4. СТАТУЯ НА ПЛОЩАДИ

Их было три — ступенек, ведущих в столовую, и разность уровней расположила помещение в глубине. Плохое освещение предместья, в те времена распределенное всего по нескольким домам, создавало к ночи жилище, полное конструкций и сплетений, куда тиканье стенных часов падало отвесно — концентрические круги гасились в тенях от мебели. Пожелтелые покрышки на чайник, чучело птички, набитое соломой, деревянная шкатулка с видом Альп на крышке выдавали заботливое присутствие Аны.

Дом казался украшенным отбросами более крупного города.

— Ты устала? — спросила Ана через стол, щуря глаза, словно дочь была далеко, и свет между ними был ярок.

Лукресия невзлюбила эту комнату, где все пропитано счастливым вдовством Аны. Чтоб понять, нужна непрерывность присутствия, смутно думала девушка, стараясь разглядеть каждый предмет: они ничего не раскрывали и берегли свою тайну только для внутреннего взора матери. Которая их переставляла и обмахивала — сразу же отступив на шаг, чтоб рассмотреть издали и сбоку взглядом близорукой нежности, как скульптор свое творенье. Сами-то вещи сейчас хорошо смотрелись только наискось, прямому взгляду они показались бы косыми. Осмотрев их, Ана вздыхала и взглядывала на Лукресию, в знак того, что уже не занята; Лукресия грубо отворачивалась и смотрела в потолок.

Все больше старалась Ана приблизить к себе дочь, чтоб сделать участницей ничтожных секретов, которые душили ее; и все чаще жаловалась, что не спала ночь. Лукресия только отворачивалась.

Давно уж она, и любя свое вдовство без вспышек, какие могут быть вызваны мужчиной, эта женщина стала теперь как-то беспокойнее — и, пытаясь привлечь к себе дочь, чтоб обрести душевность, в какой обе почерпнули бы скрытое удовлетворение, со вздохами и радостями, Ана любовалась ею, как портниха любуется своим шитьем: Ана и правда бралась всегда с удовольствием за любые починки.

Но напрасно ждала она поддержки дочери, терпеливым взглядом умоляя ее о жертве. В чем состояла жертва, обеим знать было незачем: но Ана просила, а Лукресия отказывала — и рождались просьбы и отказы второстепенные, не важные сами по себе, но огромные в этой длинной комнате и нагруженные все тем же упорным вопросом: почему Лукресия не проводит вечера с матерью здесь, в этой столовой?

Но девушка под конец сдавалась — и столовая, вместе с Аной, окружала ее, сияя сверкающими чашками, ярко выпячивая картину с видом Альп… Ничто, однако, не поддавалось прямому взгляду, хоть Ана и всячески расхваливала красоту всего, указывая на то или на это.

Горка с посудой смотрится гораздо красивее с тех пор, как я посадила на верхнюю полку эту птичечку, гораздо красивее, верно, милая?

Но ведь это как посмотреть — только и всего.

И когда Лукресия уходила в приемную, что называлось: «я отдохну после обеда, мама», — дверь напрасно открывалась, пропуская Ану с задорной улыбкой на лице и целым ворохом клубков, игл и пялец — посидеть с дочерью, — девушка не выказывала никакого интереса. Ана усаживалась церемонно и мечтательно, отложив в сторону вышиванье, и смотрела с каким-то далее любопытством на безделушки, на маленький столик — на эту приемную, где редко случались приемы и какая превратилась во вторую комнату дочери.

Предоставленная самой себе, Ана Роша Невес начинала вскоре предаваться воспоминаниям, рассказывая о своей юности с подробностями, которые, казалось, задушат ее, если не будут воспроизведены; порой она подолгу смолкала, пока не припомнит точной даты того или иного происшествия. И, думая, что рассказывает о себе, описывала всего лишь место, где жила до тех пор, пока не покинула отцовское владенье, чтоб выйти замуж.

— Вот то был город так город, девочка, не чета нашей дыре: у лошадей все бубенчики, церковь — так уж церковь, дом — так дом, улица — так улица, — не чета нашей дыре с этими нелепыми постройками, не поймешь, что к чему.

Несмотря на все обстоятельства ее смутной юности в потерянном ее городе, можно было вывести лишь, что мать тогда была веселой и пугливой — ничего больше… И когда революция прокатилась и окончилась, тишина испугала ее и она пошла ночевать к сестре.

Это лишь в истории матери настораживало Лукресию Невес. Ей казалось, что она тоже знает это чувство — страх не страх, а словно ощетиниваешься перед чем-то новым. Как-то раз она пошла в здешний музей и ей стало страшно, что она ходит по музею с мокрым зонтиком…

Так вот было ей страшно смотреть одним и тем же взглядом на поезд и маленькую птичку. И еще она боялась мужчины с бриллиантовым кольцом на среднем пальце — Матеуса. Ей казалось, что она превратится в камень, если на нее укажут этим пальцем.

