К. К. Бенкендорф[148] Воспоминания. 1845

Урочище Хубар и окружающая местность представляют весьма возвышенное плато. Это плато начинается у подножия скалистого гребня, отделяющего Салатавию от Гумбета, и простирается до менее возвышенной области, покрытой великолепными лесами, заключенными между нашим лагерем и равниной, и над которыми мы теперь вполне господствовали.

На этих высотах чудесный воздух, и на них-то в период спокойствия в этих странах[149] паслись летом многочисленные стада жителей Шамхальства и Кумыкской плоскости. Это плато в различных местах перерезано очень глубокими и очень обрывистыми оврагами, поросшими густым лесом, и переход одного из таковых, так называемого Теренгульского, составлял для нас задачу следующего дня. На двух противоположных сторонах именно этого оврага в прошлом, 1844 году встретились лицом к лицу наш экспедиционный отряд и все силы Шамиля, и обе стороны оставались в этом расположении двое суток. С наступлением ночи отряд в шесть батальонов с частью конницы получил приказание перейти другим, менее обрывистым, оврагом, выводившим в обход правого фланга расположения скопищ Шамиля, и, обойдя фланг подошвой высот, стать на сообщениях Шамиля. Одновременно, с завязкой боя этим обходным отрядом, главные силы должны были форсировать овраг с фронта.

Но наш обходной отряд был открыт неприятелем заблаговременно и не счел себя достаточно сильным для развития решительных действий, а Шамиль успел снять свой лагерь и отступить. По зрелом обсуждении обстоятельств, мы тоже повернули обратно, и кампания 1844 года кончилась[150].

В настоящем году нас не ожидало ничего подобного, и там, где стоял наш противник, со стороны Буртуная, двигался к нам на соединение дагестанский отряд князя Бебутова.

Итак, авангард и главные силы перешли Геренгул после полудня 3 июня. Обоз двигался всю ночь, и мой батальон получил приказание прикрывать здесь переправу через небольшой ручей.

Ширина Теренгульского оврага вверху равнялась дальности орудийного выстрела, внизу — 10 сажень, глубина — 1500 футов. Тропа, по которой мы спускались на дно оврага, была очень крута, а незадолго до нас прошедший сильный дождь и масса проследовавшей здесь пехоты донельзя затруднили движение по этой тропе лошадей. Людям спускаться было легче, так как, сев на корточки, они сползали прямо вниз, что проделывало большинство пехоты, особенно же люди, побывавшие в этот день на полковом празднике Навагинского полка.

Орудия были выпряжены, подвешены на канатах, спущены на руках и теми же способами подняты на противоположный берег оврага.

Эта последняя операция была возложена и на меня, и на долю моего батальона досталось два полевых орудия и четыре зарядных ящика; не менее трех часов ушло на эту работу, причем каждое орудие требовало не менее роты полного состава.

Эта ночь с 3-го на 4 июня, ночь в глубине оврага, отличалась полным отдыхом; мы ее провели в густом лесу, переполненном пнями и давно заброшенными завалами, заваленными сухим хворостом и травой. Топор и разнообразная деятельность солдата прервали тишину этой мрачной пустыни, а бивачные огни озаряли громадные деревья, казавшиеся призраками. В этом зрелище было что-то фантастическое, и вся обстановка этой ночи на походе носила во многом характер притона калабрийских разбойников.

После полуночи усталость и покой вновь погрузили все в молчание, которое нарушалось только мрачным завыванием шакалов.

Утром 4-го мы достигли вершины левого берега оврага и здесь поставили нашу палатку рядом с палатками Главной квартиры. К вечеру все ко мне собрались; помню, что были Щербинин, Николаи (барон), Лобанов, Паскевич, Витгенштейн и Дондуков. Лежа на земле, частью сидя на барабанах, мы чокались стаканами, под звуки хора песельников карабинерной роты. Знаменитая «Куринская» песня для многих была еще новостью, а поэтому немало золотых перепало в карманы карабинеров. Затем настала очередь Минквица, этого неизменного председателя всех наших вакхических празднеств, неутомимого запевалы всех наших собраний. Вспоминая свою молодость, он затягивал немецкие песенки, вынесенные им из жизни студентов — буршей Лейпцига. Мы все подтягивали ему хором. <…>

Часть главного хребта, разделяющая Салатавию и Гумбет, прерывается в двух местах, чем и получается возможность сообщаться между собой жителям этих стран. Первый и главный из этих путей образует долина р. Ак-паша, в верхней своей части называемой урочищем или ущельем Мичикале, доступным для движения во всякое время года, равно и удобны и доступны к проходу со стороны Салатавии, и самая дорога, с кавказской точки зрения, считается сносной, но она преграждена завалами противника, и ее форсирование стоило бы нам значительных потерь.

Граф Воронцов решил обойти это направление и перейти хребет по другой — Киркинской дороге, настолько неудобной и малодоступной, что она была заброшена даже горцами.

Было решено, что граф Воронцов лично произведет рекогносцировку к Кирки, пока неприятель укрепляется на Мичикале. Мы получили приказание быть готовыми к движению к рассвету 5 июня. В состав разведочной колонны вошли шесть батальонов и четыре горных орудия, в том числе и 1-й батальон Куринского полка, которому, в виду молодости 40-го полка, по обычаю, надлежало идти в голове колонны[151].

Командование отрядом было возложено на генерал-майора Пассека и в условиях, как мною упомянуто выше, личного общего руководства графа Воронцова. Пассек был только что назначен командиром 2-й бригады 20-й пехотной дивизии, в состав которой входили кабардинцы и куринцы, и он должен был впервые предстать перед войсками, знавшими его до сих пор только по имени.

Пассек имел громкую репутацию, заслуженную в операциях 1843 года: превосходно исполненное отступление из Аварии, блистательная оборона Зырян, многочисленность знаков Высочайшего благоволения за заслуги, беспримерная на Кавказе быстрота движения по службе (менее чем за год — из подполковников в генерал-майоры) — все эти обстоятельства в общей их совокупности значительно его выдвинули, и его имя было на всех устах.

Ко времени описываемых событий Пассеку было 35 лет от роду, и за ним уже были бесспорно выдающиеся военные заслуги и качества. Обладая необычайным глазомером и смелостью, граничившей с отвагой, чрезвычайной уверенностью в себе, энергией и непоколебимой волей, Пассек, одновременно, при безграничном честолюбии был и крайне самолюбив[152]. Он производил впечатление могучего льва, только что порвавшего свои цепи.

В европейской войне он обратил бы на себя внимание и прославил бы нашу армию, но на Кавказе он был именно тем военачальником, каковым здесь быть не следовало. Здесь ничем нельзя рисковать и никогда нельзя здесь рассчитывать «на авось». Здесь, при всяком предприятии, надо быть уверенным в силе удара: всякое здесь действие должно быть спокойно и осторожно взвешено, так как в этом крае десять успехов не окупят последствий одной ничтожной неудачи.

Пассека тоже нет в живых, и эту потерю армии пришлось пережить в течение этой ужасной кампании 1845 года. Он вел в атаку свой последний взвод, когда один горец разрядил свой пистолет в упор в грудь Пассека; со словами: «Прощай, моя бригада» — он умер мгновенно.

Я имел драгоценный сувенир, полученный мною из рук самого героя, смерть которого еще более увеличила его ценность, он мне подарил свой собственный Георгиевский крест, который я, конечно, свято сберег бы, если бы мне дано было его сохранить, но, после того как я был вторично ранен, мой сюртук остался в руках неприятеля, и с ним исчез и прекрасный белый крест героя.

Но вернемся к утру 5 июня.

Я должен был получить приказание от этого генерала и представить ему свой батальон. Он вскоре появился перед фронтом в сопровождении блестящей свиты, которая на Кавказе обыкновенно примыкает к начальникам, которых сопровождает успех по службе. Пассек был очень высокого роста, имел могучую грудь и ту ширину в плечах, которая встречается только в России и главным образом на его родине — в Сибири; голос его был очень громкий, и он хорошо говорил, несмотря на некоторую тривиальность.

Он обратился к войскам с небольшой речью, которую закончил следующей фразой, покрытой громким солдатским «ура»: «Я считаю честью доказать вам, что я тоже хочу быть старым куринцем».

С нашим солдатом следует постоянно говорить; словом и песней его можно вести на край света. К мелким житейским и материальным утехам он менее чувствителен, чем к слову похвалы или одобрения, так как, не зная радостей жизни, он мало о них и думает.


Отряд наш двинулся вперед. Солдаты шли налегке, имея на себе лишь суточную сухарную дачу. Мы подымались по скату, покрытому скудной травой; за первым подъемом открывались все новые, на которые следовало взбираться. Это движение было затруднительно для наших егерей, привыкших к равнинам Чечни, где они делали изумительные по быстроте переходы, но не привыкших к походам в горах[153].

Нахожу здесь уместным заметить, что на Кавказе все специализируется: как свойства и качества войск, так и офицеров, что является необходимым по причине различия природы и свойств разных местностей края. Естественно, что один полк превосходно действует в лесах, другой, благодаря быстроте своего хода, в горах; один офицер провел долгие годы в борьбе с чумой на турецкой границе, другой — в административной службе Закавказья, третий — всю жизнь провел в борьбе с лихорадкой и спячкой, на службе гарнизона в небольшом форте морского побережья; один — на биваках в ледниках лезгинских гор, другой — в преследовании конных партий черкес на Кубани; некоторые офицеры провели всю жизнь в Чечне, в этой стране вечной войны и опасностей, служа постоянно мишенью чеченца, другие — в Дагестане — стране всевозможных лишений, но где легко создаются репутации, блистательные карьеры и легко дается успех.

Каждая из различных местностей Кавказа имеет свою, ей присущую природу, свойства, свой тип, требуя и особого способа ведения войны, и прежде чем действовать в той или другой местности и быть на что-либо годным, надо ее изучить; и все это различие происходит по той простой причине, по которой Армения относится к Осетии, Имеретия к Кабарде и Кахетия к Кумыкской плоскости, также, как Франция относится к Китаю.


Мы продолжали наше движение. Главнокомандующий определил нас с кавалерией. Вскоре адъютант за адъютантом потребовал нашего скорейшего к нему присоединения. Мы же совсем выбились из сил; за крутым подъемом последовала выбитая в скале тропинка, которую мы прошли почти бегом. Там, где кончилась тропинка, обнаружилась довольно широкая седловина, на которой мы застали графа, бывшего пешком и стоявшего к нам спиной. Перед ним открывалась глубокая и довольно широкая долина, бесплодная, скалистая, лишенная всякой растительности, — долина, обычно встречаемая на значительных высотах Кавказа; небольшой ручей пересекал ее справа налево на всем ее протяжении, а с противоположной стороны долины высились командующие нами высоты; мы достигли Киркинского перевала — ворот в Гумбет, и высота перед нами была гора Анчимеер.

Здесь граф Воронцов решил перейти в Гумбет, и этот перевал отвечал его соображениям. Все тотчас же поняли, что нам предстоит драться, и вся усталость была забыта. Простая разведка обратилась, по приказанию графа, в захват господствующего положения, в целую операцию, исполнение которой предстояло Пассеку.

Я уже говорил, что эта дорога была заброшена годами, а наверху перевала она совершенно прерывалась. У самых наших ног двухсаженная скалистая стена отделяла нас от крутого спуска к ручью, и здесь-то и предстояло нам следовать. Передовые солдаты выломали кирками несколько глыб, несколько человек были еще спущены вниз и образовали из этих глыб нечто вроде лестницы. Работа кипела с такой быстротой и энергией, что полчаса спустя можно было уже спустить вниз несколько орудий. Пассек, кипя нетерпением, воодушевлял солдат и голосом и жестами. Над его головой развевался белый значок с серебряным крестом, его вышивали нежные ручки, — это была как бы эмблема любви и надежды, но смерть, о которой я уже упоминал, унесла все эти надежды на будущее.

То было блестящее начало кампании. Под звуки боевых песен и крики «ура» работа кипела с той силой, которую дает верное обещание победы. Сам главнокомандующий присутствовал при этой сцене, стоя на выдающемся уступе скалы и опираясь на свою турецкую саблю. Он снисходил до нас — молодежи, шумно выражающей свою радость при виде неприятеля, которого наконец начнем колотить. Он подавлял нас всем обаянием своего величия, своей старой славы, ясностью взгляда и тем спокойствием старого воина, которое так шло его благородным чертам.

Наконец столь долго сдерживаемому нашему рвению дан сигнал: Воронцов обнажил свою белую голову и минуту спустя мы уже были у подошвы высоты, поджидали Пассека. Прибыл и он, отдав свои последние приказания.

Дружина грузинской милиции под начальством князя Левана Меликова[154] стала в голове колонны. Она должна была подняться к подошве Анчимеера и начать эскаладу этой высоты в месте, указанном приданными ей проводниками. Я получил приказание поддержать грузин и следовал за ними вблизи, вскоре заметив, что они повернули к высоте.

Высота Анчимеер в этом месте имела 1500 футов высоты при скате в 45°. Колебаниям не было места: грузины полезли вверх.

Я крикнул своим сбросить мешки и остаться в одних рубахах; они оставили при себе только патронные сумки и ружья. Я указал им на главнокомандующего, остававшегося личным свидетелем их храбрости; ответом мне было уже не «ура», а какой-то рев восторга и нетерпения.


Бой — дело святое. Бой для русского солдата заключает в себе что-то священное. Он идет в бой с тем же сосредоточенным чувством, с каким вступает в церковь; горе тому, кто выругается под огнем, — его сочтут за нехриста. Перед вступлением в дело все обнажают головы, осеняют себя крестным знамением, и уста шепчут краткую молитву. Кавказские войска не нуждаются в одушевлении себя барабанным боем и звуками труб.


Я подал сигнал атаки движением руки, и карабинеры (1-я рота), предводимые Пассьетом, бросились вперед; во 2-м эшелоне пошла 2-я егерская рота. Сам я намеревался вести 3-ю и 4-ю роты, как ядро и резерв моего отряда. Но это предположение так и осталось кабинетным соображением, и на месте все пошло иначе; невозможно удержать раз вызванный порыв, и нельзя остановить на полпути пущенные вперед войска.

Чтобы взобраться на Анчимеер, надо было карабкаться наверх на четвереньках. Первоначального порыва хватило на половину подъема, но импульс еще был настолько силен, что войска все еще подвигались бегом. Ну как тут сохранить единство и порядок!?

Вскоре однако боевой порядок установился, но не по порядку номеров рот, по правилу «равнения по передним»: карабинеры, грузины — милиционеры и егеря — все перемешались. Это был уже не штурм, а бег на призы, и это было для нас большим счастьем, так как, в данном случае, взять Анчимеер нельзя было спокойствием и порядком, а именно только наскоком и порывом.

Противник встретил нас сверху жестоким огнем, но нас выручала крутизна ската, и мы укрывались в мертвом пространстве; ядра и пули проносились над нашими головами. Одновременно горцы скатывали на нас целые глыбы камня, но наши солдаты умело от них укрывались: «Стара штука», — приговаривали бывалые старики.

Граф Воронцов и его штаб, остановясь все это время на Киркинском перевале, по другую сторону долины, следили за нами в подзорные трубы — как из ложи в опере. Говорят, зрелище было великолепное: мы казались горстью людей, разбросанных по скату этой огромной горы, которую отстаивала масса лезгин в живописных костюмах и тюрбанах, со своими значками, гордо воткнутыми в землю. По временам, по долине стлались облака и, попеременно, то закрывали, то открывали нас зрителям, погружая их в беспокойство и поселяя у них сомнение в успехе штурма[155]. Что касается моих егерей, то они были уверены в успехе. С самого начала дела один молодой солдат, размахивая в воздухе винтовкой, крикнул: «Прочь татары, куринцы идут!»

Это восторженное восклицание стало как бы общим боевым кличем, перекатилось среди гор в тысячи эхо и возбудило наших храбрецов. Без единого выстрела, благодаря только силе ног атакующих, захватили мы первый выступ, занятый наиболее быстроногими.

Я не имел чести лично и непосредственно участвовать в этом лихом налете по физической тому невозможности: я был уже утомлен продолжительным утренним хождением, напряжение же, потраченное мной на эту эскаладу, окончательно меня обессилило: у меня пошла пена горлом и, несмотря на то, что меня поддерживали при подъеме два моих егеря, я упал совершенно изнеможенный.

Я думаю, что я так бы и остался тут, на месте, и до днесь, если бы поблизости не случился один достойный житель Кахетии, геркулес по сложению, некто X.

Я, так сказать, запряг его, ухватившись обеими руками за его пояс, и потащился наверх этим способом, подталкиваемый к тому же еще сзади двумя егерями, и также достиг первого возвышенного уступа, где и нашел своих людей, лежавших за гребнем и завязавших отсюда живую перестрелку с горцами, продолжавшими удерживать самую вершину горы.

Немедленно принял я все меры задержать пыл моих людей, запретив им дальнейшее наступление, с целью дать подсобраться всем отставшим, так как нам необходимо было сосредоточиться, дабы не дать себя уничтожить значительно нас превосходившими силами горцев. Неприятель видел нашу малочисленность и легко мог нас подавить.

Еще ранее до нас достигли звуки пения священной песни — «Ла-иллах-иль-алла» (нет Бога кроме Бога), запеваемой правоверными мучениками ислама в тех случаях, когда они обрекают себя неминуемой гибели за веру. Но этот, когда-то столь почитаемый священный напев теперь уже не имел того действия, которое имел в первые времена мюридизма[156], когда он производил сильное впечатление на последователей Кази-муллы, священный стих перестал быть истиной, и теперь горцы прибегали к нему скорее под давлением чувства страха. «Ничего, ваше сиятельство, нас не надуешь, — обратился ко мне по этому случаю мой верный казак Игумнов, — мы знаем, что они подлецы».

Во время удачного дела кавказский солдат становится очень болтлив, и нет никакой возможности зажать ему рот, — льется неистощимый поток шуток, прибауток и острых словечек; старики же, кроме того, очень расположены тогда давать советы, которые редко бывают плохи[157].

Мы продолжали перестреливаться, пули сыпались на нас градом, и было необходимо выйти из этого положения. Я сдался на просьбу карабинеров и предоставил им с их храбрым командиром честь ударить на горцев с фронта. Неприятель стойко встретил атаку, и часть грузинской милиции была уже опрокинута, когда вовремя поспел Пассьет с ударом в штыки.

Минута была решительная. Я с егерями (три роты) взял в обход вправо; значки неприятеля почти повсюду исчезли, скопище его обратилось в полное бегство, и на вершине Анчимеера гремело победное «ура» 1-го батальона куринцев. Штурм длился три четверти часа[158].

За опьянением первой победой последовало полное изнеможение; покачали офицеров, которыми люди остались наиболее довольны, указывали мне отличившихся нижних чинов, немного погорланили и попели, но, в конце концов, измученные и изнеможенные мы все повалились на землю. Когда Пассек приехал нас приветствовать, мы могли подняться лишь с неимоверным трудом. Я лично испытывал сильнейшую боль в области сердца, мне не хватало воздуха, я задыхался и свободно, как всегда, начал я дышать только значительно позднее и тогда, когда я вылечивался от ран, полученных пять недель спустя.

Грузинские милиционеры резко от нас отличались: превосходные пешеходы, почти все поголовно горные жители, они превосходили наших солдат в умении лазить по горам. Вместо отдыха, тесно став друг к другу и положив каждый правую руку на плечо соседа, они принялись за национальные круговые танцы, сопровождая их монотонным пением, прерываемым изредка громкими возгласами. Музыка может быть и не была красива, но она напоминала им славное прошлое их боевой жизни. Эти песни певались еще их отцами во время всех войн, а война была настоящей стихией былой Грузии. Эти песни распевались на берегах Инда, в эпоху победной здесь войны Надир-шаха[159], когда 5000 грузин составляли отборное ядро его армии.

