10. МАИСОВОЕ ПОЛЕ

В одну из своих последних деловых поездок, вместо того чтоб оставить супругу на Базарной Улице, Матеус снял ей домик на острове, ожидая, что море вернет румянец ее щекам.

Лодка качалась, борясь с волнами, какие неразыгравшаяся буря полнила гневом и пеной.

Бледная от тошноты, Лукресия жмурила глаза, пытаясь разглядеть вдалеке землю, которая ускользала. Но едва вышла на берег, как какая-то радость стала рождаться вместе с шагами, тонувшими в песке пляжа. Вскоре достигла она центра маленького морского городка, во главе свиты из лодочника и служанки.

Еще раньше, чем села в тележку, она заметила вывеску доктора Лукаса, которая представляла, в глазах Матеуса, гарантию здоровья Лукресии, действительно похудевшей.

Садясь в тележку, она постаралась хорошенько запомнить дом, где сможет найти врача, если понадобится. К ее удивлению, вместо того чтоб ощутить сердцем всего лишь безопасность, она вздрогнула, словно проснувшись от воспоминания о какой-то силе… — мощи?.. Она дала приказ трогаться.

Лошади попались спотыкливые, вдруг круто брали поперек тропинки, но вскоре пошли ровно, вздев головы, — а она хотела, чтоб они летели как птицы.

Надломленная неведомым стремлением, она даже сдернула шляпу, и волосы, рассыпавшись, разлетелись по ветру. Что хотела она сказать этим жестом, поняли одни только деревья, и лошади бежали между ними.

Вот и деревянный домик, в тонах белых и бурых по причине сырости, затемнявшей его контуры. Зелень вокруг была опалена запахом тины, какой приносил непрерывно ветер. Лукресия вдыхала соленый воздух, осторожно втягивала ноздрями это все казавшееся ей чем-то от жизни холодной и легкой, как ручей, и напоминавшее о днях безмолвия до начала бурного роста города Сан-Жералдо.

Дом воздушной постройки на песчаной косе… Уже через несколько дней заметила она, что просыпается с белой кожей и черными ресницами, вся — светотень, настолько уже начала подражать новому пейзажу. Воробышек пролетел по комнате, из одного окна в другое. Лукресия Невес не уставала обходить крохотное свое жилище, все более поражаясь: все стало так просто, что немножко причиняло боль.

Под первым же предлогом, из-за пропажи сыра, она поругалась со служанкой и выгнала ее. И наконец — одна, с прежней своей настороженностью жития — стала она замечать каждую трещинку в дереве, и розы в саду вырастали миг за мигом на ее глазах, пока она бегала по тропинкам, вскрикивая от благодарного узнавания всего.

По ночам сорванные розы смутно освещали комнату и невозможно было сомкнуть глаз; волны, бившие в далекий берег, хотели унести ее туда, но кряхтенье жаб стерегло ее совсем рядом. По утрам просыпалась она такая бледная, словно скакала галопом всю ночь напролет; бежала, босая, по комнатам и распахивала дверь на песчаный островок палисада. Новые розы распустились за ночь.

Море было далеко, но розы тихо тлели на соленом ветру, веющем в предвечерье.

Она тогда садилась у порога, накинув на плечи шаль Аны. Чем больше сгущалась ночь, тем дальше казалось все — кто ушел, тот ушел навсегда, ветви дрожали, деревья чернели у корней, и песчаные прогалины выступали, белым-белы.

Простор был широк. Любое, что ни случится, прозвонит колоколом… Она не подпустила к себе радости, задумчиво прислушиваясь к тем самым шагам, какие узнавала лишь благодаря наваждению… Убирала стул, запирала дом и зажигала на столе лампу. Все, что находилось снаружи, оказывалось внутри.

Задремывала, настороженная, словно ей угрожало проснуться под топот лошадей, окруживших дом. Словно это была первая ночь, когда она сомкнула глаза после того, как похоронили кого-то. Была ли это пауза в катаклизме жизни, о каком однажды со страхом говорила Ана?

Тиканье будильника удерживало каждую вещь на ее поверхности. Придавало каждому предмету его четкое одиночество. Круг сыра на столе был кругл. Квадрат окна был квадратен. И поутру силуэт женщины у порога был темен на свету.

И москиты. Дом среди роз торжественно устремлялся ввысь на крыльях легких москитов с высокими ножками. Они выросли здесь больше обычных размеров и, ослабленные этим излишеством, легко попадались и гибли: стоило оставить стакан с водой, и они тонули, даже не успев повредить усики. То была жизнь краткая, без непокорства. Казалось, они жили историей, гораздо более значимой, чем их собственные. И, такие бесполезные и блестящие, превращали мир во вселенную.

Паук сплел уже не одну паутину на окне, когда она направилась в путь, какой приведет ее к центру городка.

Здания, выложенные изразцами, стояли у самой воды, и весь городок будто вытянулся в один ряд для тех, кто явится из моря. Позади этого ряда все беспорядочно громоздилось, разрушаясь в жаре и рабстве, и женщины сидели у окон, глядя на редкие облака или наблюдая дощатый причал, что связывал землю с парусниками и лодками.

По ночам море темнело, а причал белелся, и взлетали ракеты, с треском разрываясь над крышами и будя людей. Пока молчанье глубокой ночи не возвращалось и узнавались снова успокаивающие удары волн.