Бывало и так, что стоит ей повернуться в постели, как возникает на стене между розами какое-то существо, искалеченное, но веселое — тогда она вся ощетинивалась, как щенок, собирающийся залаять на швейцара.

Смущенная тишиной, Ана зашевелилась за столом, подвинув к дочери тарелку с хлебом. Девушка подняла глаза.

И та же игра началась снова. Лукресия Невес взяла ломоть и решительно положила на место, не дотронувшись.

Подобная глупость стала однажды прологом к долгому разговору об отсутствии аппетита, который окончился в обвинениях, полных грусти и любви, и стал тайным сигналом к уходу. Ана сейчас же уловила краткий посыл. И ответила, вперив в тарелку удивленные глаза, что было началом притворства.

Что-то новое начиналось. Обе женщины стали скрытно-подозрительны и принялись осторожно, как мыши, обшаривать взглядом полутемную комнату — и приняв неведомый образ двух персонажей, каких они ни за что не смогли б описать, но каким могли подражать, всего лишь подражая самим себе.

И тут начал падать дождь, тихий и певучий, и ветер растворил окно. Ана, раздосадованная тем, что ей помешали, поднялась закрыть его, и вся комната стала как-то душевней: обе вздрогнули от удовольствия и обменялись дружеским взглядом.

— Я сегодня так устала, думала, помру, — начала Лукресия со вздохом решимости.

— Да что ты? — отозвалась мать, силясь убедить Лукресию в своем интересе, вопреки церемонному тону, какой принимала, когда начинался ритуал ужина. — Подумать только! — прибавила она не очень кстати, изображая особую отзывчивость.

Но на сей раз какая-то грусть овладела этой женщиной, и она задумалась, рассеянно вертя в руке вилку. Улыбаясь почти. Б других случаях, если дочь вдруг дотронется до нее, Ана вздрагивала и начинала опять копошиться среди своих вещей. Но сегодня ей дышалось свободно.

— Подумать только! — повторила она, наклоняя к дочери лицо, которому какое-то безнадежное спокойствие придало выражение любви такой светлой, что если б кто увидел ее в этот миг, он увидел бы саму любовь.

Уверенность в своем большом опыте, несмотря на уединенную жизнь, заставила эту женщину более чем зрелого возраста взглянуть с некоторым состраданием на девушку, сидящую перед ней, пышущую глупой юностью, и кого было совершенно невозможно обучить… добру?.. — какому добру?

Она должна все познать сама.

— Так-то вот! — произнесла Ана Роша Невес разочарованно.

И девушка отозвалась в том духе, что если она умрет — «в конце концов разве это важно? Мать и не заплачет даже».

Если б не были как в полусне, они б удивились, возможно, что, применяя такие неверные средства, могли так увлечься своей игрой. Но они уже не нуждались в особой подготовке, чтоб войти в две свои роли, и делали это с каждым разом скорее, почти нетерпеливее.

«Мать и не заплачет», — сказала Лукре-сия, и это обидело Ану. Становилось ясно, между напорами дождя, что, если мать и не заплачет, Лукресия не много потеряет от этого — ведь тогда она будет уже мертвая и уже кроткая.

Девушка продолжала: «Матери и не следует плакать, ведь Персей, например, не плакал, когда…» Ана быстро кивнула в знак согласия и в отместку юноше, который на столько часов выкрадывал у нее дочь.

Но, признав, что Персей и тут не станет плакать, она тем самым приняла бы приговор дочери и в отношении себя, да и само сравнение нельзя уж будет опротестовать. Потому она промолчала, в то время как Лукресия обрела перевес в силе и горечи, — вот как легко оказалось убедить мать… Впрочем, опыт должен бы научить ее, что безнадежно ждать, чтобы мать запротестовала. Потому еще, что по роли, какая досталась матери, характер у нее был еще слабей, чем в жизни.

— Потому что вы останетесь одна, мама, и вам не придется платить за мои наряды, а если заскучаете, то можете даже подруг завести…

Ана отвечала полуулыбкой на перспективы, обрисованные Лукресией; и с затуманенным взглядом, уже погруженным в будущее, почти соглашалась.

— И вы, мама, могли б выйти замуж за отца Персея… — продолжала дочь, в ужасе от мысли, что этот краснорожий толстяк может и пренебречь ее дорогой мамочкой. Никогда она еще не осмеливалась на такое, и обе взглянули друг на друга с удивлением. Мать задвигалась в своем кресле, покраснев:

— Скажешь тоже, девочка!.. — проговорила она кокетливо.

Лукресия испугалась и добавила осторожно:

— Ну, если не хотите, родная, так все-таки будет вам свободней…

Ана быстро кивнула, в одно короткое мгновенье взглянув на дочь и отведя взгляд с недоверчивой улыбкой.