Грузины вообще отличаются поразительной храбростью, переходящей зачастую пределы благоразумия.

Например, у тушин (бывших в составе этой грузинской милиции) существовали обычаи: свадебный подарок принимался лишь при условии одновременного поднесения женихом семи кистей рук, отрезанных у неприятеля во время боя, или тушинская девушка никогда не вышла бы замуж за человека, раненного сзади.

Трудно себе представить что-либо живописнее, воинственнее и более дикое, чем эта бывшая перед нашими глазами группа грузинских милиционеров[160].

Когда солнце село, мы еще находились на самой вершине горы, спускавшейся к стороне противника более отлого, чем к стороне нашего восхождения; вдали, кое-где, еще виднелись значки неприятеля. Мой доблестный грузин не был мною забыт, и я предложил ему все золото, имевшееся налицо в моем кармане, но он мне заявил, что ни за что не возьмет денег, что он дворянин и оказание мне помощи было делом чести. Ему не пришлось раскаяться в своем бескорыстии: и он, и его брат (который тут был ни при чем), оба получили по моему ходатайству некоторое повышение по службе. Впоследствии, желая сделать ему приятное, я доставил его брату должность переводчика, хотя он ни слова не знал по-татарски. Казалось, это должно было бы положить основание его карьере, но, думаю, что успех этого рода службы требовал моего возвращения в Грузию. Оказавший мне услугу старший брат был очень хороший человек, простой и добродушный, словом — истый кахетинец. Он меня часто навещал потом в Тифлисе и приносил плоды своего сада. На Пасху, по обычаю между друзьями, он подносил мне обыкновенно совершенно белого и без малейшего пятнышка барашка.

Взятие Анчимеера произвело в горах потрясающее впечатление.

Уже 7 июня событие это стало известным в отряде князя Аргутинского-Долгорукова, действовавшего в Южном Дагестане. В известии, доставленном горцами в упомянутый отряд, упоминалось и о трехглазом полковнике, в котором я был признан всеми знавшими (по моему моноклю).

Результаты нашего успеха были весьма значительны для отряда, вследствие оставления противником Мичикальского ущелья, и горцы собрались в значительных силах только уже в Андии.

Граф Воронцов был очень доволен и засыпал нас своим вниманием. В ознаменовании этого славного дела, в Высочайшем приказе от того же 5 июня, Куринский полк наименован Егерским графа Воронцова. Имя Куринского полка мало что говорит нашей армии в России, но это имя настолько связано с боевой славой наших войск на Кавказе, что там оно не может быть предано забвению.

Главнокомандующий, в своем обращении к полку, как его шеф, со свойственным ему тактом не преминул подчеркнуть тот почет, который был связан с именем полка: «Не имя мое соединяет нас, — говорил он полку, — а нас соединяет заслуженная мною честь носить мундир Куринского полка».


Ночь с 5-го на 6-е, проведенная нами на вершине Анчимеера, была очень холодная, и так как к нам не подошли наши вьюки, то нам пришлось лечь спать голодными и под открытым небом, укрывшись одними бурками[161].

Моя бурка была потеряна, но, к счастью, мой маленький Мамуд раздобыл мне другую, с помощью которой, хорошо ли, дурно ли, но я кое-как примостился в расщелине скалы.

Мамуд — молодой чеченец, родом из Шали, давно уже служил нам лазутчиком; дурное обращение, которое ему пришлось перенести от своего деверя — Шамиля (сестра его имела честь разделять ложе этого великого человека), заставило его бежать из Дарго и искать нашего покровительства. Мы его встретили в Темир-Хан-Шуре, где он находился в качестве политического ссыльного, и так как я знал, что с ним сносился Лобанов, что он был очень смышлен и на все годен, то и приютил его у себя. Судьбу свою он связал с моей или, говоря попросту, завязал знакомство с кухней моего Семена; меня именовал своим аулом.

Мамуд отличался удивительным знанием географии своей страны и умением разбираться по карте, не имея ранее никакого о ней представления. Стоило только ориентировать карту по странам света и указать ему главнейшие рубежи, как он уже постигал все остальное.

В этот вечер он меня много забавлял, поверяя мне (на своем ломаном русском языке, перемешанном татарскими словами), что в первый же раз, как у нас будет вино, он отомстит Магомету, напившись пьяным, так как в сегодняшнем деле пуля прострелила ему рукав, что вынуждает его прервать всякую связь с религиозными постановлениями Магомета. В то время он был еще очень мил, но когда я покидал Тифлис, он уже изменился: милости, которыми он был осыпан, и невоздержанная жизнь в городе создали из него порядочного негодяя, — обычное явление порчи нравов при соприкосновении цивилизации с первобытными нравами населения, а отсюда то суровое презрение к этой цивилизации со стороны последователей Корана.


Генерал Пассек назначил две роты литовцев для сопровождения наших раненых к главному отряду и в числе таковых было и 17 человек куринцев, принятых с той заботливостью и живейшей симпатией, с которыми принимают обыкновенно первых раненых. Граф Воронцов дал им денег, в их пользу была открыта подписка, а для доставления их в Темир-Хан-Шуру были назначены лучшие черводарские лошади. Но впоследствии, когда этих раненых пришлось иметь постоянно перед глазами, то люди мало-помалу привыкли ко всем этим ужасам и страданиям. После описываемых событий, я, как-то будучи в Дрездене, смотрел пьесу (переделанную из романа «Мемуары дьявола»), в которой один из актеров рассказывал массу ужасов и преступлений, которых он был свидетелем. Начинал он свой рассказ грустным тоном, каждый раз заканчивая его фразой: «Но ведь к этому скоро привыкаешь!» Эта сцена живо напомнила мне все те бедствия и страдания, которые уже прошли перед моими глазами, и то впечатление, которое когда-то они на меня производили.

Боже мой! До чего справедливо это — «ко всему привыкаешь»!..

Война служит богатой школой грустных и безотрадных опытов над самим собой.


Пассек получил приказание сначала обойти Мичикальское ущелье, затем захватить неприятельские орудия и, наконец, занять такую позицию, с которой он прикрывал бы движение главных сил отряда вплоть до того пункта, где уже могло бы состояться соединение его с главными силами. Занятием Анчимеера Мичикальская позиция была обойдена, что и заставило неприятеля немедленно же ее покинуть. Что же касается до орудий, то не таковы были местные условия Кавказа, чтобы отыскивать их на удачу, для успеха — их нужно видеть воочию, да и этого еще недостаточно.

Что касается до выбора места для расположения нашего отряда в целях обеспечения следования главных сил, то это было исполнено Пассеком со свойственным ему глазомером и с тем знанием и пониманием условий действий в горах, которыми Пассек владел в совершенстве и в чем он не имел себе равного среди кавказских офицеров.

Я нарочно опираюсь на все цели, поставленные Пассеку, и на средства и способы Пассека для их достижения, так как вызванные ими дальнейшие операции нашего отряда (которые я постараюсь доложить с возможной точностью) были подвергнуты в свое время строгой критике и составили один из важнейших пунктов обвинения, предъявленного памяти этого генерала[162].

Я говорю лишь во имя справедливости, потому что таково мое убеждение, что он исполнил лишь то, что ему следовало[163]; и свидетельствую в память покойника, который не раз полагался на мою защиту перед великими мира сего в минуты, когда он и не предполагал, что ему еще раньше придется предстать для ответа перед лицом Господа Бога.


Я также осуждаю это продолжительное наше пребывание на «холодной горе», так прозванной солдатами за вынесенные ими там бедствия от холода, но мое осуждение исходит из других соображений, чем общепринятые тогда осуждения Пассека[164], и я осуждаю единственно лишь из того обстоятельства, что у подошвы этой «холодной горы» было другое место, где бы мы бедствовали значительно менее и откуда мы одинаково хорошо обеспечивали бы следование главных сил отряда к Мичикале.

Но знал ли тогда кто-нибудь о существовании этого места?[165]

Мы были затеряны в облаках, затеряны в стране, где еще не ступала нога русского, и тем не менее Пассек сумел действовать и определить стратегический пункт, занятие которого обеспечило успех экспедиции. Пассек в эту эпоху имел много недругов и особенно завистников среди лиц Главной квартиры; на молодого сравнительно офицера, едва только начавшего подвизаться на Кавказе, имели зуб и полковники, которых он обогнал на службе, и двадцатилетние генералы, с которыми он было сравнялся.

Правды ради, следует признать, что Пассек всех их оскорблял своим высокомерием и тщеславием, которым он был всецело проникнут.

Я в жизни не встречал большего спорщика и, когда он сознавал, что не прав и доводы его уже не были действительны, то он переходил к решительным приемам, подобно атаке неприятельской позиции и, что называется, брал штыковым ударом. Так, однажды, когда среди его оспаривавших и уже утомившихся с ним в споре лиц, один из его товарищей, долее других его оспаривавший, заметил ему, что для продолжения с ним спора у него не хватает не доводов, а силы легких, то Пассек все еще метавший громы, ответил ему: «Ну, не спорьте тогда, когда грудь слаба». Как, конечно, ни было естественно, что Пассек имел врагов, но в данном случае были не правы обвинители Пассека. Как ни трудно мне разъяснить это обстоятельство, не имея карты, но я все же попытаюсь.

Перейти от Киркинского перевала к верховью долины Мичикале (важному пункту, который следовало занять для преграждения здесь доступа противнику) возможно было по двум направлениям: первое — (горами) принятое Пассеком, в 8 верст протяжения, второе — пролегавшее тропинкой вдоль двух долин — Копу и Мичикале, пересекавшихся почти под прямым углом, в 20 верст протяжения.

Следовательно, для достижения позиции, занятой нами в качестве авангарда, было два направления, одно — прямолинейное, другое — кружное. Утверждать, что главным силам следовало слепо идти в хвосте за нами, было бы, конечно, абсурдом (по тысяче причин, объяснять которые заняло бы много времени и было бы бесполезно), и главные силы не могли рисковать подобным движением, но было ошибочным не разведать другой дороги, на которую Пассек указывал совершенно определенно[166].

Главным силам оставалось только следовать этой дорогой, во-первых, дабы возможно было нас разыскать, а во-вторых, для возможности снабжения нас, не дав нам умирать с холоду и с голоду. Вместо того, чтобы принять это простое и естественное решение, продолжали [Очевидно, Бенкендорф говорит о Главной квартире, свите и вообще о лицах, составлявших верхи отряда. — Ред.] теряться в догадках и соображениях о нашем смелом движении и критиковать Пассека, который якобы один хотел все кончить, ничего не оставляя другим, и предоставляя нас таким образом всем тем бедствиям, через которые нам пришлось проходить[167].

Чудесное утро 6 июня застало нас на вершине Анчимеера. Воздух на больших высотах отличается необычайной прозрачностью, с глаз как бы спадает какая-то завеса, и поле зрения увеличивается почти вдвое.

С полным удобством мы как бы парили над этим нагромождением скал, над этими чудовищными трещинами и пропастями, которые сходятся, сплетаются, но нигде не прерываются, составляя в общем страну гор, именуемую Дагестаном. Мы не встречаем здесь ничего подобного строению известных нам горных стран, где соединение горных цепей, возвышение и опускание хребтов следует известной системе. Здесь — целый мир обломков и развалин: все здесь перемешано, все разбито, все в беспорядке; точно чудовищные волны океана как бы внезапно застыли и окаменели в бурю; это полное изображение первобытного хаоса.

Восхищаешься потрясающей красотой величественного и внушительного зрелища, но вместе с тем испытываешь чувство ужаса, как бы очутившись перед вратами ада.

Отсюда понятно отвращение, внушаемое нашим бедным солдатам грозной природой Дагестана, и та захватывающая тоска по родине, от которой они гибнут, вспоминая широкое раздолье этой родины, ее зеленые, слегка волнистые равнины, богатые и цветущие, веселые субботние хоровые песни и хороводы и церковные воскресные службы.

Сколько раз замечал я, как наши солдаты вздыхали о прелестях Чечни, между тем как там их отовсюду подстреливают, и каждый переход по лесу стоит чьей-нибудь жизни. Но там, по крайней мере, есть трава, есть лес, которые все-таки напоминают родину, а в Дагестане одни скалы да камни, камни да скалы.

«Когда бы только избавиться от этих проклятых гор». Нельзя не повторить с Ермоловым его энергичного чисто русского выражения, вырвавшегося у него, когда он, с вершины Караная, как и мы теперь, в первый раз увидал у своих ног этот огромный лабиринт пропастей, громадных гор, расколотых и перевернутых, образующих это море камней и скал Дагестана.


Багровое солнце подымалось из-за Койсубулинских гор.

Русский человек легко поддается чужеземному влиянию, и наши войска быстро перенимают нравы и обычаи соседних народов. Видя, изо дня в день, как муллы, простирая руки к востоку, с высоты минаретов призывают правоверных к молитве, мы, христиане, тоже обращаемся лицом к востоку, вознося к Богу и наши молитвы.

В самом деле, что может быть величественнее и красивее восхода солнца в горах Кавказа. В походе особенно набожно склоняешь голову перед золотым светилом, только что озарившим своим светом поле нового боя. «Зайдет ли оно до или после моей смерти за этими другими горами, по направлению которых оно движется и от которых находится всего в нескольких часах расстояния?» Таков сокровенный перед вечностью вопрос у каждого, заставляющий скрестить руки на молитву о Божьей помощи.

Барабаны ударили подъем, и мы выступили[168]. Мы приостановились у подножия горы, чтобы утолить жажду, так как на вершине Анчимеера не было воды. По пути нам пришлось еще взбираться на горы. Весь остаток этого дня мы не сходили с вершин, и это был лучший способ обозрения местности и быть настороже всяких неожиданных нападений, так как мы над всем господствовали.

Направо шли все горы и горы, за которыми раскрывалось Мичикальское ущелье, налево, примерно верстах в десяти, находилась воронка или трещина (затрудняюсь дать точное название), промытая водами Андийского Койсу, реки, которая и представляет естественную преграду между двойным кряжем гор, образующих Гумбет, и высоким центральным плато голых скал, образующим Аварию. Позади этих скал на фоне голубого неба вырисовываются ледники Дидо и горы Лезгинской кордонной линии.

Я был в арьергарде. Пассек перестреливался с небольшими партиями горцев. В конце дня я получил приказание занять вновь высоту, уже нами пройденную и оставленную позади, и на ней основаться. Это была «холодная гора», или по-местному — Зунумеер. Вершина горы была покрыта остроконечными скалами с небольшими углублениями и пещеркой наподобие собачьей будки, очевидно посещаемой местными пастухами, судя по остаткам в ней соломы. Я в ней расположился; две мои роты стали фронтом по гребню горы, которая сообщалась с другими горами; карабинеры 1-й роты стали в резерве, а громовой голос Колюбакина (командира 3-й роты) раздавался на самой вершине, повисшей над бездной и имевшей своими защитниками 3-ю егерскую роту. Я приказал немедленно соорудить из дерна небольшой парапет, который снаружи обложить широкими каменными плитами. Мы приняли эту меру не в целях усиления обороны нашего расположения (до сих пор на Кавказе не было случая атаки горцами нашего расположения), но лишь с целью предохранения людей от поражения их ружейными пулями, посылаемыми нам ночью. На огонь неприятеля мы не отвечали, дабы не давать огоньками наших выстрелов точек прицеливания для винтовок горцев, стрелявших обыкновенно наудачу; во всяком случае надо быть настороже и укрытым.

Тем не менее, горцы всю эту ночь поддерживали против нас значительный и весьма оживленный огонь, и мы имели 12 человек раненых.

К счастью, у меня в батальоне не было потерь. Мои незначительные укрепления были окончены, и люди, лежа за ними с винтовками в руках, были достаточно прикрыты.

В этот день, как и в предыдущий, сухари были нашей единственной пищей, и так как они были в размере всего суточной дачи[169], то я указывал людям экономить сухари, хотя наши вьюки и довольствие и ожидались на следующий день. Но на следующий день опять-таки ничто не прибыло, и прибыли только собственные вьюки Пассека, денщик которого, опасаясь Пассека более чем неприятеля, превозмог все затруднения и присоединился. Кроме того, мы получили приказ по войскам, отданный графом Воронцовым по случаю дела 5 июня, продиктованный им сейчас же после дела, лично, и тут же на месте, одному из стоявших при нем чиновников, писавшему его на барабане[170].

Граф Воронцов был большой мастер вести дела в военном духе; приказ был из самых лестных, его прочли во всех ротах, и он был принят восторженно. В этом же приказе нам было предписано представить всех отличившихся офицеров и нижних чинов.

Составление наградных листов — дело нелегкое, и оно отняло у меня все утро и заставило меня забыть, что мы вновь провели его без пищи.

Видя ту озабоченность, серьезность и таинственность, с которыми наши походные канцелярии приступают к составлению наградных списков, можно думать, что в этом-то и заключается весь смысл войны, самое важное на Кавказе дело. «Представления» (к наградам) служат как бы пробным камнем характера личности; личности обнажаются тогда от всех прикрас, и на сцену выступают пересуды и интриги, зачастую при этом выступают на сцену лица, неизвестные доселе в отрядах и которые в эту минуту умеют извлечь для себя выгоду из пролитой другими крови; подчас встречаешь между ними и почтенных усатых ветеранов, которые во исполнение долга остаются непоколебимыми перед любыми завалами, а тут — пасуют и поддаются тлетворному влиянию этого очага сплетен и интриг.

Этому «наградному делу» придают столь большое значение, что оно в самом деле приобрело особый характер оригинальности.

Как каждый век имеет (вырабатывает) своего человека, так на Кавказе каждое ремесло имеет тоже своего человека.

Наградные дела породили на Кавказе тот особый сорт людей, которых честные люди окрестили прозвищем «штабных крыс» и которые имеют вполне определенный и резко очерченный облик, вполне обособленный тип, не говорящий ни уму, ни сердцу. От чиновников они заимствовали подобострастие, от писарей и переводчиков — нахальство, ничего не взяв от боевого офицера. К нашей чести следует заметить, что чисто русские люди и немцы не принадлежат к этой категории, и в большинстве случаев ее заполняют хохлы или армяне, или поляки. Эти последние особо внедрились на Кавказе и пустили здесь глубокие корни во всех присутственных местах и канцеляриях, покрыв всю военную администрацию невидимой сетью, окутав все ее части и отрасли, начиная с ротного писаря и кончая начальником канцелярии наших генералов-администраторов.

Милиционер грузинской милиции. Рис. Т. Горшельта.

Конечно, эта паутина не имеет никакого политического значения и на Кавказе об этом не может быть и речи, но она создала целую систему взаимного покровительства, распространяющегося на всех ее членов, и влияние этой системы на жизнь и характер людей несомненно.

Боже меня упаси быть пристрастным. Я очень далек от этого, чтобы приписывать людям этих трех национальностей недостойную роль и умалять их заслуги на службе правительству.

Малоросс (хохол) с его полукочевыми привычками был одним из первых русских пионеров в наших колониях и завоеваниях на юге и был более способен приспособиться ко всевозможным условиям, сохраняя одновременно свою самобытность.

Армянин в Закавказье — вся надежда нашего будущего, в нем соединяется интеллигенция и богатство края. Поляк, в свою очередь, дает превосходных офицеров и солдат, достойных сподвижников русских.

Хохлы, армяне и поляки обладают качествами, которые у нас (русских и немцев) имеются в меньшей степени, в общежитии они приятны, подчас даже гибки, а между тем эти качества всегда ценились людьми при выборе окружающих и сослуживцев.

Д. В. Пассек. Литография.