То был час, когда дозорные начинали свой обход и с терпеньем высвечивали время от времени предметы из мрака. Поутру волна спадала, день рождался свежий, ветреный. Но постепенно остров просыхал снова, и к десяти городок был уже сух — причал пылал, путешественники на нем, ослепленные, мучились натощак: улицы были как в огне.

Все это Лукресия видела, едва ступив на землю поселка. То была ее земля обетованная.

Где бы ни создавался город, она уж тут как тут, чтоб строить его: электрические провода бара блестели алым шелком фонариков, и старуха, ползая на коленях, мыла лестницу.

— Кофе с молоком, пожалуйста, — сказала Лукресия, хмурясь, но радуясь.

И уже когда почти стемнело, усталая от ходьбы, она увидела наконец, как открылись двери консультации доктора Лукаса и оттуда вышел тяжелой походкой мужчина. Он показался ей довольно постаревшим, но, однако, таким же спокойным, каким она его знала. Она быстро пересекла мостовую и преградила ему путь, тихонько смеясь.

В полутьме она не видела его удивленного лица, но услыхала глухой голос, прошептавший ее имя, и нахмурилась, поняв, что она все еще та самая, кого можно называть Лукресия Невес из Сан-Жералдо.

Они совершили прогулку по местному парку, как прежде гуляли по парку предместья. Врач показывал ей общественные здания и памятники… А вдалеке высилась лечебница, где его жена находилась теперь постоянно, что вынудило его перенести свою консультацию на остров.

Лукресия шагала рядом с ним, городок тупо темнел, огни зажглись наконец. Врач даже купил ей кулечек конфет, Лукресия с беспокойством смотрела в темное небо.

Рассказывала ему о Матеусе, о доме на Базарной Улице, но сквозь ночь, которую море полнило солью, ничто не получало своего завершения, ветер приносил и уносил слова, и дорожные столбы криво отражались в воде.

Доктор Лукас был спокоен, как человек, который действительно работает. Было как-то даже унизительно замечать, как, сильный и малоречивый, он не раскрывался и не замыкался в себе. Врачу Лукресия не должна была говорить о блузке, какую собирается вышивать; она всегда подражала своим мужчинам.

Быть может, дом среди роз был лишь начало, и уже этой ночью узнает она другой порядок вещей… и ей уже хотелось притронуться к этому новому, и опять повеяло от доктора Лукаса неизвестностью в том, что способен он совершить и что старалась она угадать, наблюдая за ним, словно могла пособить ей в этом своей темнотою опускающаяся ночь.

Когда он помогал ей надевать пальто и пока проводил рукой за ее плечами, на краткий миг Лукресия Невес отклонилась назад… Стали более живыми его движенья? Угадал он что-то? Или ей показалось?

От неизвестности туманный свет зажегся на одном из фонарей, и миг этот зазоло-тел в ночи, от неизвестности и удовольствия маленькая женщина глубоко дышала, задумчиво следя глазами за машиной, трясущейся по неровным камням: колеса скрипели, и доктор Лукас рассказывал, что сделано им за сегодняшний день, а она прерывала его, кривя губы.

— Доктор Лукас, доктор Лукас, вы слишком много работаете! — говорила она, пользуясь случаем, чтоб тронуть его за рукав.

Врач, поблескивая усталыми глазами, смеялся над нею…

— Ах!.. — вздохнула маленькая женщина.

— В чем дело?

— Да вон та звезда, — сказала она со слезами на глазах, в порыве искренности, какая, ища выраженья, оборачивалась ложью… — Просто я обернулась и увидала звезду, — добавила она, купаясь в прелести своей лжи.

На сей раз доктор пристально взглянул на нее сквозь темноту.

Она покраснела. Но он смотрел на нее с силой и пониманием, ведя ее, уже с начальной суровостью, через темную дорогу и опасаясь дотронуться до нее.

Еще минута — и это опасенье сделало шаги обоих неустойчивыми и подвело к какой-то крайней черте. Все было так чудесно, и Лукресия Невес Коррейя уцепилась левой рукой за тяжелую ветку, которая свесилась так низко, что растрепала узел ее волос, вырвав у нее восклицание, восторженное и горестное немножко.

— Вот видите, — сказал он голосом ясным и сильным, — в эту ночь, такую прекрасную, мне придется работать, — сквозь темноту он смотрел на нее, сурово внушая ей, чтоб держалась более достойно…

— …Невозможно! — вскрикнула она томно, дыша радостно всей грудью и не внемля никаким предостережениям…

— Вам хорошо видно? — спрашивал врач настойчиво.

Хотел, что ли, показаться ответственным за то, что сам вызвал?

Чувствовал себя виноватым? Она повиновалась, полуоткрыв рот.

— Пришли… — тугая дверь полуоткрылась, и мужчина улыбнулся, — ну, прогулка была вам полезна? — спросил он уже другим тоном.

— Очень полезна, доктор.

Он что, сердится? Жабы сипло кряхтели где-то рядом.

— Уж и не знаю, как вас благодарить, доктор… — говорила она с усилием, что-то больше обычного разгоревшись, волосы трепались на ветру.

— Тогда не благодарите, — отвечал он резко.

О, как он недоволен!

— Ладно, доктор.

Сквозь темноту, смутно освещенную близостью моря, он смотрел теперь на нее с любопытством, почти забавляясь, — и улыбнулся наконец.

— Ну тогда доброй ночи, идите отдыхайте.