Но девушке почудилось удовлетворение в этом взгляде — и что-то порвалось наконец у нее внутри с глухим треском, и, наскоро проглотив пищу, она вскочила со своего стула — и вот она уже на коленях перед матерью, которая смотрит на нее в испуге, вся красная от радости…

— …Мама, как наша жизнь грустна! — вскрикнула дочь, зарывая лицо в колени матери. («А танцы-то, танцы-то как?» — нашептывал ей дьявол.)

Ана пробормотала что-то, устыженная и обиженная.

— Не нахожу! — закончила она почти враждебно.

Но пока краска жгла ей лицо, и вся комната, невидимая ею, бешено вертелась кругом них, девушка поняла, что не грусть вызвала ее порыв. И что она не может выносить это немое существование, которое всечасно давило ее, эту комнату, этот город, всю эту массу посуды в буфете, чучело птички, готовое пролететь по дому с соломенным своим нутром, высоту заводской трубы — все это неудержимое равновесие, какое одна лишь лошадь может выразить в гневном топоте копыт… Вот это веселье так веселье, его ничем не сломить, разве что военный оркестр перервет, пройдя по улице и заставив все окна города распахнуться одно за другим.

Когда девушка поднялась с колен, лицо ее было спокойно.

Вещи были построены вокруг нее вполне солидно. Чашки с кофе дымились, мать сидела за столом, скатерть лежала ровно — все снова недосягаемо.

Она уселась пить кофе. И задумалась о том, что комична была бы жизнь их обеих, если б они обе говорили. И как город Сан-Жералдо разрушился бы, если б вместо того, чтоб рассматривать его, держа на расстоянии, недосягаемом для голоса, кто-нибудь наконец заговорил. Если б она и Ана разговаривали, она б давно нашла момент разбить свое собственное сопротивление искренним словом. Но между людьми, друг друга не понимающими, объяснения бесполезны.

— Ах, Лукресия, девочка моя, я сегодня так плохо спала, — сказала Ана, обескураженная независимым видом Лукресии, которая, после мгновенного порыва, снова стала бесстрастна.

— Мама, милая, вам надо больше выходить из дому.

— Сохрани меня Бог, доченька, о Господи, что ты говоришь?

Но пока Ана готовилась продолжать, втягивая дочь в длинный разговор, девушка встала, пересекла коридор и вошла в приемную. Где свет из чужих окон позволял не зажигать лампы. Тут она взяла ботинки и начала тихонько начищать в полумраке.

Вначале немного неузнаваемая, через мгновенье комната стала принимать свой прежний контур, имея средоточием цветок.

Душою был ветер, норд-вест дул стремительным потоком, дробимым фасадами зданий.

Помещение было заставлено кувшинами, безделушками, креслами с вязаной накидкой, и на цветастых обоях стен теснились вырезки из журналов и картинки из старых календарей. Воздух душный и чистый, как бывает в постоянно запертых помещениях. Пыльный запах старых вещей. Но скоро начнется такая выставка — каждый предмет окажется на виду… Ничто не помешает этой двери открыться — ветер обещает сдернуть все засовы!..

Водя все медленней щеткой по ботинку, мечтательная девушка с удовольствием осматривала свою крепость, не ища тайного, но глядя в упор: приучилась смотреть на вещи честно. Стараясь стоять крепко — как на Паственном Холме. Такова была ее манера смотреть. В этой девушке, что знала о себе немногим больше, чем свое имя, стремление видеть было стремлением проявить себя. Когда каменщик строит дом, он с гордостью смотрит на свою работу и улыбается — так и Лукресия Невес могла знать о себе лишь то, что вне ее и что можно видеть.

Но надо было собрать все свое мужество, чтоб начать… Пока она не приступит, город остается нетронутым. Но стоит начать смотреть, как он распадется на тысячи кусков, которые потом и не соберешь.

Нужно большое терпение, чтоб строить и разрушать, и строить сызнова, и знать, что можешь умереть как раз в тот день, когда разрушила с целью воздвигнуть.

В своем неведении она чувствовала лишь, что необходимо начинать с первых попавшихся вещей в Сан-Жералдо — со своей приемной, например, — чтоб переделать постепенно весь город. Она даже воткнула первый верстовой столб в своих ог-лядных владеньях — кресло поставила. Кругом, однако, оставалась пустота. Даже она сама не могла приблизиться к неприступной твердыне, отгороженной креслом. Ей никогда не удавалось переступить через покой кресла и направиться к второочередным вещам.

Однако пока она так вот смотрит, не минует ли время, какое однажды назвалось бы совершенным? А то эти долгие годы проходят через растраченные мгновенья: через редкие минуты, когда у Лукресии Невес есть только одна судьба… Поскольку была медлительна, вещи под пристальным взглядом принимали свои формы четко — это ей иногда удавалось: постичь предмет в его сущности.