Кроме наград солдатам, по моему личному усмотрению, главнокомандующий в своем приказе пожаловал на каждую роту по пяти серебряных Георгиевских крестов, и роты сами должны были выбрать достойных.

Это старый обычай вознаграждений в нашей армии, предоставляющий солдатам право указать путем общего избрания на наиболее отличавшихся, обычай прекрасный, но, как и многие другие теории о свободе, неприменим на практике. Избрание существует по требованию обычая, но оно всегда подчиняется косвенному влиянию ротных и батальонных командиров.

Если бы солдатам предоставить в этом отношении полную свободу, то мы бы увидели, что выбор их останавливался бы не столько на вполне достойных и храбрых, сколько на крикунах, состоящих в оппозиции фельдфебелю; левый элемент быстро одержал бы верх, так как режим воинской дисциплины не вырабатывает консерватизма, и было бы совершенно невозможно справиться с таким левым элементом, который обладал бы всеми привилегиями, сопряженными с Георгиевским крестом.

Верный кавказским обычаям, я прежде всего пришел на помощь «несчастным». С особым удовольствием я сыграл в пользу одного старого поляка, которого я знал многие годы и которому никто никогда не приходил на помощь. Он представлял одну из безвестных жертв польского безумия (1830–1831 гг.), которое разбило столько жизней, навлекло столько несчастий на многих несчастных бедняков, явившихся козлищами отпущения настоящих виновников.


Погода менялась. Густой туман, сырой и холодный, расстилался по вершинам занимаемой нами горы, окружая нас со всех сторон. На следующий день к нему присоединился дождь и снег.

В походе, когда приходится постоянно быть на свежем воздухе, хорошая погода сущая благодать; усталость и тяжелые лишения переносишь без особого ропота; не беда, если бушует гроза, если холод леденит члены и, какая бы ни была непогода, она не подкосит бодрости, но вот, когда исчезнут небо и солнце, эти надежда и маяк солдата, когда лишаешься его света, тогда чувствуешь себя как бы заброшенным, представляешь себя всеми забытым, кажется, что и Господь Бог от тебя отвернулся.

Мы во всем нуждались; на солдатах были только мундиры и полотняные шаровары и шинели, не было ни палаток, ни других каких-либо укрытий от холода, вечной сырости, снега, дождя, ветра и бури, которая бушевала на этих высотах, почти лишенных растительности; не было и дров, чтобы развести огонь, а мы были на высоте 7000 футов над уровнем Каспийского моря.

Сухари были уже съедены еще 5-го числа, и единственной пищей нам служили крошки сухарей, смешанные с травой и мохом; питьем служили снег и вода, просачивающаяся между скал, которую солдаты собирали ложками. Продолжительность дурной погоды угрожала прервать все способы сообщения, лазутчики не могли до нас добраться и, казалось, еще день и мы уже не были в состоянии ни спуститься с горы, ни получить никакой помощи, кроме того, горцы, хотя и на почтительном расстоянии, но не переставали нас беспокоить. Правда, пули их не приносили нам вреда, но заставляли нас держаться постоянно настороже.

Таким образом прошли дни 7-го и 8-го и часть 9-го. Холод увеличивался, снег покрыл все кругом, и дабы окончательно не замерзнуть, солдаты рыли ямы, в которых теснились по три человека: одна шинель служила матрацем, две другие — одеялом.

Не было слышно ни песен, ни криков, ни разговоров, и над нами повисло мертвое молчание. Молчание — самое сильное выражение страдания. Человек, полный достоинства, мужества и решительности, выражает молчанием самое глубокое свое страдание.

Молчание — язык существа слабого и нежного, разбитого несчастьем, видевшего опущение в могилу его счастья и сохранившего надежду только на Бога. Могучая натура нашего чудного солдата также молчанием отвечала на ужасные, выпавшие ей страдания, выпадавшие ему в течение его продолжительной и трудной боевой и походной службы.

Господь, который видит его страдания, наверное, к нему будет милостив в тот день, когда последний раз на вечерней перекличке он ответит «есть», — в тот день, когда против его имени в ротном списке будет отмечено «убит или умер».

При описании всех наших бедствий мне стыдно говорить о себе, но я не могу этого избежать, так как судьба офицера неизбежно есть часть общей картины походной службы. Мой друг барон Шеппинг снабдил моего казака кое-какой провизией: чаем, сахаром и копченым языком, и мы этим питались. Чтобы развести огонь, пришлось пустить в дело древко ротного значка и перекладины ротных носилок.

Помнится мне, как офицеры моего батальона угостили меня несколькими ложками овсяной похлебки и как князь Казбек дал мне бутылку кахетинского, которая, конечно, была распита в общей компании.

Также припоминаю, что во весь день 8-го я выпил только один стакан чаю без сахара. Укрывался я только буркой и припоминаю, как при наступлении ночи мой верный казак Игумнов ложился на несколько часов на мое место, чтобы хотя немного его обсушить и обогреть, после чего я кое-как укладывался, и как другой молодчина солдат моего батальона с той же целью ложился на мои ноги. Однако все эти меры приносили мне мало пользы, так как при каждом выстреле, а они раздавались очень часто, мне приходилось вставать, чтобы встряхнуть людей и вывести их из спячки; по возвращении мое укромное и столь уютное логовище уже превращалось в ложе грязи и снега.


Наконец, после полудня 9-го появилась для нашего снабжения значительная колонна генерал-лейтенанта князя Бебутова. Велико же было наше счастье!

Колонна прибыла со стороны Мичикале (где уж были главные силы), сделав большой обход.

Благодаря какой-то путанице, в которой мне так и не удалось разобраться, колонна эта, вместо того, чтобы доставить нам весь наш обоз, доставила нам обоз только для трех батальонов нашего отряда, принадлежавших к общей колонне князя Бебутова, а остальные три батальона (в том числе и Куринский), принадлежавшие к общей колонне генерала Лидерса[171], были таким образом совершенно забыты.

Я поднял такой шум, что мне удалось получить для моих людей двухдневную дачу сухарей, полпорции спирта, по палатке на роту и, кроме того, еще несколько палаток для офицеров и раненых.

Солдаты умудрились помещаться в одной палатке по сорок человек.

При подобных условиях снабжения мы провели на «холодной горе» еще две ночи с 9-го на 11-е, и эти ночи были ужаснейшими из всех!! Всякое страдание имеет свой предел, но мы его перешли. Холод все увеличивался; последнюю ночь у нас замерзло два человека, число больных все возрастало, и в моем батальоне, пострадавшем менее других, я в конце концов имел 90 человек больных, а между тем известно, что хорошему солдату у нас совестно и стыдно признаться в своих страданиях. На все вопросы они обыкновенно отвечали: «Ничего, крепимся».

Частенько вспоминаю их, когда приходится крепиться.

Ужасный запах разложения наших лошадей, почти всех павших от голода, переполнил меру наших бедствий.

Моя красивая серая кобыла Жидовка — самая красивая лошадь во всем отряде — погибла для меня: после своего пребывания на «холодной горе» она уже никогда не могла поправиться.


Наконец пробил час избавления. Это было 11-го после полудня, в один из самых холодных, но чудесных в горах дней, какой только я помнил; туман исчез и после шести дней, проведенных во мраке ада, мы увидели над собой голубой свод неба, а под нами широкую долину, в глубине которой, словно муравьиные гнезда, ютились 5 или 6 селений, о близости которых мы и не подозревали, но мы наблюдали их с такой высоты, что разглядеть жителей было невозможно.

В командовании нашим отрядом генерал Пассек был заменен генералом Лабынцевым, получившим приказание очистить «холодную гору» и двинуться вперед, чтобы снова составить авангард главных сил отряда, присоединившегося к нам в полном составе и бывшего на пути к Андийским воротам.

Я принял командование арьергардом, в составе двух батальонов, почему и оставил эту проклятую гору последним. Немедленно же после нас ее занял неприятель и провожал нас огнем, пока мы не спустились в глубокое дефиле, которое нас от него и закрыло.

Было 9 часов вечера, и наступил полный мрак, когда я достиг со своим арьергардом ночлега. Здесь наконец мы нашли весь наш обоз и наши палатки, о которых напрасно вздыхали восемь дней. Я немедленно пошел к палатке генерала Лабынцева, которого знал уже с давних пор.


Лабынцев имел на Кавказе одну из самых громких боевых репутаций. Это был типичный старый пехотный офицер и столь же типичный российский ворчун. В нем чувствовался человек, немало сгибавшийся под тяжестью ранца. Вечно не в духе, вечно занятый критикой, фрондер, какие водятся только у нас, с готовым всегда на устах ругательством, Лабынцев являлся блистательным офицером в день боя, особенно командуя арьергардом; это был поистине Ней Кавказской армии. Со своими преданными кабардинцами, которыми он когда-то долго командовал, Лабынцев пройдет всюду и всегда, прорвет и опрокинет всякое сопротивление, хотя бы для того, как это было с ним в 1840 году, и пришлось ему, несмотря на свое генеральское звание, лично стать во главе предпринимаемого им удара в штыки[172].

Сын бедного сельского священника, солдат с ранних годов своей жизни и все время на службе на Кавказе, Лабынцев, без малейшей протекции, все свои чины и награды добыл себе исключительно только своими личными заслугами и подвигами храбрости. Будучи еще неизвестным подпоручиком и командуя слабого состава ротой 39-го егерского полка, Лабынцев при штурме Карса в 1828 году[173] добыл себе офицерского Георгия 4-го класса, когда атаковал по приказанию своего непосредственного начальства, если не сказать — противно приказанию Паскевича[174].

В России нет никого, кто мог бы сравниться по отваге с армейским подпоручиком, сознающим, что за ним только и есть, что, его мундир, и воображающим, что весь мир готов ему подчиниться; беззаботно и весело ставит он на одну и ту же карту свое настоящее и будущее.

России вообще свойствен дух завоевания, и в нашей армии любят приключения и смелые предприятия, так как держатся того мнения, что для успеха и для удовлетворения самого требовательного честолюбия достаточно только одной энергической воли, и мы никогда не будем иметь недостатка в людях дела и вообще в людях решительных[175].

Лабынцев в этот день был не в духе более чем когда-либо, так как «нечем было закусить», и я возможно быстро окончил свой доклад.

Я поторопился обойти мои передовые посты, где все время шла непрерывная пальба. Окончив свою проверку, я испытал чувство, которое можно сравнить разве только с чувством вступления на берег после жестокой бури. Наши палатки были разбиты. Весело сверкали большие бивачные огни. Котлы дымились, и нашим беднягам-солдатам, впервые в течение целых восьми суток, наконец было предоставлено хотя немного отведать горячей пищи.

Прежде всего, по французской пословице — «charité bien ordonné commence par soi même»[176], я расскажу о самом себе. Я неспособен припомнить, каковы были тогда, в этот первый день, мои ощущения. Для моего собственного удовлетворения я все же склонен думать, что эти первые ощущения не были эгоистичны. Так или иначе, но и моя палатка была разбита, и я нашел в ней даже то, что с некоторым хвастовством можно было назвать постелью, и я мог наконец переменить белье, с большими усилиями сняв с моих ног совершенно прилипшие к ним сапоги. Наконец, я увидел на столе давно невиданную мною роскошь — некое подобие ужина и вкусил несколько часов настоящего отдыха.

В походе бывают минуты драгоценнейших физических ощущений.

На войне солдат обыкновенно становится материалистом, и если он только не занят своим самым страшным обязательством и делом, то все его заботы сосредотачиваются или на надежде отдыха, так как он находится постоянно в состоянии усталости, или же на еде, так как он постоянно голоден.


Главный отряд, с которым мы теперь соединились, прошел также немалые трудности и лишения. Распустившиеся от дождя и снега горные тропы представили для движения препятствия, одолеть которые было по плечу разве только кавказскому солдату. Около дюжины плохо обутых и плохо одетых черводаров[177] умерли от холода.

Сотни павших лошадей усеяли весь путь следования отряда.

Снабжение отряда было совершенно расстроено быстротой марша и продолжительным ненастьем, не оставлявшим нас теперь уже до самого конца кампании.

12 июня утром снова наступили дожди и туманы. С рассветом назначено выступление. В распределении войск последовали новые распоряжения, и мой батальон из авангарда переведен в состав главных сил с назначением, вперед до особого приказания, прикрывать артиллерийский парк.

К назначенному времени палатки сняты, лошади навьючены имуществом и больными, и батальон стал «в ружье».

Никогда не забыть мне этого дня, глубоко мне памятного среди всех дорогих воспоминаний этого похода и памятного не по чувству личного удовлетворения, но по чувству почитания, уважения и признательности по отношению человека, которому я был предан во всей той мере, на которую я только был способен.

Мы не видели графа Воронцова с тех самых пор, как он направил нас на штурм горы Анчимеер.

Сегодня сквозь туманную мглу мы увидели группу всадников в бурках и в башлыках в предшествии значка в сочетании белого с красным; то был сам главнокомандующий со свитой, направлявшийся к нам. Скомандовав людям «на плечо», сам я, в грязи по щиколотку, с папахой в одной руке и с большой палкой с железным наконечником в другой, пошел навстречу графу Воронцову.

«Боже мой, в каком виде!» — обратился граф ко мне и бросился мне на шею. Действительно, мы походили на трупы: бледные, истощенные, небритые, в одежде, утратившей какой-либо цвет, мы произвели бы оригинальное впечатление на Марсовом поле в Петербурге!

Граф Воронцов продвинул свою лошадь вплотную к первой шеренге и обратился к людям со словами благодарности; восторженное, могучее «ура!» куринцев заглушило голос графа. Он хотел продолжать, но слезы его прервали, и он только пожимал мне руки, которые все это время он не выпускал из своих.

Не успех блестящего штурма Анчимеера глубоко тронул в эту минуту графа Воронцова, но тронуло его то, что в эту кампанию мы первые живо напомнили ему его молодость и длинную серию эпизодов его боевой службы; мы напомнили ему его бои под начальством князя Цицианова, Гулякова, дела под Ганжей и Эриванью, у джарских лезгин и в Осетии, его четыре кампании на Дунае и на Балканах и эпизоды войн 1812, 1813 и 1814 годов; в его памяти внезапно воскрес целый ряд славных подвигов.

Впервые, после длинного ряда годов отдыха, когда бои служили ему лишь темой для сдержанных и скромных рассказов в его прелестном замке в Алупке, рассказов, в которых он скрывал свои собственные заслуги, — война вновь представилась ему в своих потрясающих результатах и последствиях. Это было пробуждение его молодости, осенняя песнь его жизни солдата.

Всем нам сообщилось возбуждение главнокомандующего; он осыпал лестным вниманием и офицеров, и нижних чинов, и я ему представил наиболее отличившихся; для каждого из них у него нашлось и доброе слово и похвала.

Эссен, которого я представил в числе отличившихся, заметил мне позднее: «Спасибо, ваше сиятельство, за нового кунака, он мне пригодится».

Несмотря на дождь и туман, люди весело затянули: «Мы дети Севера великого, мы дети белого Царя».


Те, кто, как я, знали близко русского солдата, навсегда сохранили к нему чувство глубокого поклонения, присоединив к этому еще и чувство сильной и нежной привязанности.

Сколько раз вспоминал я предсмертные сожаления одного расстававшегося с жизнью русского офицера, умиравшего от ран в Париже, который, по свидетельству присутствовавшего при этом князя Григория Волконского, обратился к нему в последнюю минуту со словами: «Не видать мне более русского солдата! Не слыхать мне более солдатских песен!!»

В этих песнях действительно есть что-то возвышающее и возбуждающее и есть какая-то своеобразная поэзия.

Изучите поближе эти кажущиеся столь инертными войска, и вы найдете в них великую душу, мощь Геркулеса и одновременно простое и нежное сердце и улыбку юноши.

После взятия Ахалцыха, где особое мужество проявил Ширванский полк, понесший здесь громадные потери, князь Паскевич обратился к нему с вопросом: «Много ли осталось еще в рядах полка?» — «Еще хватит, ваше сиятельство, на два штурма», — ответил ширванец-гренадер.

Да! Подобные ответы находятся всегда на устах каждого кавказского солдата. И этот ответ, кажущийся нам блестящим, для кавказского солдата является простым и естественным.

И вот, эти самые люди, эти богатыри, пламенные и отважные в деле, являются доступными каждому великодушному начинанию; по одному слову доверия или побуждению к славе, или во имя двух неразделенных в наших старых полках имен — Бога и Царя, они способны проявить высшую степень великодушного самоотвержения; а сейчас же после дела вы видите этих самых солдат, принимающих свое естественное и невозмутимое спокойствие, подчиняющихся малейшему вашему желанию, высматривающих их с толком и быстротой, не имеющими себе равных в Европе.

Одушевляйте или успокаивайте русского солдата, и вы всегда встретите у него полную тому отзывчивость. Дитя и герой сочетаются в русском солдате.

Он хладнокровен и непоколебим в страшной игре на жизнь и смерть, а после боя он уже добродушно мастерит себе из трех дощечек водяную мельницу и по целым часам следит за ее работой, или, например, на службе заставы сторожевой цепи он или забавляется смешками, или дрожит от ужаса, слушая сказки ротного рассказчика.

Храбрые и славные войска, которыми никогда достаточно не нахвалишься!!

Мы следовали довольно хорошей дорогой, только что было исправленной Шамилем для провоза своей артиллерии. Оставив вправо горы с крутыми скатами, мы спустились в долину примерно 2-х верст длины, где находился родник, вода которого была испорчена неприятелем, завалившим ее трупами лошадей.

При выходе из этой долины, где мы могли следовать сосредоточенно, нам выпало немало спусков и подъемов, пока мы достигли наконец возвышенного плато, которое, так сказать, нависло над главной долиной Гумбета, долиной глубокой, широкой, единственной обитаемой и возможной для жизни. Прямо против себя мы имели скалистый и острый гребень гор, отделяющих Гумбет от долины Андии. Он отходит от главного хребта и под прямым углом направляется в долину Андийского Койсу. Эту преграду можно перешагнуть только в одном пункте, известном под именем Андийских ворот, представляющих узкую теснину, глубиной шагов в 800. У наших ног лежало большое селение Тилитль, куда нам предстояло спуститься.

Все то, что я теперь описываю, я видел только впоследствии, так как наступил большой туман, закутавший нас со всех сторон и оставивший полю нашего зрения лишь только то, что высота, по которой мы следовали, сразу обрывалась вниз на страшную глубину. Справа высилась отвесная стена, слева — бездонная пропасть; один неверный шаг лошади стоил ей смерти; и здесь-то спустился весь отряд, на что понадобилось 24 часа!..

Немыслимо было рассчитывать в эту кампанию на порядок следования вьючного обоза. Я уже имел на этот счет печальный опыт, и так как у меня на руках было много больных и все мои люди нуждались в отдыхе, то я, как только пришла моя очередь спуститься, самовольно задержал всех вьючных лошадей моего батальона; без этой посредствующей предосторожности и, очевидно, противно общему плану, я получил бы вьючный обоз не ранее завтрашнего дня и, вероятно, вовсе лишился бы части его.

На войне зачастую приходится, противно всему, заботиться о себе самому. Каждая вьючная лошадь имела при себе шесть человек конвойных солдат: двое придерживали ее спереди и четверо сзади; все шло прекрасно, и мы ночью имели пристанище.

В штабе отряда не озаботились порядком расположения войск, и я вечером с трудом добился указания места расположения моего батальона, после чего пошел к графу Воронцову. Блуждая этой темной ночью, я случайно имел счастье столкнуться с его светлостью принцем Гессенским, который только что собирался сесть за ужин. Я получил приглашение, и ничто не могло быть более кстати; давно уже не вкушал хорошего стола, и теперь я воздал ему должное.

