сам, вероятно, не знал; но, как просвещенный британец, он исповедовал безусловную веротерпимость. Едва ли во всю свою жизнь он выстроил христианскую церковь, а мусульманскую мечеть, единственную на всем восточном берегу Черного моря, выстроил в Цебельде, где население абхазского племени считается наполовину христианами, а в сущности не имеет никакой веры. Супруга его, столько же набожная, возобновила в Кабарде древний минарет.
Однажды потребовалось определить права князей и дворян на земли в Малой Кабарде. Чернь хотела, чтобы это дело было разобрано по шариату, а князь и дворяне — по адату. Князь Воронцов сказал золотое слово: «Не все ли равно, лишь бы суд был правый? Пусть разберут по шариату». Ермолов был другого мнения. Он в 1821 году учредил Кабардинский временный суд, именно для того, чтобы устранить суд по шариату, т. е. по закону Магометову, уравнивающему все сословия и дающему большее влияние духовенству, нам по преимуществу враждебному.
Вот уже 24 года как князь М. С. Воронцов покоится в своей великолепной гробнице; вот и я уже достиг лет, в которые он действовал на Кавказе…
Перебрав в мыслях беспристрастно все виденное и пережитое, я прихожу к тому заключению, что П. X. Граббе ошибся в оценке князя М. С. Воронцова. Природа была не скупа, а английское барское воспитание многое испортило. Без веры и без национальности, он не мог сделаться гражданином своего отечества; с большим богатством и связями он не мог выработать в себе самостоятельных и твердых нравственных принципов. Пробыв 22 лучших года жизни в Одессе, где заслуга его состояла в том, чтобы смягчить для этого нового края жесткие и угловатые действия администрации, он сделался чуждым всего того, что составляет плоть и кровь солдата. Прибыв на Кавказ, ему совершенно незнакомый, он должен был всех учить, тогда как ему самому следовало бы всему учиться, если бы ему не было тогда около 65 лет.
Вслед за его назначением, с ним и за ним потянулись из Петербурга и со всех концов России сотни гражданских и военных маменькиных сынков и искателей приключений. Многие из этих новых гостей Кавказа разочаровались, но очень много и осталось. Всех их нужно было пристроить. Явилось множество новых мест, должностей и управлений. На бумаге это было благовидно, на деле очень дурно. При Ермолове гражданское управление в Грузии сосредотачивалось в канцелярии главнокомандующего; там было три отделения, которым заведовали чиновники очень невысокого класса. При князе Воронцове управление наместника состояло из нескольких департаментов[113], которыми заведовали тайные советники и сенаторы. В главном штабе было более 125 офицеров разных чинов, переписка распложалась неимоверно. Нужно было иметь вдесятеро более энергии, чем было у Ермолова, чтобы давать инициативу всей этой крайне сложной машине. У князя М. С. Воронцова ее не было. В Главной квартире было бесчисленное множество людей праздных, интригующих, весело живущих и успевших уверить себя и других, что они делают дело и приносят пользу. Расходы на войну и на администрацию увеличились непомерно и тяжело легли на государственный бюджет. Число войск на Кавказе беспрестанно увеличивалось, а дело покорения Кавказа вперед не подвигалось.