И подпасть под его волшебство… Вон стол в темноте. Поднятый над самим собой в силу своего бездействия. Вон другие вещи этой комнаты, объевшиеся собственным существованием, тогда как то, что хотя бы менее тяжеловесно, — как пустой столик о трех ножках — не владею, так и не предлагаю — было преходяще — удивительно — довлеюще — неизмеримо.

Телеграфные знаки — вот сигнал, исходящий от столика. Когда вещь не мыслит, форма ее и составляет ее мысль. У рыбы одна мысль — рыба. Так что ж говорить о камине. Или об этом листке календаря, что треплет ветер… О да, Лукресия Невес видит все. Все.

Хоть от себя ничего не прибавляет, кроме все той же непознаваемой очевидности. Тайна вещей состоит в том, что, выражая себя внешне, они предстают равными самим себе.

Так все устроено. И, пока терла ботинок, девушка смотрела на этот темный мир, наполненный безделушками и цветком — единственным цветком в кувшине, — таково было ее предместье… Она яростно терла бархоткой ботинок.

Вот он, цветок — показывает свой толстый стебель, круглый венчик… выставляет себя напоказ. Но благодаря стеблю он такой недотрога, страшно и взглянуть на него. Нет смысла сидеть здесь невидимкой рядом с цветком-недотрогой. Когда начнет вянуть, можно будет его трогать и глядеть сколько угодно, только поздно будет; а когда он умрет, все станет легко: можно его схватить как попало и выбросить за окно — и комната вся съежится, и между съежившимися вещами можно будет бродить с твердостью и разочарованием, словно все, что смертно, умерло, а остальное вечно и вне опасности.

«А-а-а…» — постанывал знакомый воздух комнаты. «А-а-а…» — прислушивалась девушка над четырьмя ботинками. Желание пойти на бал порою рождалось в ней, росло и оседало пеной на морском берегу. С ботинками в руках, Лукресия Невес склонила голову набок и постаралась украдкой рассмотреть цветок живым. Подошла даже, вдохнула недоверчиво аромат. Одурманилась от глубокого вдыхания, и сам цветок одурманился, вдыхаемый — он предавался ей! Но секунда, другая — не дольше удара копыт! — и аромат стал несовратимым. И цветок остался обессиленным, но все с той лее силой аромата, как прежде… Из чего же создан цветок, как не из самого цветка?..

Так было и есть. А рядом с нею фарфоровый мальчик играл на флейте. Вещь строгая, настолько мертвая, что, к счастью, и вообразить невозможно. Никогда.

О, но ведь вещи не сами видимы — это люди их видят.

А рядом — массивная дверь комнаты. А поодаль — фарфоровая женщина держит на спине маленькие часы, которые давно остановились.

Все это изображало в миниатюре и церковь, и площадь, и башню с часами, и по этой карте девушка ориентировалась, как генерал, командующий битвой. Что сказала бы она, если б сумела перейти от виденья предметов к их называнию. Именно этого она, кажется, и добивалась с таким немым упорством. Ее растерянность происходила от желания назвать все, и увидеть ей было так же трудно, как нарисовать.

И самое трудное было в том, что видимость и была реальностью.

Теперь дождь хлестал уже неистово.

А время тем временем шло. И, хоть ничто не преобразилось, ночь уже потеряла прежнюю дату и пахла сырой известью.

Девушка рассеянно раскрыла журнал, и в полумраке смутно проступили фигуры. Вот греческие статуи… Одна из них, кажется, указывает на что-то?.. Да нет, у нее ведь руки нету. И все-таки ее согнали с места, на которое указывал мраморный обрубок; каждый должен оставаться в своем городе, ибо, перенесенный оттуда, он будет указывать на пустоту — такова свобода странствий. Вот он, обрубок мраморной руки. В полумраке. Какой вид!., девушка отбросила журнал, поднялась… что делать? Ходить из стороны в сторону, пока не выйдешь замуж?.. И она с любопытством открыла дверь на веранду.

Но едва приоткрыла, огромная ночь вошла вместе с ветром, срывающим все засовы, — а после первого порыва осталось лишь легкое дрожанье в темноте, и огни города почти гасли под дождем.

На углу телега с зажженным фонарем тащилась, подхлестываемая дождем и ветром. Когда колеса пропали вдалеке, ничего уж не стало слышно.

Там был город.

Чудовищные возможности таились в нем. Но он никогда не хотел открыть их!

Только когда-то где-то треснет и разобьется бокал.

Если б девушке хоть оказаться вне его стен. Какой кропотливый, какой терпеливый труд нужен, чтоб окружить его… Потратить жизнь, пытаясь геометрически осадить его — хитростью и расчетом, — чтоб в один прекрасный день, пусть уже дряхлой, найти брешь.

Если б хоть оказаться вне его стен.

Но не было пути к осаде. Лукресия Невес находилась внутри города.