Он протянул руку, думая встретить ответный жест, и невольно коснулся ее локтя — она побледнела: «Доброй ночи», — ответила она, и мужчина пошел прочь по упавшим листьям.

Лукресия Коррейя постояла в нерешимости у дверей своего дома, удержанная на высотах, где пребывала, жабьими голосами, рассеянными вдали. Кашлянула, запахивая пальто. Отбросила ногой камешек.

Затем вошла в дом и зажгла свет. Внутри все было невесомо, проветрено. Кровать, стол, лампадка. И не дотронешься — все вещи такие легкие, острые, прямые на ветру. «Почему я не подойду и не потрогаю их?» Не смогла и поежилась от холода.

Потом, зевнув, разделась и легла. Какая-то мирная радость уже начинала разливаться по телу вместе с первой теплотой, зубы словно отточились, и ногти отвердели, сердце наконец ощутилось в груди мелкими жесткими ударами. И она погрузилась в ту крайнюю усталость, в какой не полюбилась бы ни одному мужчине. Усталость, и раскаяние, и ужас — бессонница под светотенью фонаря за окном.

Она не хотела вступать на дорогу любви, то была бы реальность слишком кровавая — фонарь вдруг выхватывал ее из темноты, как молния, и освещал ее лицо, такое чуждое сладострастью!..

В темноте она вновь видела перед собою бальные залы, замершие под ярким светом, и людей, объятых ужасом в неподвижном танце, — автоматическая реальность, автоматическое удовольствие… — она отпрянула, бледная, от этого виденья… «Ах», — вздохнула она изумленно.

Но постепенно, от света фонаря, то освещавшего ее, то затемнявшего, она начала бредить, воображая разговор, в каком доктор Лукас представал еще более суровым, а она сама еще более робкой, задавая ему, чтоб выиграть время, тысячу вопросов, составляющих танец вокруг него с целью заставить его смешаться: «Вам нравятся высокие дома?.. Вы верите в меня?.. Если б я умирала, вы меня спасли бы?.. Вы много языков знаете?.. Мне это так по душе!..» И показала бы спешно то, чем владеет: «Вот мой временный дом, этот город так похож на Сан-Жералдо! Вон там мое окно».

Такая кротость рождалась не стыдом, она рождалась красотой, страхом — тут снова вспомнились кряхтящие голоса огромных жаб.

Но, внезапно оробевшая, мрачная, она стала разглаживать простыню, чтоб помочь виденью: «Я отдаю тебе свою жизнь и ничего более». Доктор Лукас, чье выраженье лица в тот миг выдумать невозможно, вскричит: «Мне нужно меньше, чем твоя жизнь, мне нужна ты!» И она ответит, со стыдом и болью: «В любви недостойно просить так мало, мой мальчик».

Когда миновал самый тугой миг ночи, осталось под конец легкое облако сырости, и волны вяло били о берег. Она задремала, и доктор Лукас все шептал ей, немножко смешной с этим своим строгим лицом: «Вы, значит, не умеете быть свободной». А она отвечала: «О, я не могу, нет, нет», — и стала свободной настолько, что уснула.

На следующий день она ждала его на улице, напротив консультации.

Когда он ее увидел, то так и замер с ключом в руке, плотно сомкнув губы. Он был раздосадован.

Но она смотрела на него так скромно, так кротко… Опускалась ночь.

Не произнеся ни слова, Лукас затворил дверь консультации, и они зашагали рядом друг с другом. Они шли по городку, потонувшему в тенях. Иногда женщина шла впереди, и доктор Лукас останавливался. Она тогда устало плелась дальше по парку, уверившись быстрым взглядом, что он еще здесь и смотрит на нее; отдалялась, спотыкалась, прислонялась, истомленная, к каменным орлам, проводя пальцами по выступам рельефов…

Он без слов смотрел на нее, в то время как Лукресия Невес пыталась выразить себя, заставить понять себя единственным способом, каким умела говорить о себе, — глубоким и непрерывным молчанием. Он следил за нею, все больше хмурясь; она упорствовала в своей немоте, кружась перед ним и терпеливо лепя его образ, чтоб создать себе пару на этом свете, и вглядывалась в низкое небо.

Пока, уже вне центра поселка, они не увидали заколоченный дом. Сухой плющ вился вверх по пилястрам, ставни, покрытые пылью, были опущены. Возле террасы — разбитый кувшин. Лукас хотел пройти мимо, но… что хотела она показать ему в покинутом доме?

Она и сама не знала, но упорно медлила, уповая на собственное незнание… Сухие листья, покрывавшие землю, заглушали ее шаги. В конце концов она толкнула деревянную калитку. Но Лукас стоял на месте, испугавшись чего-то. «Не бойтесь, — говорила она ему покровительственным взглядом, — это всего лишь безмолвное жилище». В стене виднелась трещина. Был ли то ужас этого дома?

Они отошли от этого места. Он, принадлежащий своей жене, в то время как, не теряя надежды, Лукресия Невес вертелась вокруг него; и чем больше мужчина понимал ее, тем непроницаемее становился. Порой женщина чувствовала, что ему хочется прогнать ее, так был он мрачен. Но она мягко продолжала свои попытки разбудить его, с таким смирением, что ей казалось порой, будто вот уже годы, как бредет она по этой пыли и нет даже ветерка, чтоб освежить воздух. Она очень устала.