На следующий день войскам был дан отдых и, к счастью, была хорошая погода; было даже жарко. Войска пользовались отдыхом и погодой; сняв одежду, просушивали ее и наконец получили в этот день горячую мясную пищу.

Первый раз в течение десяти суток я мог спокойно провести этот день на отдыхе и в приятном мне обществе лиц Главной квартиры и даже развеселиться под покровительством Минквица и Щербинина[178]. Но, однако, ненадолго пришлось мне насладиться этими удовольствиями.

В виду принятого решения для обеспечения сообщений между главными силами и укреплениями этапом Кирки иметь (на этапах) два отдельных отряда (как гарнизоны этапов), для этой последней службы были предназначены части, наиболее пострадавшие в походе, а следовательно, и прибывшие с «холодной горы». Командуемый мною батальон куринцев вошел в состав наиболее важного в стратегическом отношении Мичикальского отряда, вверенного полковнику Ковалевскому.

С большим сожалением познал я необходимость обратного возвращения батальона, но что можно было возразить против этого распоряжения, тем более, что из состава моего батальона 30 человек имели отмороженные ноги, из коих у 15 уже начинала обнаруживаться гангрена, и, наконец, более сотни пострадавших чинов батальона представляли собой не более как инвалидов.


Все умы к этому времени были заняты Андией, и 14 июня было решено форсировать единственный перевал в эту долину, так называемые Андийские ворота. Полковник князь Барятинский с командуемым им 3-м батальоном кабардинцев добился назначения следовать в голове колонны, назначенной для штурма андийских ворот.

Надеялись, что со взятием этих ворот андийцы придут с покорностью и что их примеру последуют соседние племена.

Главнокомандующий предполагал завоевание это довершить еще и всеми средствами того обольщения, которым он владел в такой высокой степени — тем неотразимым очарованием, с помощью которого он обыкновенно завоевывал себе доверие и уважение мусульманских народов. Но все эти расчеты ни в чем не оправдались, начиная с того, что Шамиль не взял на себя труда обороны возведенных им здесь укреплений и уступил нам без боя Андию, но уже обращенную в пустыню и разоренную, а подобное печальное завоевание не имело уже для нас значения. Что касается до Шамиля, то это проявление решительности и власти имело для него значение огромного успеха. Все притихло. Сопротивлявшиеся Шамилю были поражены ужасом, и народности Дагестана только еще ниже склонили свои головы перед каравшим их мечом нового владыки гор и перед огнем, уничтожавшим их жилища.

Андия от нас ускользала: эта истина, столь очевидная теперь, когда мы обнимаем вопрос в общем, и вытекавшая из совокупности всех обстоятельств, тогда еще не была столь осязаемой и не поразила тогда все умы[179].

Туземцы, служившие в отряде[180], и двое русских[181], продолжительным опытом изучившие войну на Кавказе и горцев, только одни понимали все значение этого события, да одновременно еще небольшая часть чинов Главной квартиры усматривали в этом событии печальное предзнаменование[182]. Большинство же ничего в этом не видело или не желало видеть.

Что касается до нижних чинов, то беззаботные солдатики желали только подраться да позабавиться, и так как до сих пор не было ни кровавых, ни трудных дел, то все они жаждали только боя. Докучали нас только лишения, тем более, что стало известным, что Андия лишена всех средств довольствия.

Некоторые даже завидовали моему выступлению: «Там, — говорили они, — вы ни в чем не будете нуждаться, там найдете вы все, что нужно для жизни и для благополучия». А известно ли вам, читатель, что подразумевается на Кавказе под выражением: «решительно все, нужное для жизни?» Хорошая вода, пастбище и дрова — вот и все, что нужно для жизни.

Таковы были те прелести, которые меня ожидали и предстоящее пользование которыми мною вызывало столько зависти. Для нас, лишенных всего этого столь продолжительное время, в сущности, это было действительно хорошо.

14-го утром главный отряд занял Андийские ворота, перешагнул их и занял противолежащую долину. Авангард без выстрела занял главное селение, в данное время разрушенное и поспешно очищенное противником.

Шамиль присутствовал лично при занятии нами селения, и его полчища занимали высоты, противоположные только что пройденным нашими войсками. Вслед за этим прошло одно из самых блестящих дел этого похода[183].

Полковник князь Барятинский[184] с двумя первыми ротами командуемого им батальона, шедшими в голове авангарда, безостановочно преследуя противника, с невероятной отвагой атаковал эти самые высоты, хорошо охраняемые и стойко обороняемые. Постепенно атакуя террасу за террасой, он взобрался со своими кабардинцами-егерями наконец на высоту под непрестанным ружейным и пушечным огнем. Противник несколько раз пытался остановить это наступление, но не выдержал этого смелого удара; Барятинский, опрокидывая все препятствия, продолжал свое движение, отовсюду выбивая лезгин и вынуждая их к отступлению.

Усиленный грузинской милицией[185], князь Барятинский штурмовал вершину высоты, с которой горцы едва только успели свезти свои орудия.

Вся Главная квартира приняла участие в конце этого славного боя.

Принц Александр Гессенский, рыцарскому мужеству которого пришлось впоследствии подвергнуться еще более сильному испытанию, принял здесь впервые участие в бою при живом одобрении целого отряда, разделить участие в работе которого он приехал из столь далека, и который за его манеру держать себя среди нас платил ему почетом, уважением и благодарностью.

Граф Воронцов прискакал в карьер к этой горсти удальцов, которых привела к этим отличиям блестящая храбрость их командира[186].

Проезжая через селение, граф навестил раненых.

Кабардинцы, все еще находясь в боевом возбуждении, не переставали кричать: «А ведь мы стоим куринцев!»[187].

Один бедняга, с разбитой ногой, на вопрос графа Воронцова: «Как он себя чувствует» — отвечал: «Я-то что — пустяки, а меня беспокоит рана полковника князя Барятинского».

Таково у наших солдат упоение победой; таков избыток любви его к начальнику, который его понимает и умеет его вести; весело забывает он и свои страдания, и свои лишения.

Раз я заговорил о солдате, я считаю долгом выразить ему всю мою благодарность и привести здесь глубоко и навсегда запечатлевшуюся в моем сердце черту его великодушия.

Это было 19 июля[188]. Нас было четверо раненых штаб-офицеров и нас несли на носилках во главе подобного же многочисленного и скорбного транспорта[189]. Двигаясь в густом лесу и прибыв к повороту дороги, мы были встречены залпом справа, с высот, не занятых нашей правой цепью; мгновенно все шествие остановилось. Первый из нас, полковник Бибиков (командир Навагинского полка), получил пулю в грудь, от которой вскоре скончался. Меня несли егеря моего батальона; приставленный ко мне унтер-офицер, ни слова мне не сказав, лишь слегка кивнул людям головой в сторону меня и неприятеля, что от меня не ускользнуло. Сейчас же один карабинер с Георгием на груди (как сейчас вижу его воинственную фигуру) гордо выпрямился, расправил свою грудь и мужественно встал между мной и угрожавшей мне опасностью, с видом человека, бросающего вызов.

Я находился в состоянии полной слабости и полной неспособности что-либо видеть и чувствовать, но, я думаю, что я был тронут до слез.

В эту минуту я уже не был внушавшим страх и уважение начальником, и мой голос, как это принято на Кавказе, уже не служил для солдат сигналом; я представлял собой ни более, ни менее как жалкого калеку. Глубоко тронули меня эти лично ко мне относившиеся заботы этих молодцов.

Что может быть красноречивее и более говорить сердцу, как это простое, искреннее и немое самоотвержение солдата, выставляющего за вас свою жизнь, не высказывая и сомнений, что это жертва, которую он вам приносит…

Возвращаюсь к прерванному рассказу. В то время, когда все эти события происходили в Андии, откуда до нас доходила дальняя канонада, наша колонна больных и раненых приняла противоположное направление и с усилием подымалась по той самой дороге, по которой мы несколько дней тому назад спускались.

Поднявшись на вершину плато, мы снова очутились в облаках. Наш печальный транспорт подвигался с трудом. Несчастные больные беспрестанно соскальзывали с вьюков, чем и задерживали движение.

Я открывал все шествие, и мне стоило много труда не сбиться с дороги, до того был густ туман, и чтобы ориентироваться, я поминутно высылал людей вправо и влево. Лучшими указателями пути были трупы павших лошадей, попадавшихся на каждом шагу и свидетельствовавших о нашем здесь первом прохождении. Иногда попадались и тела наших убитых и умерших, вытащенных неприятелем из могил и подло им поруганных; я приказывал тогда предать их вновь земле.

Ничто не может быть ужаснее смерти, перед лицом которой все утешения мало говорят сердцу и разуму. Особенно сильно поддаются тяжелому впечатлению молодые солдаты: и вот вчерашнего товарища по палатке, вчера еще друга, он находит здесь, зверски поруганным и брошенным на съедение коршунам и шакалам, что он невольно приурочивает и к себе.

Вообще, ничего нет ужаснее происходящего в тылу армии, чего и не подозреваешь, пока идешь вперед.

День кончился. Полковник Ковалевский приказал мне выбрать на ночь позицию. Ничего не было видно; тут, к счастью, пригодилась моя способность запоминать местность. Я скорее угадал, чем увидел отдельное плато, на котором мы ночевали 11-го; здесь мы разбили палатки.

На другой день погода улучшилась; было чудесно, даже жарко. Мы перешли цепь гор, разделяющую нас от Мичикале, и спустились в долину Акташа, длиной около 8 верст, до того места, где дорога последний раз пересекает эту речку; там-то и было указано нам расположиться. Берега реки были очень круты и переходить ее с нашими больными было и очень трудно, и очень опасно. Неприятель показался справа, но не очень нас беспокоил, насев лишь на наш арьергард.

Совершив переход, наш полковник расположил лагерь на двух высотах, соединенных между собой седловиной, и достаточно вне сферы неприятельского огня с соседних гор.

Мы расположились со всеми удобствами, как люди, устраивающиеся на новой квартире, что было первый раз со времени ведения нами цыганского образа жизни. Мы нашли хорошую питьевую воду и в изобилии дрова, но для лошадей и для 40 штук рогатого скота, назначенного в пищу солдатам, у нас были очень плохие пастбища, да еще удаленные от лагеря.

Все пространство кругом нас было черно, так как войска, подобно саранче, все пожирают на своем пути, оставляя за собой пустыню.

Чтобы передать в центральный Киркинский госпиталь всех тех многих, порученных нам, больных, Ковалевский должен был войти в сношения с генерал-майором Кудашевым, командовавшим этапом-лагерем в Кирке.

Я принял участие в этой операции, совершенной нами 16 июня.


Ковалевский — достойный офицер, очень храбрый, очень энергичный, большая умница и обладает опытом Кавказской войны. Он много изучал Кавказ, служил на Кавказе около 15 лет, с отличием в качестве офицера Генерального штаба, но испытал судьбу многих своих товарищей, в особенности — служивших колоновожатыми и руководителями наших отрядов в Дагестане; одиночество слишком возвеличивало их в их собственном мнении, и они кончали верой в непогрешимость своих мнений, никогда и никем не оспариваемых и не контролируемых, ибо в большинстве случаев они окружены людьми с меньшими познаниями.

Ковалевский был именно таким человеком, типичным представителем такого рода характеров; он сомневался во всех, в себе — никогда.

Он был одержим той чисто кавказской болезнью, которая выражается в порицании и осуждении всякого начальника, каким бы он ни был, единственно только потому, что он — начальник[190]. Про Ковалевского часто говорили, что с ним нельзя столковаться. Я нахожу это несправедливым, и я сам — лучшее тому доказательство; под его начальством можно прекрасно служить, и после долгих с ним 12 дней мы расстались друзьями. Но должен сознаться, что, как начальник, он-таки довольно крут; я лично не боялся его обидеть моими осуждениями, ибо такое обращение ему по душе, и если эти строки попадутся когда-либо ему на глаза, то он, смеясь, согласится с этим и, помахивая по обыкновению трубкой, скажет: «А ведь Бенкендорф прав!» Он был из числа тех, которых Кавказ оторвал от семейной жизни и которые будут доживать свой век, пока лихорадка или вражеская пуля не положит конец их карьере, так как на Кавказе никто не умирает своей смертью. Если, несмотря на его недостатки, пользоваться им умело, то он мог бы оказать нам большие услуги, и потому я надеюсь долго еще видеть его орудующим в Дагестане с неизменными — компасом в одном кармане и песнями Беранже, в качестве молитвенника, в другом[191].

Страна, подобная Кавказу, где место, занимаемое человеком, — ничто, а сам человек — все, страна, в которой, если для успеха движения не хватает общего импульса, то на помощь является добровольное и просвещенное содействие целой плеяды личностей, управление которыми (ведение которыми дела) не поддается никакой заранее данной им инструкции; такая страна, повторяю я, облагораживает человека, отдавшегося ей душой и телом, принимая, конечно, во внимание занимаемое им положение и соответственно оказываемое ему доверие[192]. Раз он на этом пути, то он может иногда зарываться, и самолюбие его может быть безгранично. Но стоит ли ради этого останавливать его в благородной и полезной деятельности?!

Зачем лишать себя этого неоцененного сокровища — «Кавказа», который суть никто другой, как тот же русский, переделанный Кавказом![193] Во имя общего блага и принимая во внимание его достоинства, будем сносить его гордость и независимость его характера; ведь без него на Кавказе ничего не будет сделано такого, что бы стоило Кавказа!!

Правда, кавказцев много упрекают в том, что они составляют как бы особую партию или союз; да, это союз, но союз в лучшем смысле этого слова, союз уважаемый и благотворный, так как основанием его является глубокое знание края и любовь к нему всего того же края[194].

Из 6 рот, сопровождавших наш транспорт, одна рота Куринского и одна Апешеронского полков были оставлены в Мичикале для обеспечения лагеря. По возвращении нашем 17-го, мы застали здесь все в возбуждении, хотя неприятель и не показывался, а все смятение было вызвано коровой, Бог знает откуда явившейся. Началось с того, что солдаты обоих полков открыли по ней охоту, потом стали спорить о дележе.

Тот, кто никогда не едал «баранты»[195], не поймет всего того счастья, которое испытываешь, когда закладываешь за обе щеки чужое добро, и не поймет также, до чего это мясо вкусно и насколько оно питательно и вообще — лучше продаваемого мясником и только потому, что за него ничего не заплачено. На Кавказе разбойничество — что называется — носится в воздухе, им упиваются, и существует особая любовь жить воровством. Может ли быть иначе и для солдата, когда только единственно одна баранта и вносит разнообразие в монотонную выдачу одних только гнилых сухарей от интендантского чиновника! Там, где война есть обыденное и непрерывное занятие, в войсках очень легко возникают драки, и то же самое происходит и между кавказскими полками, настолько же чуждыми один другому, настолько же склонными к зависти и даже к ненависти друг к другу, насколько подобное отношение естественно между жителями соседних долин. С одной стороны пускаются в ход штыки, с другой — приклады, и в обеих частях, как это обыкновенно водится, офицеры стоят за своих людей.

Служба на Кавказе обособляет жизнь частей, она ограничивается узкой сферой интересов, и все те общие связи, которые связывают полк с общим отечеством, порываются до такой степени, что люди почти забывают, что они служат одному общему делу.

Так и здесь, в Мичикале, не появись вовремя Ковалевский, быть бы междоусобной драке. Очевидно, был виноват мой Эссен, командир Куринской роты, который, как младший в чине, должен был слушаться Евдокимова[196], командира Апшеронской роты. Но мог ли куринец подчиниться апшеронцу, не краснея, не унижаясь, не признавая себя виноватым?! Мог ли Эссен подчиниться, он, который всецело принадлежит полку — своей единственной родине, он, который считает за честь разделять все полковые симпатии и антипатии?! Между тем, между куринцами и апшеронцами издавна существовала вражда.

Одни из них получают большее, другие меньшее содержание, одни — дерутся все время с лезгинами, другие — с чеченцами, одни — все время ведут войну в горах, другие — в лесах, одни, наконец, носят красный околыш и белую портупею, другие — темно-зеленый околыш и черную портупею; как же им при таких условиях не ненавидеть друг друга?!

К. К. Бенкендорф. Акварель В. Гау (Из собрания Государственного Русского музея).

Однажды, в одном селении, в базарный день, возникла ссора между чеченцами и апшеронцами; куринцы не преминули принять в ней серьезное участие. Но кому пришли они на помощь? Конечно, — не апшеронцам!

«Как нам не защищать чеченцев, — говорили куринские солдаты, — они наши братья, вот уже 20 лет как мы с ними деремся!..»


На Кавказе полк никогда не меняет места своей стоянки; основанием своей постоянной штаб-квартиры он упрочивает покорение и безопасность края и бросает эти постоянные штаб-квартиры только для новых завоеваний, которые опять-таки только таким способом он и может упрочить.

Каждый из наших полков представляет таким образом как бы воинственное племя, пустившее корни в занимаемой им местности; каждый полк в известной степени ассимилируется с местностью, моральное влияние которой дает характеру солдат известную окраску, изменяя даже его язык.

Полк служит не исключительно только целям чисто военным, т. е. обороне и покорению края, нет, он вносит в страну возрождение, свет, прогресс и обрусение.

Если место штаб-квартиры выбрано удачно, то городок этой русской колонии составляет центр всего края, который до сих пор не имел такового.

Каждый полк составляет конгломерат (учреждений), строит церкви, содержит госпитали, магазины, школы, притягивает к себе купцов, поставщиков, открывает целую сеть разного рода производств, открывает новые пути сообщений, разрабатывает леса и пустыни и для достижения всех этих прекрасных результатов он ищет в самом себе средства и способы существования, ибо он очень скоро погиб бы, если бы не был обязан самому себе, что, впрочем, не так уже и трудно, благодаря смышленности и способности наших солдат.

Каждый раз, когда устраивается новый полк, то это событие, для живших доселе уединенно и без связи с внешним миром, является поистине приятной неожиданностью — интересной новостью.

Из всего сказанного видны все то значение и вся та польза для туземного и русского элементов, которые проистекают из единства управления, т. е. единства гражданского и военного управлений, установленных на Кавказе.

Наши полки в Закавказье много утратили этого цивилизаторского элемента введением там нового порядка вещей, но на Кавказской линии и в Дагестане ничто не изменилось в этом отношении, и оно таково, каковым его требовал Ермолов, первый из наших генералов, оценивший это влияние в должной степени. Отсюда видна та роль, которую обстоятельства налагают на того, кто назначен командовать полком, и та осторожность, какую надо проявлять при назначениях, в чем нужно тем более мудрости, что на Кавказе командир полка в сфере своей деятельности не подлежит контролю.

Случается, что безупречный на инспекторском смотре командир совершенно не годен ни для края, ни для полка, другой же командир, у которого по смотру нашлись непорядки, — превосходен.

После многих заблуждений наши военные власти решились наконец не проверять управления полковых командиров, сознавая, что нужно только уметь выбирать людей, но в этом-то и заключается вся трудность: большинство батальонных командиров (боевых), составивших себе имя на Кавказе, редко бывают на высоте такого ответственного командования; туземцы, столь многочисленные в наших войсках, еще менее тому пригодны; но самое худшее назначение — это офицеров без всякого прошлого и прямо из образцового полка. Командиры из образцового полка понимают службу только в одном виде, с формальной стороны, да и то толкуют ее вкривь и вкось; для войск эти господа — сущее бедствие, язва[197].

Для хорошего командира полка на Кавказе требуется человек просвещенный, с взглядами широкими, благородный и доброжелательный, преданный краю и делу, которому он призван.

Лучшие полковые командиры, которых мы имеем, почти все офицеры Генерального штаба.