Девушка высунулась из дверей, слушала, смотрела — о, этот ветер с дождем, он отдавался покоем в ее крови, она вдыхала его, клонясь все ниже, надламываясь навстречу огромной темноте за Городскими Воротами: дождит, наверно, вдоль пустынных рельсов.

Угадывались даже омытые огни станции. На Паственном Холме, средь бури, как они там, промокшие лошади?

Молнии открывают просеки, высвечивают на мгновенье шерсть в стекающих струях, опасные в своей кротости зрачки. О, ко-невье племя!..

Но вот уже громы катятся мирно и замыкают холм во тьму… Лицо Лукресии Невес вытягивалось с любопытством за линии ее фигуры, прислушиваясь. Но слышны были лишь улицы, струящиеся вместе с дождем…

Прислонившись к шторе, она прошептала: «О, как хотелось бы мне обладать мощью окна…» — и сквозь эти тихие слова проступали другие, быть может, более древние, уходящие к какому-то забытому обряду.

С непонятно растущей надеждой, пыталась она теперь подогреть свой гнев до своей силы, поспешая рысью меж предметов, осторожно дотрагиваясь до них, вся — внимание, пока не угадает тот, что и есть ключ ко всем вещам; трогая дверь робкой рукой, со спокойной уверенностью, что и дверь не сломает своих пределов, — таково было необыкновенное равновесие, в каком все держалось.

«Хотя бы весть какая», — подумала она уже иными словами, впадая в иной гнев, — и прислушалась с надеждой: но только ночь, окружившая городскую башню с часами вверху, была ей ответом.

Она дремотно замерла, яростно зевая, уже без иллюзий, нюхая крупы кресел, чей запах подымал и рассеивал ветер, — она была уже растрепана, словно делала грубую работу. «Приди ко мне», — начала, покраснев… Новый гром прокатился печально, и девушка вздрогнула от удовольствия. «Приди ко мне», — сказала иными словами. Но и от себя самой не дождалась ответа. Дождь пел в водосточных трубах.

Зевая, она опустилась на колени возле софы, уткнула лицо в подушку: она всегда отдыхала после обеда.

Пахло плесенью от заботливо ухоженной старости дивана.

«Но я ведь терпеливая, — думала она, водя пальцами по прожилкам диванной кожи, — сколько стерпела прогулок и этих шляп с полями…

Весточку бы, — подталкивала она себя бесплодно… Лошади так неподвижны под дождем. Л-а-а», — стонала она в гневе и унижении, сплетая сонными руками прядь волос.

Не знала, откуда начинать, чтоб вновь обрести надежду, комната покрылась какой-то волной, но она все не закрывала глаз, углубившись в подушку, — отделенная от торса голова в Музее: жадно мечтала в темноте, лошади двигались по холму, меняя позиции шахматной игры.

И тут она услыхала шаги по мостовой.

Еще одним усилием внимания заставила себя услышать их вверх по ступеням.

Они приближались. Девушка ждала, приглушив мысли, заострив чувства. Левое плечо рассеянно терлось об ухо, голова на подушке… Наконец шаги остановились у ее двери. Заставив себя услышать, Лукресия Невес выдумала, что слышит, как скрипнула дверь.

Приостановилась — страусовое перо в руке, наполовину исписанный листок на бюро. Еще одно усилие воображенья — и ее рука окунулась в складки пышных юбок. Опустила бледное лицо, теперь в короне кос: терпенье облагородило ее черты. Держа перо в руке, оглянулась наконец. Дверь медленно отворялась, и ветер проникал в комнату, все вокруг колебля. Мужчина появился в просвете, дождь ручьями стекал у него с плаща. Она подумала было, что он уже не заговорит, но гость произнес в промокшую бороду:

— Пристал, Лукресия, уже пристал ко-

В первый раз произносили ее имя, высветив ее судьбу.

Это было имя, чтоб звать издалека, потом поближе, пока не подадут ей, запыхавшись, письмо… Она достала платок из-за обшлага, зажав рот кружевом, чтоб скрыть дрожь:

— С большим грузом?

Мужчина взглянул на нее, словно колеблясь:

— Тот, что всегда. Уголь. Всегда уголь.

Лукресия Невес была непреклонна, как статуя.

— Можете идти, — произнесла она с холодными слезами на глазах. — Можете идти. Не нужен.

Не этого груза ждала она, не этой вести! Мужчина, огромный, загораживал проем двери. Он словно клонился вперед, и девушка предположила, уж не ранен ли. Но мужчина сейчас пристально уставился на безделушки, с презрением и без улыбки рассматривая их яркую фарфоровую белизну.

— Там уголь, — повторил он, иронически приподняв плечи, — там уголь…

— Уходите, — приказала она твердо.

Дверь наконец закрылась. Лукресия Невес положила перо и задумалась…

Моргала глазами, уткнувшись в подушку.