Постепенно установилась между ними какая-то близость, короткая и резкая, возможности которой они бы и сами не смогли измерить: Лукас брал сигарету, она, с невыносимой нежностью, отнимала у него зажигалку. Лукас сдерживал жест возмущения; зажигала крошечное пламя, побеждая его, он давал себя побеждать, но становился все суровей… когда она возвращала зажигалку, оба снова трогались в путь.

Как-то ночью они долго стояли на возвышении, так напоминавшем Паственный Холм, — до тех пор, пока рассвет не принял резкие тона цветной оконницы; он — с потемневшим лицом.

С этого свиданья Лукас стал ощущать страх… Когда свет фонаря пробежал по ним, то выхватил из тьмы два незнакомых лица. Лукресия Невес была неузнаваема, да, но мирно, укрепившись на своей последней поверхности. Порой быстрая судорога пробегала по ее чертам, словно муха села ей на лоб. Тогда она перебирала ногами, терпеливо.

Он — неузнаваем, но уже тревожен и оглядывался по сторонам, положив руку на ствол каштана… Тогда Лукресия положила и свою руку на ствол каштана, с другой стороны. Дотронулась до его руки сквозь дерево. Косвенное прикосновенье в непрямом мире.

Любя его, вернувшись к необходимости того жеста, какой точно указывал вещи и одним и тем же единственным движением создавал то, что было в них неизвестного, она вся собралась на краю этого жеста, когда дотронулась до ствола, который трогала его рука, — так же смотрела она на любой предмет в доме, чтоб приобщиться к жизни города: смиренно, касаясь того, чего могла коснуться.

Впервые пыталась сделать это через себя, через переоценку своей маленькой доли индивидуальности, за пределы какой до сих пор не выходила и какую не подымала до любви к себе самой. Но сейчас, последним усилием, она пыталась войти в одиночество. Одиночество рядом с мужчиной: последним усилием она любила его.

Потом она вернулась по тропинкам, которые просыпались. Никогда она не видала на рассвете дома среди роз. В этот час он был какой-то тусклый, неприветливый. И весь выступал наружу. Каждый угол был виден.

К тому же дни стояли чудесные об эту пору. Начиналась осень, и в окнах блестели паутинки. Расстояния сделались гораздо длинней, но покрывались легко. Ей казалось, что она живет на самой линии горизонта. Это оттуда видела она каждую мелочь в ее отсветах, тот странный мир, где до всего можно безотчетно дотронуться. Петухи кукарекали в глубине дворов. А утра были таковы, что хотелось забросить башмак подальше — и чтоб пес побежал за ним с лаем. Погода была для охоты.

И правда, беспокойные суки бродили без хозяина в камышах прибрежья.

Пока Лукас работал, Лукресия все гуляла. Черные полосы полей были в маленьких точках блеска — а вон там корова… Корова, глядящая в простор справа одним глазом, а в простор слева — другим; проще бы смотреть прямо, но корова так не смотрит. Лукресия Невес Коррейя, бабочки — и вон там корова… На большом камне она заметила муравьев. Они были черные. А позже нашла туча.

Голова женщины оглядывала просторы. Было некое, что мысль не схватывала и что увидела бы лошадь, — то было простое имя вещей. Даже гроты были зелены… не было тени, куда укрыться. Все выталкивало ее из одиночества — сладкие плоды сапотиллы уже созрели.

А утром, откроешь окно — и какая неприветливая светлота. Сжигались горы и горы щепы — и ото всех шел дым… И мошкара. Вблизи песчаного берега кожа у Лукресии бледнела в зеленом отсвете волн. И она вздрагивала от прохлады. Не было другого способа существования.

Пока однажды не решила прогуляться в открытом поле. Какая тишина!.. Аж страшно… Вскоре, однако, страх сменился надеждой. И даже не удалось сохранить свое одиночество, потому что… потому что маис был уже так высок?..

Она искала глазами то, что мешало ей остаться одной, — там, подальше, колосья дрожали на ветру, такие тяжелые: маис на поле был ее более глубинным миром. Поле тянулось в молчании; там была другая жизнь.

Но, глядя на эти земли, где дух был еще свободен: «Да что там! Почва, не использованная в свой час!», практичная женщина еще подумала упрямо: «Здесь. Здесь я построила бы большой город».

И правда, если вырвать траву и маис, почва была бы, так сказать, готова. Тогда, в другой жизни, с усилием, она заставила дома подняться, мосты пересечься над качающимися кораблями, своды-призраки задымиться и загудеть. Город, который она назовет Сан-Жералдо? — снова зачиная его с терпением, на сей раз не обделив ни на миг своей заботой — пока не достигнет точки, какой достигло предместье, чтоб признать, под наносами, истинные имена вещей.

Но в сумерки солнце стало блекнуть. И над воображаемым городом ветер начал дуть сильнее и колыхать колосья, закутывая их в темноту. «Дождь, что ли, собирается?» — подумала она, торопясь в обратный путь, а то, пожалуй, не успеет встретить доктора Лукаса — но ветер бежал быстрее шагов, завивал юбку спереди, обнажал затылок, слепя волосами, налетевшими на лицо, и гнал, гнал — это ее-то, кому недоставало, что маис растет и зреет.

Именно в этот вечер, глядя на Лукаса — может быть, потому, что вновь нуждалась в нем, — она вообразила, что он наконец готов уступить. На мгновенье только: не потому ли, что в темноте и ветре представится страстным и такое звериное лицо, как это?..