Возвращаюсь к Эссену: он был немедленно посажен под арест. Ковалевский хотел было выслать его из отряда и предать его полевому суду, чего он, конечно, заслуживал, но я заступился за него. В наших кавказских войсках почти никогда не проявляют строгости.

По существу Эссен был хороший офицер, а ротного командира нелегко заменить в кампании, а затем следует принять в соображение, что эта страна дикарей не может не влиять на общую дикость нравов.

Я вернул Эссену шашку только накануне выступления из Мичикале. Стараясь не подчиняться авторитету его седины, я ему долго говорил о неприличии его поступка; он поклялся мне, что сумеет себя побороть, что ничего подобного не повторится в будущем и что он сделает все, чтобы мне угодить. Никогда я не был так доволен собою, — так я был красноречив и убедителен. В самом деле я мог себя поздравить, так как, уходя, Эссен объявил мне самым скромным образом: «Во всем буду повиноваться, но об одном только прошу, если попадется апшеронец ночью, наедине, так, чтобы никто не видал, то позвольте его задушить»[198].

С 17-го мы почти не двигались из нашего лагеря. Санитарное состояние войск с каждым днем становилось печальнее: войска начали страдать от перенесенных ими на «холодной горе» лишений, случаи дизентерии участились, и наши ноги, размягченные отдыхом и теплом, начали пухнуть от прежних сыростей и морозов.

Больше половины моего батальона прошло через эти новые и мучительные испытания; по всему лагерю только и были видны несчастные люди, которые со стоном влачились на четвереньках, не будучи в состоянии стоять на своих отмороженных, покрытых нарывами ногах.

Я имел также свою долю страданий. Правда, у нас были доктора, но аптека не была достаточно оборудована для стольких несчастных и вместо лекарства им прикладывали только коровий кал.

Покоем и хорошей пищей надеялись мы заменить лекарства. Каждый солдат получал свежее мясо и приправой к супу служил дикий цикорий (способствующий очищению крови), который мы находили и собирали в изобилии. Каждый день мы высылали незначительные отряды, вооруженные и обеспеченные от всякой опасности, для исследования местности и сбора этого драгоценного растения.

12-го у нас в лагере была тревога, вызванная дальней канонадой. Оказалось, что было дело у князя Бебутова, следовавшего со вторым транспортом из Андии. Конный неприятельский отряд Хаджи-Мурата, воспользовавшись густым туманом, незаметно приблизился и бросился на часть колонны, которая шла в беспорядке. Одно время сам генерал был в опасности. Тридцать человек наших, по большей части больных, были изрублены, и неприятель отошел, потеряв десять человек своих[199].

От этой колонны мы получили первые известия из Андии. При этой колонне находился гроб поручика Маевского, моего товарища по Пажескому корпусу. Между пажами он выделялся светлой и умной головой, многообещающими способностями; оставайся в живых, он бы выделился на Кавказе. Как многие другие, Маевский был предан душой и телом Кавказу, бывшему для него единой надеждой, но наступила смерть. Смерть!.. Всегда смерть!.. На Кавказе она — направо и налево, спереди и сзади; пуля, вам предначертанная, поражает вас в бою, также во время сна, снаряд поражает вас за столом, со стаканом в руке, так же, как и во время приступа. «Смерть завсегда подле ходит», — как говорят казаки.

Спасает вас обыкновенно ряд незначительных случайностей, но в тот день — эта счастливая случайность замедлит; когда этой случайности нет в данную минуту, то смерть мгновенно уносит свою добычу. Называя это обстоятельство случаем, я знаю, что неправильно обозначаю испытываемое чувство, что на Кавказе, где так сильна вера в предопределение, невозможно отрешиться от известной доли фатализма.

Фатализм отвечает этим человеческим массам, живущим большей частью интересами минуты; он исключает все другие мысли и заботы и не одному солдату помешал он отступить перед опасностью.

Между туземцами Кавказа немало христианских народностей, и мы собственно и начали воевать для святого дела освобождения их от мусульманского ига. На Кавказе христианство весьма древнего происхождения, но сквозь десять веков притеснения и варварства эти бедняги могли сохранить лишь внешнюю сторону — формы, обряды и обычаи, и эта к ним приверженность в несчастье — большая заслуга народа и дает ему ореол славы. В лучшие времена на них прольется истинный свет, божественная правда, милость и надежда.

С другой стороны, исламизм на Кавказе моложе и более понятен стране, где все дышит войной, а потому он принял характер завоевания и полон могучей энергии. Евангелие почти незнакомо мингрельцу или осетину, зато слова Корана составляют науку и предмет размышления всякого последователя Магомета; принципы, вытекающие из Корана, слились с обыденной жизнью этих народов, и импульс, сообщаемый ими уму, господствует в такой степени, что реагирует даже на нас, вот, между прочим, откуда вытекает и наш фатализм[200].

Благодаря привычке к вечно повторяющейся опасности, картина смерти стала совершенно обыденной и постоянно представляется уму тех, кто давно живет на Кавказе. Для тех же, кто там родился, — смерть соседка и, когда она является, то почти что не тревожит того, кого подкашивает, а для тех, кто видит, как умирают, — смерть простой случай. Когда казак туземец бывает убит в перестрелке, то над ним немного повоют старые казачки, а молодые — пошлют проклятие «некрещенному» убийце своего возлюбленного, но в станице столько других и таких красавцев, что они быстро утешаются между вчерашней и завтрашней тревогой.

Что касается до мертвеца, то в его честь постреляют из ружей, — это музыка, при которой он впервые увидел день, под звуки которой он резвился ребенком, под ту же музыку он ухаживал, этой же музыкой приветствовали его друзья день его свадьбы, она сопровождала его в бою, и она же наконец вторила надгробной по нем песне. Для казака выстрел из винтовки то же самое, что большая тунга кахетинского вина для ленивого жителя благословенной Грузии. Какой бы ни представился случай и каково бы ни было расположение духа, один стреляет, а другой предается Бахусу.

Мысль о смерти зачастую представляется в виде шутки. Помню, как однажды Фрейтаг выслушивал сообщение лазутчика, когда я вошел к нему в палатку; взглянув на меня, чеченец расхохотался, а когда я спросил его о причине смеха, то он ответил мне пренаивно, что он в это же утро забавлялся тем, что дал по мне три выстрела, ни разу не попав, и что теперь ему смешно меня видеть.

Примерно в то же время, при въезде в одну разрушенную деревню на Качкалыкском хребте, мне донесли, что заметили домашний скот, и мне сейчас же стало ясно, что представился хороший случай захватить кой-кого, так как я знал, что разбойники-чеченцы имели привычку укрываться здесь с захваченной ими добычей. Я сейчас же выслал несколько разъездов линейцев с целью их захвата, а вслед за тем и вскоре услышал выстрелы, на которые и поскакал и, может быть, минут через пять по высылке моих казаков, очутился у лачуги, перед которой горел большой костер. Казаки уже сделали свое дело: три совершенно обобранных трупа лежали на земле, а мои молодцы доедали угощение, среди которого они прервали тех, кого они так быстро спровадили на тот свет.

Солдаты строят дорогу в Дагестане. Рис. Т. Горшельта.

И все это происходило при громком смехе всей компании!!.

Наши войска, менее привыкшие к жестоким и воинственным нравам и обычаям населения Кавказа, встречают смерть с несравненно меньшим хладнокровием. Помнится, что в тот же день пришлось мне вести в огонь сотню Донского казачьего № 42 полка: несколько казаков упало, и я видел, как вытянулись лица их товарищей. Чтобы развеселить людей, я приказал запевале Николаеву затянуть песню, но мне ответили тягостным молчанием; я повторил приказание, и тогда старший урядник доложил мне вполголоса: «Николаева нет!»

Не трудно было понять, по его побледневшему лицу, что он хотел выразить этим своим — «Николаева — нет!». Но нельзя было и казаков предоставить впечатлениям подобного рода, потому я изо всех сил крикнул: «Следующий!» Это подействовало, они поняли, что на войне излишняя чувствительность неуместна, и заорали во всю глотку: «Грянули чада тихого Дона!»


Главные силы, которые все еще занимали Андию, нуждались в продовольствии. Чиркей был богат продовольствием, но находился в 80 верстах горной, только для вьюков проходимой дороги.

Наш обоз сильно пострадал от дурной погоды, захватившей нас еще в начале кампании. Число вьючных лошадей сократилось наполовину, а оставшиеся были истощены и еле двигались.

28-го я получил приказание доставить транспорт в 500 лошадей, вмещавших четырехдневное продовольствие.

Для прикрытия транспорта мне дали 6 рот пехоты, 2 орудия и 50 казаков. На войне ничего нет неприятнее подобного рода поручений, так как тут не требуется ни сообразительности, ни храбрости, и все дело заключается лишь в уклонении от боя и избежании противника, о котором никогда не имеешь никаких сведений.

Все сводится к удаче, а таковую нельзя заказать даже на Кавказе, где, впрочем, в ней нет недостатка.

В данном случае на меня была возложена огромная ответственность, и если бы я встретил противника в превосходных силах и он пожелал бы сразиться, то мне не было никакой надежды на спасение, а если бы я не дошел, — отряд в Андии умер бы с голода. Ставка была крупная на этом зеленом поле фортуны, но на войне, где дело идет не о червонцах, а о людях, — поручаешь себя Богу, а не случаю. Часто повторяешь себе: «Я сделаю, что только возможно, а там — будь что будет» и это помогает вести свою ладью.

Первый раз в жизни я был назначен капитаном столь значительного ищущего приключений корабля, и я был скорее огорчен, чем обрадован; к счастью, все обошлось благополучно.

Сорок часов спустя после выступления из Мичикале, я со всеми моими людьми явился в лагерь графа Воронцова. Спустя же 30 часов я уже нагнал отряд полковника Адлерберга и был уже вне всякой опасности на остальное, в 10 часов, время. Конные горцы провожали меня слева и перестреливались с арьергардом, но серьезных столкновений не было. Покончив счеты с неприятелем, я должен был принять меры против своих. Я уже говорил, что в лагере была голодовка, в особенности в частях, недавно прибывших из России, нижние чины которых еще не умели сами находить себе источники удовлетворения своих нужд, на что были так искусны наши старые кавказские ворчуны.

Достигнув лагеря в Тилитле, я был осажден солдатами Житомирского полка, которые, по-видимому, намеревались разграбить порученный мне транспорт. Я хотел их остановить, но они все продолжали подвигаться; пришлось, после крепких слов, прибегнуть и к крайним средствам, и я противоупоставил им одну из моих рот, с приказанием немедленно открыть огонь, если кто-нибудь из них пошевелится. Этого было достаточно, бедняги ведь не бунтовали, а были только голодны, а против голода лучше всего действует страх, и угроза прямо попадает в цель.

Мои доводы подействовали, и, должно быть, в доказательство моей правоты они все поснимали свои фуражки.

Оставив Адлербергу необходимое количество провианта, я вступил в Андию.

Непонятно, почему долина эта считается красивой, в ней нет никакой растительности, долина, где только камни и скалы и где редкие клочки земли требуют от жителей много труда, дабы сделаться годными для культуры.

Все размеры в этой долине так громадны, контуры гор так красивы и так прихотливы, краски в различные часы дня так ярки, так блестящи, что невозможно оставаться безмолвным и равнодушным перед этой суровой и величественной природой.

Мы были поражены, насколько здесь все иначе, чем в других высоких горных странах. Настоящая стена из скал, вертикальная и совершенно недоступная для всякого живого существа, закрывала герметически долину Андии от Гумбета, который мы только что оставили.

На расстоянии шести верст мы шли вдоль подножия этой природной стены; затем дорога поворачивала налево и круто спускалась на расстоянии добрых трех верст.

Внизу находился лагерь — единственное оживленное место среди этой громады скал, утесов и каменных обломков. Меня радостно встретили, так же и я был рад очутиться «в большом свете».

На другой день, 1 июля, был день рождения Ее Величества Государыни Императрицы. Граф Воронцов пожелал этот день отпраздновать. Под открытым небом, на обширном бугре, возвышавшемся над лагерем, была отслужена обедня; войска стали кругом в сомкнутых колоннах; это было чудное зрелище, еще более выигрывавшее от красоты утра и от величия гор, служивших рамой всей этой картине. В то же время впервые раздалось христианское пение там, где царил неразделимо ислам.

Все были проникнуты созерцанием этого зрелища. Чтобы придать зрелищу еще более живописности и сообщить ему чисто местный колорит (что здесь представляется на каждом шагу), в то время, когда мы молились Богу, в расстоянии от нас не более пушечного выстрела, — завязалась стычка у наших фуражиров и настолько близко от нас, что мы могли следить за всеми ее подробностями; звуки ружейных выстрелов поминутно сливались с церковным пением.

После божественной службы граф Воронцов собственноручно раздавал почетные Георгиевские кресты только что пожалованным кавалерам за дела 6-го и 14 июня. Мои куринцы составляли большинство. Бедному графу Воронцову пришлось принять бесконечное число поцелуев и объятий, что в минуты сердечной солдатской радости здесь неизбежно для начальника.

На войне хорошие и дурные минуты необыкновенно быстро следуют одни за другими и колесо фортуны вертится быстро. 2 июля небольшой отряд в составе карабинеров (1-й роты) моего батальона был выслан на некоторое расстояние от лагеря и наткнулся на лезгин, спрятавшихся при его приближении. Будучи открыты и атакованы, лезгины открыли огонь; мы лишились только одного человека и как раз офицера, ведшего отряд; он был очень молод, считался храбрейшим офицером в батальоне, только что получил чин за взятие Анчимеера и был единственным сыном бедной женщины, у которой никого более не было близких на свете.

Сколько слез было пролито за его смертью! Мы все много о нем сожалели, так как он был очень любим и уважаем[201]. На другой день мы предали земле его смертные останки при пении «Со святыми упокой», при барабанном бое и свисте пуль, как вообще водится на войне; каждый из нас подбросил шашкой земли в его могилу, затем сгладили место, где его опустили в землю, разложили здесь же еще и большой костер, чтобы скрыть могилу от горцев, и так земля навеки покрыла счастье бедной матери.

Мне не было дано долго пользоваться шумной и веселой жизнью Главной квартиры[202]. Наш лагерь был расположен на склоне довольно крутой горы, у подножия которой находился аул Гогатль на выступавшем вперед мысе. К стороне Технуцала, в главной мечети селения, единственном неразрушенном здании, был помещен главный госпиталь отряда, а самое селение занято и обороняемо 3-м батальоном апшеронцев, под командой храброго полковника Познанского.

Я получил приказание сменить его с моими куринцами и принять общее командование этим, нами укрепленным, пунктом. Назначение было почетное. Познанскому уже пришлось выдержать несколько боев, и он оставил мне на аванпостах, в виде трофеев, три головы горцев, насаженные на колья, что должно было служить пугалом для наших противников.

Храбрый Познанский тоже умер! Расставаясь с ним в Гогатле, мы дружески пожали друг другу руки, и больше я уже с ним не встречался; несколько дней спустя он был убит наповал пулей в лоб. Это был достойный и прекрасный человек и один из тех офицеров, о смерти которых сохранишь вечное сожаление.

3-й батальон Апшеронского полка имел 800 штыков, мой батальон, имевший в начале кампании 700 штыков, теперь понизился до 500 и, главным образом, благодаря описанным мною страданиям на «холодной горе». Чтобы прикрыть все, порученное мне для обороны, мне пришлось сильно растянуться и, показывая силу, скрывать свою слабость.

Впрочем, занимаемая мною позиция была очень сильна, а в случае опасности развалины аула Гогатль могли послужить мне опорным пунктом, и никакой противник не мог бы меня оттуда выбить.

Мое отдельное расположение снова вынудило меня прервать сношения с Главной квартирой. Там еще не потеряли надежды на добровольную сдачу андийцев, что думали ускорить нашим продолжительным пребыванием в горах, и все еще надеялись, что жители Дагестана сумеют отделить свои интересы от интересов Шамиля, поймут свои интересы и что увидят, наконец, в нас своих избавителей, а не врагов. В Главной квартире убаюкивали себя надеждой, что жители с благодарностью примут тут же предложенную им нами помощь и поддержку, мечтая, что успех нашего оружия и прокламации и слова мира, исходящие из нашего лагеря, разорвут узы подчинения различных народностей Шамилю — главному препятствию нашего владычества на Кавказе.

Все эти предположения были ошибочны, и истинное впечатление, произведенное на противника занятием нами Андии, было или мало известно, или недостаточно оценено.

Страх — лучший стимул для воздействия против азиатских народностей. Для азиата власть сильна только тогда, когда она исходит от воли безграничной и бесконтрольной, когда изображение этого всемогущества для толпы видится сквозь призму ужаса и непроницаемой тайны. Русские же начальники почти все доступны, не имеют никакого престижа в глазах горцев, слишком добродушны для внушения страха, и азиаты боятся только русских пушек и штыков, но никогда, — ни их гнева, ни их мщения; русские страшны только во время боя, а после боя — прощают, ласкают, братаются; их всегда можно обойти, их негодование не требует даже наказания вчерашнего изменника, в сотый раз предавшего их неприятелю; того, кого столько раз обманывал и предавал, того, рассуждают азиаты, всегда можно легко обмануть и еще.

С Шамилем же дело обстоит совершенно иначе: с ним нельзя не считаться, с ним нельзя вести двойной игры и держаться середины. С Шамилем нужно выбирать между смертью и безграничной преданностью; при малейшем подозрении — отсекают голову и, раз Шамилем произнесен приговор, никуда не уйдешь от его мюридов.

Мы же, наоборот, ни в Дагестане, ни в Чечне не в состоянии ни наказывать преступников, ни оказывать покровительство и помощь нашим друзьям.

Оставаться вечно в горах мы не можем, а после нашего отъезда какая участь ожидает тех, которые перейдут на нашу сторону?[203]

При данных условиях силы и могущества Шамиля единственным способом избежать его мщения остается следовать за русскими, эмигрировать в горы, и лес бросить для равнины. Но сколько раз слышал я от моего старого Муссы, бежавшего из Андии при первоначальном занятии ее мюридами, что лучше жить в лохмотьях в горах, чем в богатстве на равнине, и что все сокровища земли не стоят капли воды из родника родной земли.


До сих пор Шамиль не терял нас из виду, действуя с необыкновенной осторожностью и недоверием, по отношению же своих, в целях объединения и подчинения себе, проявлял силу и страшную энергию. Палачи его не переставали отсекать головы, что происходило вблизи нашего лагеря, и к этим отсеченным головам привязывались надписи: «Такая же судьба ожидает всякого мусульманина, который заговорит о мире с русскими». Меры эти достигли своей цели: перед мечом и секирой исчезла всякая оппозиция, и мы не только что лишились всех своих партизан, но уже не находили и лазутчиков.

Нам оставалось довершить вторую половину кампании взятием и разрушением Дарго, что громко отозвалось бы повсюду и уравняло бы шансы начатой борьбы[204].

Доставка генералом Викторовым транспорта с десятидневным довольствием давала графу Воронцову полную свободу действий и избавляла его на некоторое время от всех тех помех и вечных затруднений, которые в дальних экспедициях вызываются обыкновенно вопросом снабжения.

Поминутно приходится мне называть лиц, которые более уже не существуют!..

Викторов — почтенный и благородный, человек, вне всякого упрека, уважаемый всеми, кто только его знал, принадлежал к числу тех, кого солдаты на своем простом языке называют «старый кремень».