О, она была свободна выдумать весть, какой ожидала, и, однако, постаралась, ценой этой свободы, вновь обрести фатальное равновесие. Ночь грузилась дождем.

Девушка подняла наконец голову с дивана и, вся встрепенувшись, оглянулась. Под водою комната плыла перед глазами, пришедшими из тьмы. Безделушки сияли своим собственным светом, как обитатели глубин. Комната была своя, сказочная, вся обстановка задушена сном… По всему помещению безвинные вещи рассеялись, настороженно, как по тревоге.

И лицо девушки тоже огрубело в своей нежности. Тело едва удерживало тяжелую голову.

Доползла, сонная, до окна и тут уж реально, едва коснулась подоконника, услышала шум крыльев. Совсем рядом, с невидимой веранды, испуганно вспорхнула сквозь дождь голубка и, в длинном полете, исчезла.

Словно ударили ее по лицу крылом, с бьющимся от пробуждения сердцем…

«Даже можно подумать, что голубка вспорхнула из его рук, вообразите!» Обманное виденье взмыло вверх бенгальским огнем, окно распахнулось и захлопнулось снова, ветер пробежал по комнате, все ощетинив — в глубине пробужденного дома другие окна распахнулись ответно, — с сухим стуком билась о раму штора, и все здание было пронзено холодом и высью… Шаткий второй этаж дребезжал мокрыми стеклами и зеркалами, и вокруг цветка большие сонные пчелы разлетались испуганно — тайный трепет цветка вырвался наружу в тысяче жизней —…иль то предместье вторглось в комнату ровным топотом копыт?..

Молния. Помещенье проявилось сквозь темноту, фарфор засверкал — эти вещи, так долго подстрекаемые, бросали свой блеск в глаза: «Нет, так нельзя!» — говорила она, вздрагивая средь стихий, ею самою разбуженных. Но молния пролетела, и в комнате стало темно.

А дождь струился по мостовой, мча сорванные ветви и куски гнилых стволов.

Девушка вглядывалась в затопленные углы комнаты, пыталась уцепиться за первое прочное спасенье: уставилась на расплывчатую замочную скважину, которая, под пристальным взглядом, становилась меньше, еще меньше, пока не обрела свои собственные крохотные размеры.

Обретя ясность в мыслях, она потеряла тем не менее несчетное количество времени — это она-то, что так приблизилась к истине, что на секунду испугалась даже, не попала ли в святые… Она б охотно и сейчас не прервала своего приближенья, но пустота окружала ее, и в пустоте замочная скважина держала ее запертой за замок — она хотела б подняться выше замка, но какое усилие нужно, чтоб подняться, — только птичий крик вещает о том, только кто летает может знать, как тяжело тело на лету…

Комната осветилась неслышной зарницей и замкнулась в темноте и в спокойном своем пульсе; последняя свеча погасла. Мирные громы прокатились за Городскими Воротами. Капли дождя в тишине сбегали вниз по стеклу.

Девушка судорожно зевнула. Она стояла посреди комнаты, горбатая, покорная. Казалось, все вокруг ждет, чтоб она тоже ударила крепко и кратко копытом о землю.

И, сквозь безудержную зевоту, она пыталась выполнить свою скромную миссию — смотреть. «До чего ж невыразительная комната», — подумала она туманно, грызя ноготь большого пальца… А вода все стекала в канавы, заливала, переливалась через край… Животные, рассеявшись по холму, ждали.

Мгновенье, когда она, быть может, выразит себя и поместит себя на той же плоскости, что и город… Мгновенье, когда она себя проявит и примет форму, какая необходима ей как орудие действия… Где оно?

И, нахмурясь, она честно постаралась высказать, себя. Яростно грызя ноготь, наклонила голову — для самовыражения.

Но нет, ничего она не выразила… Посмотрела на все это дерево кругом, на стол, статуэтку, правдивые вещи, стараясь усовершенствовать себя в подражанье реальности, такой ощутимой. Но ей словно не хватало, чтоб высказать себя, чего-то рокового. Девушка искала это роковое: вся нагнулась вперед, ощупывая себя с надеждой. Но снова ошиблась.

И тогда погасила в себе все и начала снова. На сей раз приподнялась на носки; прислушалась. Поймала себя на том, что открыла, благодаря свободе в выборе движений, твердость косточек, какие-то мелкие законы, тонкие и непреложные: были жесты, какие можно производить, и другие, запретные.

Угадала древнее искусство тела, а оно искало само себя в неведенье прикосновений.

Пока не нашлась, кажется, обычная гибкость тела, превращенного наконец в вещь, какой свойственно действие.

Тогда она вытянула вперед руку. Сначала колеблясь. Потом более решительно. Вытянула и внезапно повернула вверх ладонью. От этого движенья плечо поднялось, как у калеки…

Но так было нужно. Она вытянула левую ногу далеко вперед. Скользя ногой по земле, раздвинула пальцы вкось к лодыжке. Она так перегнулась, что не смогла б уж возвратиться в обычную позу, не перекрутясь с хрустом вокруг самой себя.