…Но была ли то страсть, или жажда состраданья? Ибо во тьме ночи виделся он ей зверем — с головой быка, или пса, — нет, с головой человека… Но человека такого, чтоб пастись на лугу, и жевать жвачку, и вонзать на ходу в высокие листья зубы, и стоять на ветру бездумным и мощным, царем зверей, с головой, погруженной во тьму ночи…

Или это безумие от одиночества? Царь зверей… В тоске хотела она повернуть спину всему и уйти отсюда — настолько еще предпочитала слова смутных обещаний этой обнаженности без красоты, этой правде, от которой веяло больницей и войной. Никогда еще она не была так приперта к стене.

С досадой отвела она глаза — ведь она даже и не любила его, а ветер шумел среди веток. Но в следующий же миг, от усталости, она вся отяжелела и воля в ней угасла: о, это и была женщина для такого мужчины. Крепкая, грубая, терпеливая, не ждущая награды, она сама была покорным существом с головой животного, и от этого другого зверя ждала лишь, без любопытства, приказа следовать за ним… или остановиться, и тащилась дальше, потная, сопротивляясь как умела. Чтоб ночью вздеть голову рядом с головой зверя, и вместе жевать жвачку во тьме тишины, и вместе выжить в темной своей победе.

Но, может быть, это все — от Бога. Ведь сказано было, что люди станут добывать хлеб в поте лица своего и что женщины будут рожать детей в муках. Нельзя и сказать, чтоб она его любила, так все бесславно. Стоят один против другого, без умысла, без пола, вцепившись в мрачную радость существования.

Даже если странный ответ женщины прозвучит снова: «Предпочитаю жить в городе». И ничего не остается, как обвинить ее за то, что не схватилась за возможность принадлежать человеку, а не вещам.

По правде, он ничего ей и не предложил, была только голова, сдавленная темнотой. Они проявят каждую мысль на мосту, каждое намеренье на рельсах дороги. Однако один ожидал, что другой угадает, если не поймет, — жажда быть понятым никогда еще не была так сильна. И не надо ничего, кроме этого мига переживания, — так было, так будет.

В следующий вечер — она опять ждала его у двери консультации, оба были измучены бессонницей — Лукас сказал наконец, что так продолжаться не может.

Лукресия испугалась, словно не знала о чем речь, и он, видя такую фальшивую наивность, рассвирепел. Она стала плакать, вначале тихонько — казалось, она удивлена такой его поспешностью, — говоря, что она навсегда погублена, что все навсегда испорчено, хоть оба и не совсем понимали, про какое такое «все» она говорит… что она ожидала от него «чего-то грандиозного, да, доктор Лукас», и что он ее погубил навсегда уже — повторяла она, рыдая и глотая слезы и отдельные слоги.

Он дико смотрел на нее, наблюдая, как она плачет и путает слова: она казалась такой чистой и чистосердой. Он сказал сурово, как врач: «Успокойтесь». Рыданья немедля прекратились. Она утерла глаза и громко высморкалась…

Но без слез она стала просто ужасна. Губы так жирно накрашены… Лицо в темноте бессмысленно, призрачно, отталкивающе… Врач смолк пред этой правдой, какую выразили, к ужасу для взгляда, черты человеческого лица. Хотел спросить, чем так ее ранил, но это было уже неважно; когда увидал ее лицо без маски, понял, что тем ли, другим ли, но он ее и правда ранил. Отметил про себя, что эта женщина ни на что конкретное не жалуется. Но жалуется на него самого, что было столь же неясно, сколь серьезно и осуждающе; он был задет за живое.

Лукресия отошла далеко в тень, он не мог видеть ее и сам не знал, к кому обращается, когда произносил отсутствующим и сухим тоном следующие слова:

— Я не знаю, в чем моя вина, но прошу прощения. — Свет фонаря выхватил их из тьмы так резко, что они не успели увидеть друг друга. — Прошу у вас прощения за то, что я не «звезда» и не «море», — сказал он с иронией, — или за то, что я не вещь, какую отдают и берут, — добавил он, покраснев. — Прошу прощения за то, что не отдаю себя даже себе самому… до сих пор у меня просили только доброты… но я сам никогда… чтоб отдать себя таким образом, я б пожертвовал жизнью, если нужно… — но я снова прошу у вас прощения, Лукресия: я не умею жертвовать жизнью.

Это была самая длинная речь, какую он произнес до этого дня, и самая постыдная. Ему трудно было говорить, и он поспешил укрыться в самом темном месте. Понимал ли он, лучше ее самой, что Лукресия желала лишь теплого слова? Просила лишь теплого взгляда и ничего более? Он испугался, что она жаждет такой малости. Испугался, глядя на это существо рядом: такое слабое, а не умирает…

Ибо он был так жалок, что, если б его сила иссякла, он умер бы на месте. Он взглянул в темноте на свои руки. Угадывал свои толстые пальцы, костистую пясть, длинную ладонь. Чувствительность рисовалась лишь в сети прожилок. «Чего она ждет от меня? — спрашивал он себя, глядя на свои руки, которые были его силой, — чего она ждет от меня?..» — и его воздержанность была столь же невыносима, сколь вольным казался воздух ночи. Он расстегнул воротник рубашки, повертел шеей, глядя в небо. Свежестью веяло меж деревьев…

Он привык понимать только слова; теперь же то, чему нет слов, понималось его грубыми руками, ритмом его шагов, что не остановятся, даже если сердце будет поражено, — таково его бессилие.