Ему было около 60-ти лет, он воевал в молодости и страстно любил военное дело. Назначенный на должность, исключавшую участие в военных действиях (начальника жандармского управления Кавказского округа), генерал Викторов, в предведении экспедиции, не мог спокойно оставаться дома, и графу Воронцову пришлось уступить его настоятельным и настойчивым просьбам и назначить в экспедицию этого года; будь иначе, и не участвуя в делах, он бы умер в Тифлисе от тоски. Не подозревая, что эта кампания будет ему последней, он присоединился к нам, и в лесах Ичкерии ему выпала честь, принадлежащая по праву людям его закала, — пасть смертью храбрых.

День 5 июля был назначен днем выступления и взятия Дарго; дороги, туда ведшие, были исследованы, в направлениях к Дарго были исполнены разведки и с вечера были установлены и приняты необходимые меры.

Каждый из нас знал наперед свою роль в этот великий день, и каждый наперед мог или убаюкивать себя мечтами о славе, или быть предоставлен той душевной борьбе, которой зачастую подвергается энергия мужественного бойца перед мрачным предчувствием, которое представляет его воображению уверенность и близость страшной и неминуемой опасности.

Насколько короткой кажется ночь в эти критические минуты!!.

Как рано встает солнце! Как прекрасна жизнь повсюду, исключая того места, где теперь находишься! Сколько нужно силы воли, чтобы побороть себя и казаться таким, каким желаешь себя показать в день боя! Высказаться в испытываемом чувстве не посмеешь лучшему другу, скрываешь его от самого себя и самому себе не посмеешь сознаться в этом чувстве, но пуще всего не осмелишься даже самому себе назвать это чувство.

А между тем это чувство тут, налицо, оно давить вас, гложет и преследует до первого полученного вами приказания, до минуты пробития барабанами сигнала подъема, до первого поданного вами боевого сигнала, до первой просвистевшей у ваших ушей пули!!.

Все тогда забыто — существование, предчувствия, счастье и радости жизни, и перед вами только чувство долга и чести![205]

Вечер 4 июня был теплый, тихий и ясный, один из лучших вечеров, который я сохранил в своей памяти. Барон Николаи[206] и Лобанов пришли поужинать со мной и сидели до полуночи. Я потом проводил их с десятком моих егерей через груды развалин и глубокие овраги, которые отделяли мой небольшой отряд от большого лагеря.

За каждым углом стены мы могли наткнуться на мародеров неприятеля, но только кошки, единственные обитатели развалин, были невольной причиной наших тревог. Вернувшись, я еще раз обошел передовые посты и, успокоенный найденной всюду бдительностью и порядком, улегся на ковре, служившем мне кроватью, и не для того, чтобы мечтать о славе или бороться с предчувствием смерти, а просто — чтобы заснуть.

Но не успел я заснуть, как внезапно был разбужен звуками выстрелов, следующих один за другими, и свистом целого града пуль. В один миг я очутился у орудия, составлявшего центр моего расположения. Гиканье и крики «гяур!» все увеличивались. Ночь была темная и после каждого выстрела казалась еще темнее. Я приказал частям, выдвинутым вперед, оставаться на месте, что в подобных случаях служит единственным средством сохранять порядок у себя и вызвать его у противника, приходящего обыкновенно в смущение при встрече спокойного и хладнокровного отпора. Я собрал своих людей за орудием, заряженным картечью, и, когда мы осмотрелись и когда я убедился, что неприятель ограничивается беспорядочной стрельбой, не наступая, и только оглашает нас своим гиком, то я послал Колюбакина выбить горцев и избавить нас от них, дав нам возможность вернуться к отдыху и сну.

Через час все успокоилось, нам это стоило часа сна, а Главная квартира и лагерь получили лишнее чудное зрелище. Картина должна была быть действительно эффектной и живописной: темная, какая только бывает на юге ночь, освещенная только тысячью зигзагов бесчисленных выстрелов и оживленная только дикими криками горцев, криками «ура» русских и звуками наших сигнальных рожков. Все это происходило в самом темном месте долины, так что не был потерян ни один световой эффект и все могли любоваться зрелищем; никакой фейерверк не мог быть красивее.

Мой сон был настолько потревожен этим происшествием, что я был совсем разбит, когда мне пришлось встать, чтобы поднять наш лагерь, навьючить лошадей и выступить в поход.

Для обеспечения наших сообщений с Чиркеем у Гогатля оставлена часть 2-го батальона Прагского полка под начальством полковника Бельгарда. Весь же главный отряд в составе 13 батальонов, 16 орудий и милиции повернул к северу и покинул Андию[207].

Мы поднялись по длинному скату, который составляет южный склон гребня, отделяющего Андию от Чечни. Мы прошли у подножия стены из остроконечных скал, поднимающейся со стороны Гумбета и служащей издали, со стороны равнины, маяком для ориентирования среди неровностей, составляющих гребень этой части Лезгистана. Поднявшись на вершину, мы продолжали следование через очень узкое дефиле, и, не имея возможности развернуться в ширину, наша колонна очень растянулась.

Характер местности не изменился, мы все еще находились в этой промежуточной (между Дагестаном и Чечней) части, бесплодной, лишенной деревьев, имеющей лишь плоские и редкие пастбища, которые от подножия высокого гребня простираются до пределов нагорной Чечни. Страна эта представляет некоторое сходство с немецким Шварцвальдом.

Мы прошли примерно уже верст 12 пути, когда увидели, что чины Главной квартиры расположились на холмах по обеим сторонам дороги, подобно тому, как, двигаясь на равнине, казачьи разъезды выезжают на курганы для обозрения местности.

Что за неоцененное сокровище имеет Россия в своих многочисленных казачьих населениях, которые служат не только оплотом против нашествий, но и первыми этапами на пути завоеваний к югу, и мы живем спокойно под охраной этих воинов с длинными пиками, сторожащих Россию с кургана на курган от берегов Дуная до Кяхты.


Приказано стать всем на большой привал на четыре часа; солдаты развели костры из принесенных с собой поленьев и поставили на огонь свои котелки.

Контрфорс гор, по которому мы двигались, кончаясь почти острием, вынудил нас стесниться до возможной степени на последнем уступе этого длинного языка. У самых наших ног расстилалась Ичкерия. Это было чудное зрелище необозримых лесов, которое войска приветствовали долгими криками «ура», переходившими от батальона к батальону, по мере того, как они достигали места бивака. Для войск это был как бы выход из тюрьмы; они достигли земли, знакомой им с детства, где они найдут кое-какие средства, скрашивающие жизнь на биваке: дрова, сено, солому, изредка фрукты и овощи, и где они могут наконец проститься с пропастями Дагестана, внушавшими им только ужас и отвращение.

Для офицеров представлялось тоже нечто новое, а все новое очень ценится в боевой жизни, где столь живо чувствуется потребность возбуждений и ощущений, что составляет поэзию военного ремесла; если бы разнообразие событий не заставляло бы вибрировать сердце, то явилось бы усыпление, чувство скуки и сожаление посвящения лучших годов своей жизни монотонным занятиям под однообразный бой барабана. Для многих из нас это первоначальное радостное чувство скоро заменилось бы рассуждениями тягостного свойства.

К тяжелым воспоминаниям лесного похода[208] в Чечне в 1842 году (графа Граббе), к памяти кровавых эпизодов и эпизодов резни этой экспедиции[209] теперь присоединилось еще и недостаточное доверие в отряде к распоряжениям штаба отряда по обеспечению порядка движения и его охранения, штаба, состоявшего из людей, совершенно чуждых ведению войны на Кавказе[210]; особенно были подвержены критике распоряжения по нашему отряду на этот день[211].

Вообще же находили, что в экспедиционном корпусе недостаточно считались с опытом прошлого, сожалели, что были устранены люди опыта[212], между тем как прибывшие из России новички проводили свою скороспелую науку, применяли на практике свои теории, придуманные в мирное время, и свои правила для боя, составленные вдали от боевой действительности[213].

И в этом обвинении была своя доля правды[214]; досужие люди лагеря подхватывали эти обвинения, чтобы еще более выдвинуть их значение[215].

Между старыми кавказскими войсками и вновь прибывшими из России существовало известное чувство соревнования: у одних (кавказцев) было чувство презрения[216], у других (так называемых российских войск) — было грубое осуждение; нас, старых кавказцев, считали недисциплинированными разбойниками[217].

К счастью, выше всех этих осуждений и вне общественной немилости, которой подверглись некоторые частные начальники[218], стояла личность графа Воронцова и стояла высоко в общем уважении, и в сердце каждого царило безграничное к нему доверие, и это отношение войск к нему обезоруживало самых необузданных. В войсках, искусившихся в войне, подобно кавказским, как офицеры, так и нижние чины, схватывают на лету все качества и недостатки своего предводителя, от них уже ничто не ускользнет, а потому их одобрение, идущее прямо от сердца, — наиболее лестно и суть лучшая — какую только можно получить — награда.

Перед нашими взорами расстилалась страна — словно ковер из тысячи красок или словно географическая карта, простирающаяся от холмов Ханкале, что перед крепостью Грозной, до низовьев Терека. На первом плане виднелись густые леса, покрывающие своей темной зеленью высоты Ичкерии и простиравшиеся вдаль, влево, в уже более мягких перегибах уходившие в богатые и прекрасные равнины Чечни и заканчивающиеся вправо у Качкалыковского хребта. Цепь этих гор, начинавшаяся у наших ног, поворачивала к северу и делила равнину на две равные части. Вправо от цепи все носило различный характер: леса внезапно прекращались у подошвы гор, и страна представляла собой не что иное, как желтоватую и выжженную солнцем равнину, которая, уходя вдаль, сливалась с горизонтом в неопределенных тонах и, наконец, терялась в необозримых покрытых камышами пространствах берегов Каспийского моря, а еще далее и в водах самого моря.

Влево от этой цепи горы прекращались только у р. Сунжи, но вправо от Качкалыковского хребта они вновь начинались у Терека и длинной лентой протягивались до Кизляра. По ту сторону Терека, далее к северу, горизонт представляется безграничным и на всем видимом пространстве раскидываются пустыни, служащие кочевьем ногайцев.

Все взоры были обращены к этой зеленой резко ограниченной полосе лесов, параллельной цепи гор, что были теперь позади нас.

Все сердца стремились туда с надеждой и воспоминаниями, там была Россия, то были приветливые казачьи станицы — Наурская, Щедринская, Червленная, — все те места, к которым с такой любовью взывает кавказский солдат каждый раз, когда поет свои песни по возвращении с похода!! Казачьи станицы — это Эльдорадо, к которому устремляются все мечты о счастье и веселье, Эльдорадо, представляющееся воображению всех тех, кто воюет в Чечне и Дагестане.

Раз кто попал на линию, то он считает себя уже дома — у себя.

Однако для многих из нас этот взгляд, брошенный на противоположный берег Терека, там, где начинается уже родина, являлся прощанием навеки с Россией, которую им уже не суждено было более видеть.

Перед нашими глазами, у подножия первых гор, на расстоянии примерно 10 верст находилось Дарго — большое селение — столица Шамиля, представлявшаяся нам в виде разбросанных домиков. Вплоть до Дарго местность от нас представляла столетний лес, покрывающий гребни, седловины и пропасти.

Неприятель сделал большие приготовления к обороне и воздвиг много завалов, которые, в известном расстоянии друг от друга, в виде укреплений, перекрывали дорогу, по которой нам предстояло следовать. Тем не менее, горцы еще не были в значительных силах, так как Фрейтаг, содействуя нашему движению особой диверсией, продвинулся к этому времени от крепости Грозной к Маиортупу; чеченцы бросились на защиту своей страны, которой угрожало внезапное появление русского отряда, и у нас были на время развязаны руки для операции против Дарго.

Шамиль был застигнут врасплох, имея для противодействия нашему движению не более 1000 человек бойцов.


Когда было опорожнено содержание котелков и прошли четыре часа отдыха, граф Воронцов подал сигнал к атаке леса. Куринцам, детям Чечни, как это и подобало, выпала честь открытия дела. В боевом порядке прошли мы перед главнокомандующим с любимой песнью куринцев: «Шамиль вздумал бунтоваться», причем все подхватывали хором: «Куринский полк, ура!». Беглым шагом спустились мы затем с горы. Когда мы очутились внизу, на небольшой поляне, полковник Меллер-Закомельский (командир Куринского полка) повел куринцев по дороге, сворачивавшейся здесь влево, с целью выбить горцев из первого завала, построенного у входа в лес.

Я развернул свой батальон вправо от дороги и прямо направился для занятия опушки леса, которым решено было овладеть. Быстро и проворно, выдержав лишь один залп, ударили мы беглым шагом на завал, и противник мгновенно его очистил; мы потеряли лишь офицера и четыре нижних чина.

Для отряда это была еще только прелюдия трудностей этого дня, для моего батальона — окончание его участия в деле этого дня, и на остаток дня мы оставались только зрителями. Таким образом, часто бывает, что все происходит противно принятым первоначально предположениям, так и в настоящем случае, когда нам предстояло наибольшее участие в деле.

Едва только заняли мы участок, с которого начинался разбег штурмовых колонн, как атака началась. Во главе шел 1-й батальон Литовского егерского полка, утратившего свое знамя в польской кампании и долженствовавшего здесь и теперь себя реабилитировать; за ним следовали две роты 3-го батальона куринцев, которые должны были поддерживать его (морально) и внушать ему необходимое для восстановления своей утраченной чести мужество.

Литовцы молодцами смыли свое бесчестие, и едва только четвертая часть их уцелела за эту экспедицию, но позор был смыт, и новое знамя, добытое ценою пролитой ими в Ичкерии крови, было им вручено взамен утраченного ими при Вовре[219].

Близко за литовцами следовали саперы, за ними грузинская дружина, бросившаяся на завалы вслед за литовцами. Но проворнее всех оказалась молодежь Главной квартиры, которая, в своей жажде славы и успехов и счастливая воспользоваться случаем, стала в голове колонн, и здесь мы увидели нечто совершенно небывалое — группа молодых офицеров, благодаря только одной стремительности и храбрости, одна берет подряд три ряда завалов.

Не устояв против подобного порыва, неприятель отошел и уступил нам спуск в лес, но мы понесли здесь довольно тяжелые потери[220] и в числе таковых наиболее чувствительна была потеря Генерального штаба подполковника Левинсона, выдающегося офицера, финляндца по происхождению.

Против сейчас занятого нами склона был другой, на который следовало взбираться, а так как он тоже опоясан укреплениями, то приходилось и его брать штыками. Оба ската горы соединялись узким перешейком, по обе стороны которого рос густой вековой лес.

Наш авангард прошел перешейком и блистательно исполнил свою задачу, заняв противоположный скат и преследуя противника по пятам. Граф Воронцов лично следил вблизи за успехом действия авангарда, не имея другого прикрытия, кроме своего штаба, и будучи уверен, что мы уже полные хозяева этого занятого участка. Никаких войск в распоряжении графа Воронцова не было. По узкой дороге, заваленной стволами громадных деревьев, проходить можно было только по одному, и нечего было думать о движении сколько-нибудь сомкнутым строем, потому пока и оставалось следовать вперед только этим способом.

Лишь только главнокомандующий со своей свитой вступил на этот перешеек, бывший вне поля зрения и вообще вне сферы действия авангарда, уже значительно усилившегося от главных сил, все еще находившихся наверху первой высоты[221], как он и его свита были встречены градом пуль; противник оказался между ним и авангардом. Лошадь графа была ранена, и сам он должен был обнажить свою шашку; присутствие его сохранило порядок, и чины свиты, теснясь около него, наперебой старались каждый прикрыть его своим телом.

Привели горное орудие, дабы обстрелять занятую противником часть леса.

Едва только стало орудие, как оно было подбито и вся прислуга его выведена из строя убитыми и ранеными. Саперы также ничего не могли сделать, и только грузинская милиция первая освободила главнокомандующего и заставила противника отступить. С этого времени дорога была очищена.

Как раз в эту минуту я прибыл сюда с двумя ротами моего батальона, так как, услыхав усиленную пальбу, мы не знали, в чем дело, а генерал Клюки фон Клугенау спустил нас сюда с горы. Граф Воронцов приказал мне заместить грузин и оставаться здесь до подхода арьергарда, возложив на меня личную ответственность обеспечения прохождения здесь обозов и войск всей колонны.

Я оставался здесь до наступления ночи, и только тогда показался наконец Лабынцев с последними войсками, составлявшими арьергард.

Обоз проходил целых шесть часов и было очень трудно поддерживать порядок; все торопились, все стремились вперед и кричали и командовали, и никто не хотел слушаться; никогда еще мое терпение не подвергалось более тяжелому испытанию. Наконец, подняли и нас, мы последовали общему движению и, двигаясь всю ночь, исполняли докучливые обязанности, обыкновенно выпадающие на последние двигающиеся войска: на каждом шагу приходилось подбирать отсталых, хоронить брошенные тела, вытаскивать несчастных застрявших лошадей и облегчать движение излишне перегруженных.

Только четыре часа спустя по восходе солнца прибыли мы в Дарго, еще с вечера занятое нашими войсками. Этот день стоил нам 200 человек потери.

Противник оказал особое сопротивление нашему авангарду, оказавшему чудеса мужества под начальством храброго генерала Белявского, взявшего семь завалов.

Дарго было объято пламенем, и все созданные Шамилем здания были уничтожены.

Наш лагерь был разбит на высотах, командующих равниной, на которой еще дымились развалины городка.

На следующий день граф, окруженный выстроенными войсками, слушал панихиду по павшим в боях накануне и по тем несчастным русским пленным, которые, в числе 20 человек, были здесь зверски замучены по приказанию Шамиля[222].

Место нахождения прежнего Дарго принадлежало теперь нам, в чем и заключался единственный результат нашей победы. В этой стране не существует такого центрального пункта, занятие которого решило бы ее завоевание. Кавказские племена лишь в весьма ничтожной степени находятся в зависимости друг от друга и в политическом и в материальном отношении. В настоящее время их связывает только власть Шамиля, и его авторитет господствует только там, где он находится лично, не привязываясь, однако, к одному месту более чем к другому.

Так и здесь, как и всюду в наших войсках на Кавказе, мы хозяева только на местах расположения наших войск биваком, и все то, что было вне черты наших лагерей и вне сферы действия наших охраняющих частей, принадлежало уже неприятелю.

В Дарго он нас окружал, как бы блокировал со всех сторон и, чтобы выйти из наших оборонительных линий и выбить неприятеля, нужно было пролить кровь, и, чтобы вернуться, очистить временно занятую местность, — то же самое. В таком обыкновенно положении будет армия, воюющая не с подобной же армией, а с целым вооруженным народом, способным и обороняться и одновременно наступать.

Наше сообщение с нашими тыльными эшелонами стало весьма трудным. К югу от нас даргинский лес, пройденный нами 6-го, представлял страшную преграду, а к северу лесистые ущелья Ичкерии отделяли нас от равнин Чечни и кумыков. Трудность нашего положения увеличивалась еще тем обстоятельством, что население, с которым мы имели дело, было одним из самых воинственных, оно было, так сказать, взрощено и воспитано вечными войнами, оно было поднято и возбуждено против нас страхом и фанатизмом во имя религии пророка и именно тем, кого теперь все они признали его избранником и его посланным.

В день занятия Дарго силы Шамиля были слабее наших, но уже на другой день вся Чечня и весь Дагестан[223] собрались вокруг него, и теперь многочисленный противник, словно громадный муравейник, окружал нас со всех сторон. Горцев собралось несомненно не менее 30 000 человек. 7 июля граф Воронцов приказал генералу Лабынцеву занять командующую нами позицию у Белгатая (на левом берегу реки Аксай), откуда Шамиль, пользуясь командованием, обстреливал наш лагерь; горцы дрались с большим упорством, и мы потеряли 200 человек[224].