С ладонью, жестоко вывернутой напоказ, протянутая рука молила и, вместе, указывала. Поднятая в таком внезапном порыве, что обрела равновесие в неподвижности — как цветок в кувшине.

Бот где тайна неприкосновенности цветка — порыв и восторг. Какое трудное искусство! Она убавила себя до единственной ноги и единственной руки. Окончательная неподвижность вслед за прыжком. Какая увечная фигура!..

Выражая себя поворотом руки, на одной ноге, все изломы свои предлагая со страстной охотой, выставляя свое единственное в мире лицо, — вот, вот она вся, фигура из пантомимы, удивительно природная, один из предметов для взгляда. Отвечая наконец ожиданию животных.

Так она и пребывала до той минуты, когда если б срочно захотела кого позвать, то не смогла б; потеряла в конце концов дар слова. Рука заслоняла лицо, как другая личина ее обличья.

«Слишком много рук», — сказала она еще и, совершенствуясь, поглубже спрятала вторую за спину.

Даже с одной рукой и недвижная, иногда случалось, что вся ее фигура вдруг закачается, как веер. Но, полагая себя совершенной, она лишь вздохнет и примет прежнее положенье.

Такая покорная и такая гневная, что разучилась думать и проявляла свою мысль через одну, истинную, свою форму, — не это ли самое происходило со всеми вещами? — в бессилии изобретя таинственный и невинный знак, какой мог бы выразить ее положение в городе, выбрав так для себя особый образ, и через него — образ предметов.

В этом первичном обличье камня, скрытое выявлялось с яркой очевидностью. Сохраняя, для своего совершенства, все тот же непонятный характер: необъяснимый бутон розы открылся, дрожащий и безотчетный, на необъяснимом цветке.

Так она и осталась, словно ее так поставили. Рассеянная, совсем безличная.

Ее искусство было народным и безымянным. Порой она пользовалась рукою, загнутой назад, чтоб быстро почесать спину. Но сразу опять застывала в неподвижности.

В позе, какую приняла, Лукресия Невес могла быть свободно перенесена на площадь, как статуя. Не хватало ей только солнца и дождя. Для того чтобы, покрытая грязью, стала она в конце концов незамечаемой горожанами и видимой ими бессознательно каждый день. Ибо именно так статуя становится принадлежностью города.

Дождь уменьшился, водосточные трубы на доме начали жадно заглатывать воду. Спокойная, склонив голову набок, девушка ждала.

Такая слабая, такая незначительная, ничтожная, пользуясь рукой, загнутой за спину, чтоб отогнать одиночную осу. Но хоть никто и не заставлял ее выбирать роль жертвы, она отдавала в этот момент свою молодость за символ молодости, а жизнь — за форму жизни, указывая на что-то единственной протянутой рукой.

И так вот в профиль, с открытым ртом, она походила на ангела над порталом какой-нибудь церкви: то ли мальчик, то ли девочка, дует и моргает сонно одним глазом, если смотреть в профиль.

Хоть и видимая на три четверти, обрела она внезапно объемность и тени, мощь и нежность — хромой серафим.

А на деле — в вынужденной неподвижности, как на кресле у дантиста.

Пока под самый тихий шум воды, стекающей по трубам, протянутая рука не потеряла своего выражения — и голова всплыла на поверхность в невзрачной своей, зыбкой форме. Даже как-то меньше стала.

Тогда Лукресия Невес зазевала свободно и столько раз подряд зевнула, что казалась сумасшедшей, пока не прекратила, пе-резевавшая.

И недоверчивая.

Ибо увидала себя вдруг в такой странной позе, — что за поза? — что ей захотелось расслабиться, и, поскольку это могло исказить ее непокорную природу, она побоялась, что приучится расслабляться на людях… Представила, как с гримасой отодвинет чашку кофе, приподымется, сонная, потом усядется поудобней — все это на людях.

«Ты все это шутя, знаешь», — сказала она себе стыдливо. «Это?» А что, по правде сказать? Вообразила, что мать на нее сейчас смотрит и зажмурилась, как от пощечины. Представила, как Матеус заметит ее страсть к безделушкам, а возле Матеуса она себя не понимала. «Я коллекционирую, значит! Ну и что? Никогда коллекционеров не видал?» — отрежет она грубо. Но Матеус не погасит своей сигары и не сдастся.

А возле Матеуса она себя не узнавала. О, она так мало знала о себе, как прохожий, случайно посмотревший на нее и увидевший ее издалека. А если вглядывалась в себя, то видела лишь такой, какой могла ее видеть Ана.