Так брел он по тропинкам по направлению к центру городка, думая совсем не о Лукресии Невес. И почти не ощущал сырости ночи; шел нахмурясь, без будущего.

И Лукресия тоже… Но нет, под ничтожной ее оболочкой кипела работа — без времени, как на войне. Он?.. У него не было жалости ни к себе, ни к Лукресии. Он был спокойный, сильный. Потому что он был мужчина… — если попытаться, с натяжкой, определить его, отринув его неведомые ночи и вечную работу, — он был мужчина неторопливый, прямодушный и не щадил себя. Что, впрочем, никогда ему не помогало. Легче было бы подумать, что он человек слабый. Но нет. Он был сильный.

Что не помешало ему смутиться, когда Лукресия вынудила его задать вопрос самому себе: в чем же его вина?.. Которая так, видно, велика, что для нее уже нет наказания.

Личная жизнь? Опасность в том, что каждый человек ворочает целыми веками.

Несколько поколений до него были уже изгнаны из поселья и отданы во власть одиночества; и если он отринул самолюбие, какое должно бы обостриться, то потому лишь, что его сознание — больше, чем сознание, прошлое с памятью, — заставляло его скрывать радость быть одному.

Сейчас, однако, не требовалось защищать себя. Сейчас требовалось потерять себя, коснувшись крохотной животрепещущей точки в себе, какую Лукресия Невес почти пробудила, — и не надо уже скрываться, чтоб скрыть свою гордость, и не надо уже, наверно, быть таким хорошим врачом — ибо в крохотной точке себя самого он замкнут навсегда — выхода нет.

Доктор кашлянул, чтоб скрыть растерянность. Новопришедшие, наверно, обвинят его, что он и смеется теперь по-другому. Все, что он сказал себе, должно случиться… и он вздрогнул, больше себе не сострадая. Как расквакались в темноте эти лягушки… он вытер губы платком.

Как разгадать Лукресию, разгадать его жену, что вышивает в своем санатории, просит купить ей красных ниток и подымает с надеждой голову, когда приходит муж? Лукресия… Каким-то едва заметным знаком вспыхнула ее странная судьба, ее странная сила. Ранее смерти затесалась она в толпу отлетевших душ, какие даже самый суровый человек чувствует в воздухе глубокой ночью.

А жизнь Лукресии и правда была жертвенной жизнью? Затерянной жизнью, где волны вздымаются грозно над скалами, где аромат цветов смертелен — ив этом и есть сладкое зло, ибо скалы уже погрузились в волны, а розы сорваны и вянут в кувшине, с их стеблем, который можно сдавить рукой, как шею…

И ждет Лукресия, с невинностью и болью, когда ж прилетит далекий ветер с холма, — ждет кротко и стремительно, ждет сквозь века, дитя и старуха. Ждет, когда наконец откликнется кто-то на зов волн, бьющих о скалы, и, взбираясь на самый крутой уступ ночи, бросит в воздух долгий вой или долгое ржанье в ответ на красоту и гибель этого мира. Как разящи и жестоки эти серебряные цветы в этой ночи без ветра…

Остановясь на тропе, мужчина тревожно оглянулся, с крайней осторожностью раздвинул ветви и спрятался за ними — сгорбившись словно перед прыжком. Ему хотелось ответить — не Лукресии, которая его окликала, взгляд его прошел сквозь нее стремительно, — а ответить, если сумеет, какой-то ставне, ударяющей в тишину какой-то улицы, какому-то зеркалу, отражающему чье-то лицо, всему тому, что мы по сей день оставляем без ответа…

Порыв ветра почти пробудил его. Лукас поймал себя на том, что смотрит на свои большие руки, которые медленно поворачиваются перед его отупелым лицом, безвинные руки, сотворившие такую метаморфозу, — он смотрел на них с каким-то ужасом, низведенный к тому, что ему теперь хватало от себя самого, и готовый закричать от боли и торжества, ибо это был первый истинно мужской порыв в его жизни.

И он уже никогда не будет стыдиться чуда? Кончится вечное опасение, что даже аромат цветов напомнит про «это» и что линии руки это повторят… Наконец ранен, смертельно ранен, какой покой! Какая тишина!..

Он всю жизнь ждал минуты своего паденья. Какая гнилостность в той сырой листве!..

Он снова остановился. Зарница вспыхнула в темном небе. Застывшая улыбка Лукресии проплыла в тучах. «Боже мой», — прошептал он сумрачно. Упрямой голове надо было подумать о Боге, чтоб начать думать сызнова. Светляки насмешливо перемигивались, зажигая свои огни там, где он менее всего ожидал, сжимая кольцо вокруг него, как крошечные дьяволята.

Но он не вернулся назад. Продолжал свой путь твердо, победоносно, направляясь в сторону города, который был прибежищем для его силы. Чем ближе подходил он к городским огням, тем крепче была его победа над Лукресией. Ибо этот человек, кто недавно вытирал платком губы, был сделан из камня.