Дни 8-го и 9-го прошли в незначительных перестрелках, завязывающихся каждый раз, когда наши фуражировочные отряды спускались на равнину, отделявшую нас с одной стороны от неприятеля. Что касается до нашего лагеря, то место для него было выбрано настолько удачно, что неприятель не мог нас здесь беспокоить.

Наши продовольственные запасы приходили между тем к концу, и мы надеялись пополнить их 9 июля. Колонна, следовавшая из Чиркея, должна была доставить большой транспорт и остановиться на вершине той высоты, которую отряд наш занимал 6-го, во время привала, перед прохождением даргинского леса.

Выстрел из орудия должен был известить нас о прибытии транспорта, и по этому сигналу должен был собраться сводный из разных частей отряд под общим начальством генерала Клюки фон Клугенау и, пройдя через лес навстречу транспорту, доставить предназначенный отряду провиант, частью на людях, частью на вьюках. Я был предназначен вести три роты куринцев[225].

Участие в столь опасной экспедиции было плохим ручательством в долговечности жизни. Все это сознавали, а тем более мы, издавна знакомые с лесной войной: в этом отношении, кажется, никто не заблуждался[226].

Во всем отряде нашелся только один добровольный участник этой, так прозванной солдатами, «сухарной оказии», хотя он и отлично понимал всю ее опасность, ибо был в злополучной экспедиции в Ичкерии в 1842 году, а потому знал, что это за противник — чеченцы, укрытые в своих лесных трущобах. Этим добровольцем был храбрый капитан Беклемишев — адъютант графа Паскевича[227].

К счастью, он вернулся обратно, блистательно откомандовав батальоном Люблинского полка, а впоследствии закончил эту экспедицию командованием батальоном кабардинцев. В настоящее время он полковник и все еще на Кавказе, где на счету выдающегося офицера, подающего большие надежды.

Лес, который предстояло пройти, тянулся на 10 верст и на всем этом протяжении был пересечен крутыми спусками и подъемами, глубокими оврагами, топкими местами, завалами и новыми, вновь возведенными и сильно занятыми противником укреплениями. С одним батальоном хороших войск можно наверняка задержать здесь целую армию, совершенно парализуя все ее усилия, настолько трудно развернуться в этой крайне неблагоприятной для действия регулярных войск местности. Горцы отлично знают этот род войны и обнаруживают здесь много смелости. Не говоря уже о численном превосходстве, горцы имели над нами еще и преимущество активности действий против прикрытия транспорта, который в подобных условиях естественно должен был растянуться до бесконечности.

В ночь с 9-го на 10-е в отряде ждали условной сигнальной ракеты.

Сознаюсь откровенно, что вечером 9-го я думал, что в последний раз в жизни пожимаю руки моим друзьям.

Я не хотел брать на себя ответственность лично назначить роты для участия в этой оказии[228] и предложил ротным командирам, предоставив это судьбе, метать жребий; «орел» или «решетка» — решало судьбу.

Метание жребия происходило перед фронтом, на глазах у всех, и в эти минуты ожидания и тревоги царило глубокое молчание, ибо куринцы, как офицеры, так и солдаты, знали, что их ожидает впереди. Пассьет был одним из тех, на кого выпал жребий. Когда для подтверждения решения судьбы, я громко произнес приказание, Пассьет, спокойно держа под козырек, произнес обычное: «Слушаюсь», а затем вполголоса, так, что только я мог слышать, сказал: «Это мой смертный приговор!» И он не ошибся!

На войне бывают такие торжественные минуты, когда душа воспринимает известные неизгладимые впечатления и когда чувствуешь будущее.

Только война обнаруживает некоторые особые и высшие добродетели, которые глубоко нас трогают. В солдате, втянутом во все служебные требования, я более всего ценю пассивное послушание и покорность, качества, к выработке которых направлено все наше военное устройство (организация, иерархия, воспитание и т. п.), качества, которых никто не превозносит, но из которых между тем вытекает и преданность, и самоотвержение. И за все это воздастся нам там наверху, где царство справедливости, и там не будет забыто, что достаточно нам только получить приказание «умереть», как мы идем на смерть, даже и не спрашивая — зачем?


Я лег отдохнуть, не раздеваясь, дабы быть готовым к выступлению по первому сигналу, но сигнальной ракеты не было, и за час до восхода солнца, вместо первоначального поручения, мне приказано, приняв в командование два батальона и два орудия, занять селение, бывшее в 3-х верстах от лагеря.

Было известно, что в селении имелся фураж, который я должен был захватить и доставить в лагерь, для чего мне были приданы все оставшиеся лошади отряда. В течение дня я должен был прикрывать табун. Я едва успел попрощаться с бедным Пассьетом, которого я больше уже не увидел[229].

При входе в селение у нас было завязалась довольно горячая перестрелка, во время которой Колюбакин, бывший со своей ротой в цепи и верхом, был ранен пулей в грудь, к счастью, не особенно серьезно, и через день он уже вернулся в строй. Затем у меня уже по всей линии стало тише, так как противник был занят в другом месте.

Сигнальная ракета была пущена, и войска нашей «сухарной оказии» вошли в лес, прошли его, провели ночь на высоте и вернулись обратно 11-го.

Но это были только жалкие остатки! Они мужественно пробились сквозь тысячи неприятелей и сквозь груды тел. Никакие распоряжения, ни общие, ни частные, не были применимы в этой убийственной местности: укрываясь деревьями, завалами, укреплениями, горцы стреляли с удобствами, не торопясь, и били на выбор наших солдат, охранявших и оборонявших транспорт и остававшихся беззащитными. Потери были громадные, но, по крайней мере, одинаковые для обеих сторон; горцы были изумлены. Для нас потери эти, сравнительно, были ощутительнее: противник был у себя, его силы удваивались каждый день, между тем как ряды наших бойцов поредели, и только непомерно увеличивалось число раненых, многочисленность которых не переставала создавать нам новые затруднения[230].

Только граф Воронцов мог справиться с задачей командования в столь критические минуты[231].

Эта кровавая экспедиция 10-го и 11-го, названная солдатами «сухарной оказией» или «сухарницей», имя, которое ей и осталось навеки, была богата подвигами героизма, самоотвержения и мужества. Многие из этих подвигов, как, например, прохождение леса одним молодым солдатом сквозь тысячи смертей, подробности смерти Пассьета и старого кавказского героя полковника Ранжевского были воспеты солдатскими стихами; между солдатами немало таких стихотворцев, воспевающих на все лады те дела, в которых они участники.

Многие эпизоды этого достопамятного боя были описаны в наших реляциях, передавались из уст в уста по всему Кавказу и долго еще служили темами бесконечных бесед зимой, у огонька в маленьких беленьких домиках полковых штаб-квартир.

Горцы. Рис. Г. Гагарина (Из собрания Государственного Русского музея).

Один из этих эпизодов, пользующийся меньшей известностью, относится к грустному событию, о котором тяжело вспомнить, но, будучи менее щепетилен, я не боюсь поместить этот эпизод в моих мемуарах, предназначенных остаться известными лишь тесному кругу моих самых близких друзей[232].

Две роты и горное орудие колонны Клугенау, отражая толпы неприятеля, сделали все то, что честь и долг от них требовали, но расстроенные огнем, истощив все усилия, подались и рассеялись.

Орудие было оставлено, лошади убиты, вывести орудие стало немыслимо, прислуга еле держалась и приготовилась к последнему отпору неприятельских скопищ, которые, покончив с пехотой, бросились теперь на орудие. Командовавший орудием молодой 22-летний юнкер Баумгартен, видя невозможность спасти орудие, закричал прислуге: «Спасайтесь и присоединяйтесь к своим, а мне все равно, мое место здесь», бросился затем к орудию, обхватил его руками и закрыл своим телом; горцы шашками и кинжалами рубили его на части.

Солдат Кавказского корпуса в зимней походной форме. Рис. Т. Горшельта.

Я знал лично Баумгартена и предугадывал, что он всегда выйдет с честью из самых трудных обстоятельств, я был очень к нему расположен и очень был огорчен его смертью, подробности которой узнал много времени спустя по окончании экспедиции.


Нам досталось очень мало продовольствия, а оставаться дольше в Дарго стало невозможно и необходимо было подумать, как пробиться на линию наших укреплений. Путь нашего движения еще не был определен. Граф Воронцов решил идти на Герзель-аул. Это направление и было предрешено планом кампании, составленным в Петербурге, и говорили, что эта дорога лучше той, которая ведет на Маиортуп, потому что на ней всюду можно было иметь воду.

Пуркей, уроженец Ауха, житель Андреева, взялся быть нашим проводником. Честь и слава ему, что он честно послужил нам в этом случае: верность далеко не всегда составляет преобладающую добродетель горцев.


Сухарная экспедиция произвела тяжелое впечатление. Воображение молодых людей, не побывавших еще на подобных празднествах, было полно дьявольскими и дикими образами чеченцев, как призраки кружившимися перед их глазами. Опыт бывалых людей ничуть не успокаивал их на счет ожидавшей их участи в предстоявшем марше. Лучшие люди замыкались в стоическое спокойствие, составлявшее обычное их состояние в счастье, как и в несчастье, то спокойствие, которое является результатом их испытанной храбрости, их традиций славы и их постоянства в исполнении долга.

Чтобы уменьшить наш громадный обоз, затрудняющий наше движение, и чтобы отвести под настоящих и будущих раненых возможно большее число лошадей, мы сожгли какое возможно было имущество, палатки разодрали по полотнищам, и каждый солдат взял достаточное количество полотна для перевязки ран, могущих им быть полученными.

Вечером 12-го я бродил между группами лиц, собравшихся у расцвеченных флагами палаток Главной квартиры; говорили только вполголоса, у многих лица вытянулись и нетрудно было заметить, что здесь больше людей невоинственных, больше военных без призвания, чем у бивуачных костров. Большая была разница между серьезной, но холодной и гордой выдержкой наших кавказских войск и теми разговорами, которые велись у палаток Главной квартиры!

Я пошел засвидетельствовать свое почтение графу Воронцову. Я имел право входить в его палатку во всякое время. Я хотел ему сказать, что мы надеялись, что он вспомнит куринцев, что время наступило, когда мы осмеливались просить его не остаться нам забытыми.

Граф в это время что-то диктовал. Он смерил меня своим проницательным взглядом и улыбнулся мне той улыбкой, которая никогда его не оставляла и которая, казалось, говорила: «Неужели вас все это удивляет? Я не то еще видал в течение моей продолжительной службы». Я устыдился своего рвения и не знал, как уйти незамеченным.

Граф пришел мне на помощь, протянул мне руку, сердечно расцеловал меня, благодарил меня, поручил мне передать его слова войскам и ласково прибавил, что во всех случаях он знал, что может на меня положиться. Я уже собирался уйти, но граф, как бы боясь, что слишком много сказал, снова позвал меня: «Кстати, Бенкендорф, прежде чем с вами расстаться, я должен сказать, что только что получил письмо от жены. Она вам шлет привет; она очень довольна домом, который занимает в Кисловодске, особенно прелестна гостиная, только погода не благоприятна: дождь льет каждый день; я очень об этом сожалею».


В этот вечер мы роскошно поужинали остатками наших запасов и вслед за другими принялись уничтожать свое имущество.

Я сам сжег свои эполеты и аксельбанты с вензелями Государя, чтобы быть уверенным, что они не попадут в руки неприятеля; свою гербовую печать я передал барону Николаи, так как канцелярия и дела самого графа Воронцова, понятно, имели больше прав на сбережение и сохранение. Затем я положил в карман четыре плитки сухого бульона, а мои слуги оставили, кроме того, кастрюлю и рис; вот и все наши запасы на восемь дней марша.

Мы высчитали, что нам потребуется восемь дней, чтобы пройти 40 верст. Это одно дает понятие, какую трудность представляли местность и дороги, по которым нам нужно было двигаться.

Наше выступление из Дарго состоялось при мрачном молчании войск.

Было необходимо обмануть неприятеля направлением нашего движения, в чем мы хорошо успели и настолько, что выиграли целый переход, не будучи атакованы. Для нас это был большой успех, так как, достигнув бивуака в окрестностях Цонтери, мы оставили за собой два глубоких оврага, прохождение которых нас бы сильно затруднило и повело бы к значительным потерям. Генерал Лабынцев командовал арьергардом, состоявшим главным образом из батальонов Кабардинского полка. Он был великолепен в своем отступлении, произведенном под выстрелами в упор неприятеля и на виду всего отряда. Это отступление было удивительно по тому порядку и уверенности, которые он умел сообщить войскам своего отряда и вообще внушить своим подчиненным. Ему принадлежит всецело слава этого дня и всеобщее одобрение. Потеря в людях у него была ничтожная.

Утро 14-го было туманное. Мы провели ночь на высоте, откуда дорога разделяется; одна идет влево на Маиортуп, другая, вправо, параллельно долине Аксая — на Герзель-аул, куда нам предстояло следовать.

Так же, как и накануне, неприятель все еще находился в неизвестности принимаемого направления, что нам было выгодно, так как он не мог заблаговременно приготовиться к обороне.

С восходом солнца мы покинули наш бивак и направились по лесистому плато. Я огибал опушку леса слева, нигде не встретив сопротивления.

Неприятель перестреливался только с авангардом. Одна из первых пуль пробила колено полковника графа Стенбока. Рана эта, на которую сначала никто не обратил внимания, впоследствии потребовала ампутации ноги и тем лишила Кавказскую армию талантливого, храброго и достойного офицера.

Не успели мы сделать и 5 верст, как, повернув, налево, очутились у входа в деревню Гурдали, которую неприятель только что зажег. Там кончалось высокое плато. Дорога спускалась крутыми склонами в узкую долину, образуемую небольшим ручьем. На противоположном берегу долины подымалась цепь лесистых возвышенностей, вышины около 300 футов. Шамиль занимал их всеми своими силами и преграждал нам здесь дорогу.

Минута была решительная — необходимо было пробиться. Мы все были в ожидании. Я со своими егерями занимал кукурузное поле, покрытое высокой травой, из-за которой нас совсем не было видно; вдруг я услышал свое имя, поспешно произнесенное несколькими голосами зараз. То были адъютанты, которых граф Воронцов прислал ко мне. Главнокомандующий меня требовал к себе! «Бенкендорф, видите, я вас не забываю: возьмите карталинскую милицию и все, что будет возможно из вашего батальона, не обнажая левой цепи. Авангард спустится в долину и пойдет по дороге, которая сворачивает направо. Вы спуститесь вместе с ним и атакуете высоты, стараясь держаться правее, чтобы выйти во фланг неприятельским партиям. Вам нужно их захватить и на них удержаться».

Приказание отдано было точно, исполнение — трудно, успех — сомнителен.

Льщу себя надеждой, что из тех, кто помнит эту минуту отдачи мне графом Воронцовым этого приказания, никто меня в этом не опровергнет.

Не успел я получить это приказание, как войска авангарда, руководимого генералом Белявским, огласили воздух знакомыми звуками движения в атаку. Я поспешил догнать его с двумя первыми ротами моего батальона, имевшими не более 200 штыков, и с грузинской милицией, имевшей столько же людей.

Чтобы избежать огня, отовсюду вырывавшегося из горевшего селения, мы пробежали его бегом, спустились в овраг, перешли вброд ручей и затем перешли лощину, шириною в 200 шагов. Достигнув входа в лес, у подножия атакуемых мною возвышенностей я приказал приостановиться для приведения колонны в порядок и для построения. Здесь мы разделились на две части: полковник Меллер-Закомельский, командовавший всей цепью, взялся вести левую часть, а я — правую; нас разделял овраг.

Я всегда имел счастье видеть, что войска, которые я вел в бою, всегда весело шли в огонь; они считали меня удачником, что придавало им особую уверенность. В настоящем случае они хорошо высматривали, но не трудно было убедиться, что они шли в бой не с легким сердцем. На мое обращение к ним они ответили мне хорошим «ура!», но в этом «ура!» не чувствовалось уверенности в победе.

Вступая в подобный темный лес, солдат вынужден рассчитывать только на собственное мужество, он должен пробивать себе дорогу через сваленные деревья и сквозь густую чащу, за которыми он ежеминутно рискует наткнуться на западню; вообще здесь он предоставлен исключительно только своим собственным силам. Он не видит рядом с ним идущего товарища, не видит офицера впереди себя, густота леса такова, что все исчезает из вида.

При подобных условиях единство удара становится невозможным, порыв не поддерживает движения, ничто не влечет вперед, как это обыкновенно бывает, когда идешь в атаку на открытом месте и на виду у всех. Здесь же сознаешь только трудности, которые приходится преодолевать, и только и слышишь, что свист отовсюду летящих пуль, будучи лишен возможности отвечать, так как не видишь противника, который тебя поражает.

Над лесом простирался завал. Солдат наш отлично знает, что значит неудачно атаковать завал, что значит — не взять его, так как это влечет за собой бедственное отступление, преследование противником, чего так следует избегать; это влечет избиение наших раненых, это верная смерть без погребения, без того крестного напутствия, с которым товарищи ваши засыпают вашу могилу.

Все эти ужасные призраки мною не преувеличены, и в подобные минуты они одинаково представляются воображению как труса, так и храброго: одного они губят, другой их побеждает, но оба поражены ими, а между тем, для того, чтобы смело идти в дело, необходимо быть вне всяких впечатлений, нужна только уверенность в успехе, и тогда победа обеспечена.


По данному сигналу мы вошли в чашу с громкими криками «ура», которые то замирали, то снова раздавались всякий раз, когда мы встречали препятствие, которое следовало преодолеть. С самого начала движения нас уже встретили учащенным огнем.

Я не достиг еще и полпути подъема, как услышал от князя Захария Эристова, бывшего от боли в полуобморочном состоянии, что он не в силах идти дальше; грузины остались таким образом без начальника, что являлось для меня сущим несчастьем, так как теперь я уже не мог с ними объясняться.

Ко всем этим заботам прибавилось еще новое печальное обстоятельство, всю важность которого оценит всякий, кто бывал в бою. Дело в том, что, для обеспечения успеха нашей атаки внизу была выставлена батарея конгревовых ракет, управляющий огнем ее плохо рассчитал расстояние и несколько гранат, предназначенных горцам, разорвалось среди нас, убив и ранив несколько человек. Нужно ли объяснить, что за тяжелое впечатление произвело это на войска?!

Не могу вспомнить этого дня, оставившего столь тяжелое в моей жизни воспоминание, без чувства глубокого страдания. Чтобы рассказать события этого дня, со всей строгостью запросив свою совесть и не уклоняясь от истины, я должен собраться с мыслями.

Мне было невозможно вполне ориентироваться в этом дьявольском лесу, в котором я видел только деревья и сучья, преграждавшие движение. Я думал, что шел по направлению, указанному мне графом Воронцовым, в чем меня и уверяли мои проводники, хотя, по правде, следует заметить, что, когда завязалась горячая перестрелка, я их уже более не видел; чеченец очень осторожен, когда дерется в наших рядах.

Мы продолжали подвигаться под огнем. Я уже достигал опушки леса, и от укреплений, где притаились горцы, мы были не более как в 50 шагах, и только тогда заметил я, что ошибся!

Вместо того, чтобы выйти этим укреплениям во фланг, мы ударили теперь с фронта — прямо в лоб. Вся моя кровь застыла в жилах.

Отступать было немыслимо: всякое отступление в подобных случаях обращается в поражение, оставаться на месте было не менее опасно, оставалось только дерзать, т. е. идти прямо вперед[233].

Отрог, по которому мы наступали, по мере подъема суживался и наверху заканчивался участком шагов в 20 всего ширины, который и был прегражден укреплениями горцев. Справа и слева уже спускались горцы, которые обхватывали нас с обоих флангов, и мы были отделены от них только оврагами.