Потому что и правда: она была существо, которое проходит по улице, останавливается у витрины, выбирает материю розового цвета, чтоб восхититься, и говорит: «Обожаю этот цвет!» А люди говорят: «Это любимый цвет Лукресии Невес», и она еще добавит: «Но мне нравятся и другие цвета тоже». И люди скажут: «Я знаю Лукресию Невес, она живет на Базарной Улице, дом 34…» Она и впрямь живет на Базарной Улице, и все это вообще шутка — поклялась она Фелипе, который так хорошо ее знал…

Она, наверно, никогда б не узнала, зачем вытягивала во всю длину одну руку и одну ногу, если б с неделю тому назад не высунулась из окна кухни, не заглянула во дворик напротив и не заметила кассира из лавки «Золотой Галстук».

Незамеченная, она застала его врасплох. Он стоял на солнцепеке и внезапно произнес, обращаясь к бочке с мусором: «Не вертись, милая». Кассир из лавки, известный человек, стоял на солнце и пристально смотрел на бочку с мусором. «Не вертись, милая, — сказал он бочке, — тут и оставайся». Затем, успокоенный, погрустнел как-то, словно опять какая-то выкладка не получилась.

Не зная, что за ним наблюдают, он был доверителен и правдив. И казался таким одиноким, что было бы бесстыдством наблюдать за ним. Но когда он выходил из дворика, то принял уже вид удовлетворенный, казалось даже, что скромничает, и махнул рукой, словно ограждаясь от восхвалений толпы. Перед входом в лавку еще поворчал, затягивая ремень на брюках. И лукаво захихикал, слегка пожимая плечами, — кто внутри него смеялся надо всем? — …он был тощ, сутулил спину под потертой рубашкой, и что-то внутри него смеялось, в то время как он сам — если б его тронули, он упал бы как подкошенный — стоял и смотрел в последний раз на бочку, ворча сердито, но удовлетворенно.

Боясь пробудить его, Лукресия, устыженная, отошла от окна. В тот же день она встретила его у подножья лестницы, и он сказал, торопливо и сердечно: «Добрый вечер, Лукресия».

Поняв свои выверты в комнате благодаря воспоминанию о кассире, девушка поймала себя на том, что крутит прядь своих волос, заплетая и расплетая. И сама не знала, что привело ее к такому простому движенью.

Какая топкая дорога пройдена была в темноте, пока мысли не распустились в действия! Все предместье трудилось в подземельях канав для того лишь, чтоб на том или ином углу кашлянул какой-то человек.

В ней самой правда была тоже под надежной защитой. Это ее не особенно заботило. Подобно тому как никогда не требовалось ей особого ума, не требовалось и правды; любой ее портрет был понятней, чем она сама.

Впрочем, немного смущенная, она поняла, что знает о себе столько же, как этот кассир перед мусорной бочкой. И, подобно ему, возгордилась тем, что настолько себя не знает. «Незнанье себя» было необычней, чем «знанье себя», и последнее не заменяло первого.

Так что девушка в конце концов была удовлетворена и продолжала заплетать косу. Если и было у нее какое-то понятие о своих действиях, тогда как тот кассир никогда не узнает, почему говорил с мусорной бочкой, — то потому, что Лукресия Невес так привыкла всю жизнь себя изображать, что иногда ей и правда удавалось себя увидеть.

Но только видела она себя, как животное видит дом, на который смотрит: ни одна мысль не выходила за пределы этого дома.

Таким было приближенье без близости, свойственное лошадям; и лишь ими одними здания города были полностью видимы. И если огни, один за другим, гасли в окнах и в темноте ничей взгляд не мог уже выразить действительность, — возможным и достаточным знаком ее был бы удар копытом, прокатившийся от перекрестка к перекрестку, пока не достигнет поля.

Бода струилась по стенам, и внутри комнаты каждый предмет с размытыми чертами возвращался в свое мирное существование.

То, что было из дерева, отсырело, что из металла — остыло. Развалины еще дымились. Но вскоре комната, в своих последних испарениях, отдыхала так тихо, как никто никогда еще не наблюдал. Последние огни были погашены.

Правда, в темноте девушка еще бодрствовала, сонно мечтая о замужестве, а мальчик-безделушка играл на флейте в темном углу. Когда-нибудь она разглядит безделушку, вскоре или через много лет, ведь прекрасное не спешит, время одной жизни не равняется ли точно времени ее смерти?.. По крайней мере, она-то уж овладела своей формой движенья и своим инструментом взгляда.

Мальчик-безделушка наигрывал во тьме, и девушка стала отдаляться, забросив за спину косу. Она еще видела флейту, поднятую в воздух. Но под пристальным взглядом вещи начали корчиться, медленно плавясь, флейта раздваивалась, пока ее контуры не распались на части, — сраженная бдением, Лукресия Невес задремала.

Комната, готовясь к долгому сну, стояла с открытыми глазами, спокойно.

Издали вещи принимают неясные очертанья — такова была сейчас комната.

Загрузка...