Тогда как Лукресия Невес недолго продержится, Лукас знал это: она много раз будет изменена, тогда как он есть нечто неизменное. Такая незаметная, такая жалкая и такая упрямая. Правда, не хватило бы и пяти тысяч жизней, чтоб довести до совершенства первичный замысел ее личности. Он не понял, однако, что она уже начала работу этих пяти тысяч жизней…

На следующий день доктору совсем не работалось в ожидании момента, когда он увидит, ждет ли его еще эта женщина у дверей консультации или отстала. Но с внезапным ужасом и внезапной радостью он ее увидел. Она скромно стояла на обычном месте и улыбалась, терпеливая, как животное.

И вновь начались их сомнамбулические странствия. И когда поздно вечером они стояли на холме, она сказала:

— К счастью, все невозможно, — и начала царапать землю носком башмака. — Потому что я думаю, что принесу зло тому, кого полюблю, — прибавила она мягко и без гордости, и эти претенциозные слова, такие далекие от ее обычной сбивчивой манеры говорить, прошли долгий путь, прежде чем уткнуться в настоящее мгновенье.

— Не все ли мне равно, какое зло вы мне принесете, — сказал он раздраженно.

Она сразу перестала бить ногой в землю.

Оглушенная, отступая назад, она спрашивала себя, как это возможно, чтоб он любил ее, почти не зная, забыв, что она сама знает о нем только любовь, какую к нему испытывает.

Она ведь собиралась в самом скором времени, ища, как показать себя с лучшей стороны, поведать ему о своей жизни, но, к удивлению своему, ничего не находила значительного и напрасно перебирала фальшивый жемчуг, какой, казалось, и был ее единственной драгоценностью.

В лихорадке этой минуты она вспомнила о своих ночах в приемной их дома… И хотя редко о них думала и не придавала им особой цены, они возникли сейчас перед нею как единственная реальность ее жизни… С глазами, широко открытыми от испуга и напряжения, она набрасывалась на память о тех ночах, которые, казалось, затерялись у нее в крови; забыть — это был для нее лучший способ сохранить навсегда.

В своем огорчении Лукресия Невес допытывалась у себя самой, нужно ли вообще рассказывать и не все ли равно, какую форму приняли дни ее жизни? Ведь и он тоже, и все тоже, казалось, строят свои здания вокруг чего-то забытого… Ее медлительный разум подсказал ей какое-то откровение, и она подумала, что сможет его описать. Но миг озаренья промелькнул, и зарница снова запылала по другим просторам, оставив ее в темноте, — и снова она не познавала истину иначе, чем переживая бесполезные ее мгновенья. О, она и не умела найти нужные слова…

А может быть, он ее понял? Потому что врач вдруг начинал говорить о городе Сан-Жералдо с интонацией, словно украденной у нее, а иногда произносил слово, какое только мог сказать, если б знал то, что знает она… Но ведь все это происходило, когда Лукас фактически не знал мира, в каком она жила, и слова, совпадающие с ее словами, принадлежали к его собственному миру… — и, значит, какое бесконечное множество единств могли они незаметно образовать из всего, что было вокруг!.. Однако и один, и другой, по различным мотивам, сурово преградили путь своей свободе.

Уже смирясь, снова роя башмаком землю, она подумала, что говорить не обязательно. Ибо здесь, на холме, возле него, любовь была спокойной и в ее свете проявлялись все окружающие предметы. С тех пор как полюбила его, она просто отыскала знак судьбы, которого так доискивалась, этот незаменимый знак, который смутно угадывался в вещах, незаменимый знак смерти: как откровение, любовь сводилась к находке неизбежного, с любовью мир выходит из-за туч. Она знала, что погибла.

— Останемся друзьями, — сказал мужчина, который тоже не умел говорить и по тому самому нуждался в прощении.

— Друзьями? — промолвила женщина с мягким испугом, — но ведь мы никогда не были друзьями, — она вздохнула с удовлетворением, — мы враги, любовь моя, навсегда.

Врач страдал от непреклонности этой женщины. Два предшествующих поколения застыли в мертвой его вежливости; как больно, когда кровь открывает новые пути в сухих венах… Он страдал настолько, насколько умел страдать.

Но Лукресия казалась спокойной. Врач взглянул на нее: она была кротка и жестока. Клыки выступали в исступленной и невинной улыбке. И ему показалось, что в первый раз видит он такое лицо — чувственное и покорное. «Как может она быть такой низкой», — подумал он с отвращением.

«Но она помешанная», — испугался он вдруг, содрогнувшись от ее радостного взгляда: значит, у нее хватило мужества погибнуть так безвозвратно. Он вспомнил, что как-то раз Лукресия сказала, что вид чужого затылка приводит ее порой в ярость.

Он нахмурил брови при этом воспоминании, соединиз его сейчас с виденьем этих зубов, так вызывающе острых… Из какого темного прошлого всплыла она на поверхность?.. Видеть ее в детском этом падении было ему радостно, и он глубоко вздохнул в своей слепой свободе. И была так щедра эта свобода, что ее избыток перешел в доброту; он обнял женщину своим взглядом, укрыл крылом ее наготу — как столько раз укрывал бесстыдное тело мертвеца. Она ничего не заметила. Но, безвестный, как ангел-хранитель, он оберегал радость этой женщины.

В эту ночь Лукресия не захотела, чтоб ее провожали, и осталась на холме одна.

Было темно, только созвездия мигали, влажные. Стоя неподвижно, словно в единственной точке, с которой можно обозревать этот пейзаж, Лукресия вглядывалась в темноту земли и неба. В это движение, бесконечно сферическое, согласное и огромное: мир был кругл. Монашка или убийца, она раскрывала на мгновенье обнаженность своего духа. Обнаженная, одетая своей виною, как покаянием, — и отсюда-то мир становился порогом для скачка. Мир был вселенная.