Я собрал весь мой отряд и с офицерами во главе повел его вперед. С первым же шагом на открытом, уже обнаженном от деревьев участке местности, нас со всех сторон охватил страшный огонь. Все около меня падали. Я удвоил усилия; в течение 10 минут мы боролись со смертью, окружавшей нас со всех сторон.

Это был ад, изрыгавший на нас огонь. Стоять было невозможно, и мы все лежали на земле, подвигаясь ползком, правда, не скоро, но все-таки подвигались. Я не видел конца этой картине истребления.

Оставалось только дать убить и себя. Но вот и я почувствовал, что опрокинут, и я был тому рад: в этом заключалось для меня единственное средство выйти с честью из этого дела. Мое имя пробежало по рядам; Шеппинг и три карабинера бросились ко мне, и один из них заметил мне: «Ничего, ваше сиятельство, Николай Чудотворец спасет вас», и меня поволокли в лес.

Войска не двигались; силы их были истощены; подавленные огнем, они отошли к лесу, служившему им защитой. За исключением только одного, все офицеры были выведены из строя; почти половина куринцев и милиционеров лежали распростертыми на земле и покрытыми кровью, а между тем настоящий бой длился только 10 минут! Бедные грузины окончательно изнемогали: они видели гибель трех из своих князей, из коих два брата умерли в объятиях друг друга.

Молодцы егеря-куринцы одни сумели остаться на своем месте. Без начальников и без малейших указаний, они еще удостоились чести и славы окончательного занятия этих завалов, правда, при поддержке трех рот апшеронцев, вышедших к этим завалам с фланга.

Недаром было пролито столько крови; для упрочения победы не пришлось делать новых усилий; противник был смущен, несмотря на нанесенные им нам потери, и не только что не посмел нас преследовать, но даже бросил и самые завалы, за которые мы выдержали столь горячий бой, и, несколько минут всего спустя куринцы заняли их без всякого сопротивления.

Штурм высот у Гурдали, подобно таковому горы Анчимеер, произошел на глазах главнокомандующего и на виду всего отряда. Все могли за нами следить и, конечно, посылали нам свое благословение, так как на этих высотах решалась участь дня[234].

Еще ранее, лишь только завязался бой, граф Воронцов послал ко мне своего адъютанта Нечаева[235] с похвалой и поздравлением взятия неприятельского орудия, бывшего действительно в атакованном нами завале, и это поздравление должно было служить подбадривающим нас средством.

Добрых четверть часа употребил Нечаев, чтобы добраться до нас, но вместо орудия он увидел меня, всего окровавленного, окруженного жалкими остатками моей колонны. Всем было известно душевное расположение ко мне графа Воронцова, а потому, не желая огорчать его в ту минуту, когда ему необходима была вся его энергия, Нечаев, по обратном к нему возвращении, не смея доложить ему всю правду, на вопросы его, ответил совершенно хладнокровно, что «Бенкендорф слегка ранен», но свите, не колеблясь, сказал: «Он умирает».

Мне действительно приходилось плохо: пуля пронизала меня насквозь, я потерял много крови, и перевязывавший меня доктор объявил, что мне остается жить лишь несколько часов.

Из нас четверых раненных в этот день штабс-офицеров подобный смертный приговор был произнесен только надо мной, а между тем из нас четверых: один (полковник Бибиков) уже не существует, другой (граф Стейнбок) — без ноги, третий (майор Альбрант) — без руки и только я один жив и здоров.

Я должен был умереть по стечению обстоятельств, но свыше было предопределено, что я буду жить.


Лишь только меня перевязали, как сейчас же положили на солдатскую шинель, натянутую между двумя ружьями, четыре солдата подняли меня на свои плечи и понесли во главе транспорта раненых.

Горя нетерпением добраться до ночлега, я слишком горячо торопил своих носильщиков, желавших меня послушаться и опередить главные силы. Следуя за несколькими ранеными по узкой дороге, меня понесли через лес, еще недостаточно обеспеченный слева нашими войсками. К нам присоединили еще вьюки, что увеличило непорядок этого следования.

Неприятель, воспользовавшись этим обстоятельством, неожиданно бросился на нас слева и, не встретив, по полному отсутствию здесь наших войск, никакого сопротивления, легко овладел дорогой[236]. Я достался в руки наших врагов. Чеченцы вырвали у меня мундир, которым я прикрывал себе лицо, и я неизбежно был бы изрублен, как было изрублено несколько человек раненых рядом со мной, если бы не хладнокровие, мужество и благородное самоотвержение Шеппинга, которому одному и всецело обязан я спасением жизни. Он защитил меня от ударов, которые мне предназначались, и, защищая меня, сам получил три раны. Я имел время собраться с последними силами, подняться с земли[237], чтобы сделать несколько шагов до края пропасти, куда я и ринулся очертя голову[238].

Тяжелый был этот день 14 июля.

Только Шеппинг сумел избавить меня от всех ужасов плена или неминуемой смерти, и то и другое было невозможно и потому только добрейшему Шеппингу — вся честь моего спасения, вечная ему благодарность за эту благородную, братскую и дружескую помощь. Для меня все ограничилось только четырьмя ударами шашки и кинжала. Сильное кровопускание принесло мне пользу, и доктора уверяли, что это меня спасло. На самом деле, так как я сильно ослабел от потери крови, то воспаление правого плеча, начавшееся от первой моей раны, не только что не усилилось, но прекратилось. Слабость, которая меня охватила, — она-то и спасла мне жизнь; это странно, но верно.

Никогда не ухаживали за мной с большей добротой, усердием и любовью, и все наперерыв старались выказать мне участие. Хотя в этот день все были в ужасном положении, когда чувство эгоизма неизбежно берет верх, все обо мне подумали.

Александр Барятинский отнесся ко мне с полной добротой и глубоко тронул меня искренней нежностью. Я был лишен всего. Каждый старался обобрать себя, чтобы меня одеть и облегчить мои страдания: поручик Швахейм (раненый офицер куринцев) накрыл меня своим сюртуком, другой дал папаху, молодой князь Каплан предложил свою лошадь; Мамут, чтобы быть всегда у меня под рукой для моей защиты, решил не оставлять меня более, а князь Николай Эристов присоединился ко мне, чтобы пробивать мне дорогу. Отыскался и мой Андрей, и молодчина этот уже не оставлял меня. Цирюльник карабинерной роты перевязал мои раны.

День выдался тяжелый; по всей линии (вернее по всей глубине) дрались до вечера. Мы достигли места ночлега только с наступлением темноты, а арьергард подошел с рассветом следующего дня. Дождь шел как из ведра, темнота была полная, все валялись как попало в грязи, и положение раненых в эту ночь было ужасное. В подобных обстоятельствах здоровые мало церемонятся с ранеными, видя в них лишь обузу и лишнее горе, но я был счастливее других.

Палатку разбили только для графа Воронцова, и он послал Щербинина меня разыскивать, чтобы перенести к себе. Я, должно быть, очень надоел бедному графу моими стонами, вырывавшимися у меня помимо моей воли.

Во всякой другой войне участь раненых обеспечена, здесь же мы подвергались всем тем ударам, что и наши защитники; мы не могли избавиться ни от одного из результатов той драмы, которая развертывалась перед нами и длилась еще 6 дней[239]. Хотя я в ней и не принимал участия, но голова моя была свежа, и я могу продолжать свое повествование, так как прекрасно следил за нашими действиями, из которых передам важнейшие, дабы лучше объяснить развязку.

В течение дней 15-го и 16-го мы были в непрерывном движении и все время дрались. После полудня 16-го мы были вынуждены атаковать сильную позицию, обороняемую наибом Литула. Потребовались большие усилия для ее овладения, все части попеременно были введены в дело, и граф Воронцов должен был лично руководить атакой.

Дни 17-го и 18-го мы провели в долине Шаухал-верды. Остановка необходима была для отдыха и для приведения в порядок службы войск и обозов.

Уже несколько дней, как мы не имели продовольствия; рогатый скот был съеден. Жили — несмотря на противника, несмотря на усталость, на общее истощение, жару, голод, жажду; жили потому, что в армии, подобной нашей, жизненную силу составляет — энергия начальников, дисциплина и мужественная покорность солдата, и все эти факторы были налицо. Солдат выказал чудеса покорности и храбрости, а энергия графа Воронцова была просто изумительна; он проявил ту силу, которая увлекает, воодушевляет, электризует; ту силу, которой обладает только недюжинный начальник и которая внушает массе, покорившейся ей как бы по волшебству. Никогда граф Воронцов не был так прекрасен, как в эти минуты, когда уже многие из нас отчаивались в спасении отряда. Стоило только взглянуть на него, чтобы набраться новых сил и весело идти навстречу опасностям, на которые он смотрел ясно и спокойно.

Палаток оставалось очень мало, только у некоторых начальствующих лиц, и неприятель знал их наперечет. Граф Воронцов велел разбить свою палатку на самом видном месте лагеря, чтобы неприятель легко мог в нее целить. В течение трех дней место около палатки было изрыто ядрами. 17-го утром граф обошел все наше сторожевое охранение, дабы показаться войскам и благодарить их за мужество. Эту опасную штуку он исполнил верхом на белом коне, дабы быть видимым и всем своим, и неприятелю. По мере того, как он проезжал перед частями, они выстраивались, музыканты играли честь, а войска приветствовали тысячекратным «ура», которое временами заглушало канонаду артиллерии неприятеля, не замедлившего провожать графа в течение всего его объезда, длившегося целых два часа. Я редко видел более захватывающее зрелище.

Граф Воронцов заставил нас пройти чудесную школу, и все те, кто с ним служил, сохранят драгоценные о ней воспоминания. Особенно мы, раненые, мы более других должны благословлять его имя в память того, что он сделал для нас в течение этих шести последних и ужасных дней похода. Конечно, и всякий другой начальник отряда заботился бы о нас, как и граф Воронцов, но тут нужна его каждодневная забота и та сила власти над умами, которая была ему присуща и которая заставляла себе подчиняться.

Нас было 1500 человек раненых, и мы требовали такое же число себе провожатых на походе; вся конница была спешена и лошади отданы под раненых, которые образовали особую колонну, вверенную генералу Хрещатицкому, хорошо исполнившему свою задачу. Начальство оказало нам все содействие, и распоряжения по отношению нас генерала Гурко были безукоризненны.

Все это еще не означает, чтобы наш раненый, особенно солдат, почивал на розах. Стоит только представить себе эту массу несчастных, страдающих от страшного зноя, жажды и голода, так как даже вода добывалась с боем. Представим себе страдальцев, лишенных сил и средств самозащиты, все время подверженных действию ядер, гранат и даже пуль неприятеля, несколько раз на волоске от варварского избиения, без возможности тому противодействовать; вспомним, что мы никогда не становились лагерем, что мы проходили через стену, которую самый смелый офицер Генерального штаба признал бы непроходимой, что мы почти всегда шли без дорог, через густые леса, пропасти, глубокие овраги, что весь наш путь состоял из спусков и подъемов, один труднее другого, что мы только изредка шли по ровному и достаточно открытому месту, где были обеспечены от внезапных нападений противника.

Я набрасываю покрывало на все эти сцены отчаяния, прошедшие перед моими глазами в течение всех этих тягостных минут. Я не нахожу слов ни для их описания, ни для того, чтобы возблагодарить Бога, что Он дозволил мне достигнуть пристани и конца наших бедствий!!!..

12-го граф Воронцов предупредил генерала Фрейтага, бывшего в Грозной, о принятом им направлении своего движения и приказал ему идти навстречу отряду.

Фрейтаг — человек больших талантов, большой мастер создавать из ничего, увеличивать по необходимости силы и средства и придавать крылья своим сотрудникам и соратникам — проявил тогда невероятную деятельность.

Менее чем в три дня он собрал артиллерию, 8 батальонов, казаков и милицию, разбросанных на 100 верст и вовсе не готовых к походу. После полудня 18-го он прошел уже 15 верст по неприятельской земле, и его орудия гремели уже в версте от нашего лагеря у Шаухал-верды.

19-го мы оставили нашу позицию и, выдержав еще кровавый бой, соединились с ним. Что это была за радость! Солдаты бросались в объятия друг друга! Пришедшие нам навстречу опорожняли свои мешки для утоления нашего голода; на каждом шагу — трогательные сцены.

Я никогда не забуду впечатления, произведенного на меня первыми, увиденными мною солдатами отряда Фрейтага! Только по сравнению с ними мы были поражены собственным видом, к которому привели нас бедствия этой ужасной экспедиции. Но в этот день все трудности были забыты, в наших рядах была только радость, а в рядах пришедших к нам — благородное соревнование. Проезжая по фронту одной роты, пришедшей с генералом Фрейгагом, Воронцов, приветствуя солдат, заметил им: «Какие вы, братцы, чистенькие в сравнении с нами!» — «Нет, — воскликнул один старый унтер-офицер, — вы белее и чище нас, потому что вы дрались больше нас!»

С великой радостью встретился я с Барановым[240] и Хасаевым (кумыкский князь). Храбрый Фрейтаг был очень рад видеть меня живым. Помню, как, обнимая меня, он сказал: «Ну, Костя, потрепали тебя, ничего, вылечим, не дадим умереть».

Все наши раненые вышли из леса. Арьергард, которому пришлось выдержать ожесточенный бой, присоединился к нам. Отряд уже собирался двинуться в путь и я тоже — следовать за общим движением, когда граф Воронцов, проезжавший в нескольких шагах от меня, сошел с лошади и присел около меня. Он находился в том состоянии откровенности, которое, казалось, его облегчало, и радовался видеть меня уже вне опасности. Помню, что в ответ на принесение мною благодарности за все, что он нам сделал, достойный граф, со слезами на глазах, сказал мне: «Если бы мой сын находился в отряде, то я не знаю, что стало бы со мной и с моей энергией!»[241].

Генерал Фрейтаг действительно пришел вовремя: ряды защитников сильно поредели и в ротах было не более 20–30 человек в каждой.

Войска покрыли себя славой, особенно кавказцы — старые полки Кабардинский, Куринский, Навагинский и Апшеронский; великолепен был Лабынцев со своим арьергардом, выдержавший на своих плечах в течение длинных пяти дней все яростные атаки горцев; превосходных помощников нашел он в полковнике Козловском, подполковнике Тиммермане, капитане Беклемишеве и князе Яшвиле. Я счастлив назвать в числе лиц, особенно отличившихся при исполнении марша от Дарго к Герзель-аулу, двоих, к которым я питал особое расположение, это — князья Лобанов и Колюбакин. В то время, когда многие лица в Главной квартире уже начали отчаиваться в спасении отряда, Лобанов просился в строй и принял командование одной из тех рот, на которую можно было менее всего положиться, стойко выдержал ее под огнем и разделил все опасности службы в арьергарде.

Также и Колюбакин, продолжая командовать 3-й ротой Куринских егерей, поступил под начальство Лабынцева и заслужил от него самую блестящую похвалу. Впоследствии он мне неоднократно рассказывал один эпизод, заключающий в себе чисто кавказскую черту, и я не могу удержаться передать здесь этот эпизод, хотя я лично совершенно ему не причастен. 16-го (при переходе в Шаухал-верды) Колюбакин получил приказание овладеть одной высотой; 50 мулл, распростершись на земле, оглашали воздух именем Аллаха, которого они призывали, прежде чем вступить в бой. Солдаты же, прежде чем броситься в атаку, приостановились и слышно было, как они говорили: «Не хорошо. Богу молятся!» Колюбакин, которому нельзя было терять ни одной минуты, торопил своих: «Что у них за Бог, разве наш не лучше?!» — «Так точно, гораздо лучше!» — ответили солдаты и после нескольких «ура» и короткого сопротивления высота была взята.

Лишь только Колюбакин овладел высотой, с которой были выбиты эти муллы, как он, в свою очередь, напомнил своим пример благочестия, только что ими виденного. Картина изменилась: солдаты обнажили головы, певчие затянули «Со святыми упокой», и рота опустила в могилу тело своего фельдфебеля, пораженного во время атаки пулей в голову.

В этой войне на Кавказе всегда есть что-то и драматическое, и фантастическое, и неожиданное.


Итак, кампания кончилась; она длилась шесть недель. 20-го после обеда мы пришли в Герзель-аул — первую на пути русскую крепость, в которую мы вступили с музыкой и веселыми солдатскими песнями.

Громкие крики отчаяния и горя огласили горы. Четыре наиба погибли в этой кровавой борьбе; пали лучшие чеченские борцы; потери горцев были громадны, и наше следование оставило по себе длинный кровавый след.

Но и мы также могли скорбеть о многих потерях; наши потери в прекрасных офицерах были громадны, я не имею тому точных данных и могу привести потери только батальона, которым я имел честь командовать. Из 700 человек, выступивших в кампанию, при вступлении в Герзель-аул оставалось под ружьем только 300; из 400 выбывших из строя 150 человек было больных и 250 — убитых и раненых. Из 20 офицеров батальона в начале кампании — осталось только пять нераненых.

Несоразмерно большая потеря офицеров по отношению общей потери в нижних чинах есть обыкновенное явление в войне на Кавказе[242].

Из 11 штаб-офицеров, спустившихся во главе своих батальонов в теснины Дарго, к концу кампании только один остался цел и невредим; были батальоны, в которых командиры сменялись по четыре раза, — до такой степени свирепствовала смерть в рядах отряда.

Много крови было пролито с той и другой стороны[243]. Дарго было в развалинах, Андия была одно время занята, Ичкерия пройдена с одного конца, до другого; никогда еще наши знамена не проникали так далеко в горы, никогда еще дух войск не стоял на такой высоте, никогда еще не покрывали себя на Кавказе войска наши большей славой, никогда еще не обладали мы здесь столь значительными силами и никогда еще не давали мы столько боев, а между тем могущество Шамиля осталось во всей своей силе.

Причина тому — очень ясная. Ошиблись в значении Дарго и Андии, ещё раз обманулись в значении в горах наших бесполезных побед и еще раз ошиблись в результатах и последствиях нашего вторжения[244].

Главный результат кампании — это большой и основательный урок для будущего. Дай Бог, чтобы урок этот был плодотворен по отношению предпринятия этих более смелых, чем полезных экспедиций, выполнение которых поручается лицам, мало знакомым с условиями ведения войны на Кавказе и слишком занятых своей военной славой[245]. Перед нами налицо опыт, купленный достаточно дорогой ценой, чтобы служить нам предостережением в будущем и чтобы утвердить среди нас более рациональные принципы, которые мы теперь и прилагаем для умиротворения края[246].

Эти принципы всегда во все времена исповедовались мудрыми и мыслящими деятелями, которым был близок край и которые в своих соображениях не увлекались ничем тем, что шло в разрезе с общим благом.

В этой кампании Кавказская армия пожала новые лавры и получила новое право на признательность России, а будущее поколение, более счастливое нашего поколения, будут пожинать там, где мы сеяли, и из этих чудных, еще диких и невозделанных ныне земель извлекут всю цену пролитой здесь нами крови.

Войска в эту кампанию к вождю, сумевшему руководить ими, преисполнились еще большим доверием, а Государь — в героизм этой армии, для которой не было невозможного, и твердость которой преодолела все препятствия, получил новую гарантию своего могущества.

Очевидно, что Шамиль припомнил эти снега и скалы Дагестана, которые не остановили наши войска, припомнил и кровавые бои в Чечне, которые никогда не могли утомить нас, когда, в своей проповеди в горах, весной 1846 года, незадолго до его вторжения в Кабарду, он говорил своим, со свойственной ему смелостью языка: «Я готов всех вас отдать за один из этих русских полков, которых так много у Великого императора; с русскими войсками все были бы у моих ног и все человечество преклонилось бы перед единым Богом, единый пророк которого Магомет, и я единый им избранный имам валг».

Загрузка...