Она потерлась ом о плечо, будто умываясь. По временам бросала в темноту быстрые взгляды. Маленькое тело, такое уязвимое. Такое гордое. И все такое преходящее. Деревья, столпившиеся вокруг. Низкий ветер. Как невыносимо… Но ведь именно она поддерживала все это. Почему же именно она? Каждый человек, который видит, и есть именно тот, кто видит. Все вокруг видит. Какая привилегия!

Лицо маленькой женщины казалось исцарапанным когтями неведомой птицы — таково, видно, выражение любви. Пришла такая минута, когда она лишилась последней свободы действий. И, как нарочно, именно в эту минуту она готова была действовать бесповоротно и ответить за все полной мерой. Показалось ей даже, что, если взглянуть со стороны, она впала в грех, только когда стало невозможно не впасть.

Это не обескуражило ее. Она была так бесстрастна, словно это она сама оставила на своем лице вечные отметины, расцарапав его орлиными когтями. Да еще, прежде чем взлететь, ударила себя по лицу темным крылом — с тем напором, какой вещи сдерживают раньше, чем блеснуть…

«Значит, такова любовь к людям», — призналась она себе. Эта любовь ясна и необъяснима. Но хороша — хлеб, вино и добро. Да, она погибла, совсем погибла. Она всегда думала, что раньше всего прочего необходимо погибнуть. Она всегда знала, что, пытаясь через пространство приемной рассмотреть сущие вещи, она не обрела мужества следовать за ними: спотыкалась, пугалась и хваталась за любую опору.

А если б упала совсем, то узнала ли бы, что предел падения — это очутиться под звездным небом? И увидеть, что земля кругла, что пустота полна и что маис, поднявшийся на маисовом поле, — это душа и разум.

Гудок ночного парохода донесся с моря, похожий на паровозный, только печальней. Маленькая женщина согнулась чуть ли не вдвое, да так и осталась, глупо смеясь, в причудливой позе, как древняя статуя. Признала ли она наконец эту землю, отметив коротким копытцем как узкую полоску для жизни и смерти? Это было бы больше, чем чаялось от воображения…

В следующий вечер Лукас ожидал ее, и Лукресия медленно пошла ему навстречу, улыбаясь.

Лукас не боялся больше ее лица. И в тот миг, когда они взглянули друг на друга, словно нагие, они увидели, без страха, что в наготе он был царь, а она царица. Вскоре тьма, утыканная огнями, поглотила их, и оба шли по дорожке.

Возле высокой ивы, в тысячный раз, в первый раз, врач сказал:

— Почему не познакомились раньше? А если б познакомились раньше?

Продираясь сквозь куст и ткнув в него носком ноги, в первый раз, в тысячный раз, словно в чаянии ритуала, она поняла, что хочет умереть вместе с ним.

— О, умереть от любви, — сказала она, тихо прислонясь к орлу из камня.

Взглянув на нее, Лукас так и увидел и запомнил ее: покорной, под защитою каменного орла.

И сейчас оба были спокойны и глядели на горы.

Все, что было невозможного, приняло четкую форму далеких вершин и плавную линию их изгибов. Покуда Лукас смотрел на уже погасшую черту горизонта, Лукресия вглядывалась в его лицо самозабвенно, с огромной нежностью. Она искала в том лице, где какое-то свое совершенство побеждало видимое несовершенство, особой точки, чтоб разгадать его. И от этого становилось ей так больно и так сладко, словно она искала в себе самой последней опоры.

Первые проблески зари выхватывали на мшовенье то лицо из темноты, но смывали тонкость его черт. Только в темноте она могла его видеть.

Каждая черта в отдельности являла бесстрастное осуждение. Ни в одной Лукресия не нашла любви, какую дарила сама. Вскоре она уж и не знала, чего ищет, просто оставалась в плену необычайности чьего-то лица.

Где-то между ртом и носом — не на самом пространстве, а в возможности выражения, какое предвиделось — эгоистичного и безвинного, — на этом месте, у какого и названья-то нет, она угадала, как можно ранить его. Она подумала, сколько крови вытечет из этой точки, если коснуться ее резцом. И поняла, в порыве любви, боли и экстаза, что живое существо можно убить только в его красоте. Она сама была ранена острием резца.

Невозможная любовь пронзила ее как радость — ее, что принадлежала мужчине, как принадлежала вещам, — и ранила в самый ствол ее биологического вида, такую вот, недвижно стоящую, радостную, цельную… Чувствующую под кожей крупные вены лошади. И Лукас, обернувшись, чтоб взглянуть на нее, увидел ее недвижной, одинокой, в ее конской стати. Они встретились наконец.

На следующее утро Лукресия Коррейя заперла дом и по настланным доскам спустилась к мокрому берегу. Птицы в быстром полете носились над водой. Сладковатый запах тины исходил от шлюпа. И столько людей на свету, сидящих со своей поклажей.

Ветер ударял в волоса, земля, еще далекая, не виднелась. Один старик вдруг сплюнул на пол, в светлое пятно, что искрилось на палубе, — и все взглянули на светлое пятно, воздушные, освещенные. Лукресия боялась открыть глаза — день устремлялся в них, как в два слепых озера. Она сидела на носу шлюпа со свертками на коленях.

Загрузка...