1. ПАСТВЕННЫЙ ХОЛМ

— Одиннадцать, — сказал лейтенант Фелипе. И едва он это сказал, как часы на колокольне пробили первый удар, златозвонкий, торжественный. Люди замерли на мгновенье, слушая пространство… пока маленькая хоругвь в руке ангела, там, наверху, не остановилась, задрожав. Но внезапно фейерверк вспыхнул и зашипел сквозь колокольный звон. Толпа, вырванная из краткой дремы, в какую погрузилась, резко вздрогнула, и снова взорвались крики на карусели.

Над головами фонари померкли, зыбля перспективу; ларьки и палатки возникали там и сям пузырями дождя. Когда Фелипе и Лукресия дошли до гущи гулянья, колокол дрогнул над ночью, наполнив трепетом религиозный праздник, — движение толпы стало более жадным и более свободным. Народ нахлынул, чтоб восславить предместье и его святого, и средь темноты церковный двор так и сиял. Мешаясь с гарью хлопушек, жар ликера красил лица тоской и тенью. Профили и фасы то появлялись, то исчезали.

Лукресия оказалась так близко от чьих-то губ, что они улыбнулись ей. Трудно было различить, улыбаются ли они кому-то другому, затерянному в толпе. Девушка тоже притворилась, что говорит с Фелипе, глядя какому-то незнакомцу в глаза, где отражался свет фонарей: «Какая ночь!..» — сказала она неизвестному, и оба лица заколебались — карусель освещала в своем верчении воздух, дрожащие огни разлетались вокруг…

Если суждено было произойти чему-то необычайному в предместье, то происшествие ворвалось бы в круг, где матери теряли детей и кричать было бесполезно: церковная площадь будто вся качалась… И потрескивала жареными на костре каштанами. Сонные, упрямые, люди толкали друг друга локтями, пока не пробирались в молчаливый хоровод, образовавшийся вокруг огня.

Подойдя вплотную к огню, останавливались с разрумяненными лицами и смотрели.

Пламя утончало движенья, головы покачивались мягко, как заводные. Немногие участники вечерней процессии, еще в своих обтянутых и шелковистых костюмах, смешивались со смотрящими на огонь. В короне из цветной бумаги, бессонная девочка встряхивала кудрями — была суббота, стемнело. Под полями шляпы едва освещенное лицо Лукресии становилось то нежным, то уродливым. Она наблюдала. На лице было тихое внимание, без хитрости, черные глаза следили за переливами огня, на шляпе был приколот цветок.

Фелипе снова повлек ее куда-то, и оба шли теперь неведомо куда сквозь толпу, раздвигая ее руками, толкаясь. Лукресия улыбалась, довольная. Голову она тянула вперед, но тело едва могло сдвинуться с места, потому что праздник внезапно сжимался вокруг, словно по всем пробегала какая-то далекая, изначальная судорога. Она попыталась выпростать по крайней мере одну руку и поправить съехавшую на самые глаза шляпу, которая придавала ее веселому лицу ужасающее какое-то выражение. Но Фелипе крепко держал ее за локоть, защищая и смеясь…

Лейтенант возвышался над всеми и смеялся, глядя в небо…

Молодая девушка с трудом выносила этот свободный смех, который был в некотором роде насмешкой чужеземца над жалким празднеством предместья Сан-Жералдо. Хоть она сама и не вполне сумела приобщиться к бурной радости, которая то, казалось, вспыхивала средь замерших у костра, то срывалась с крутящихся лошадок карусели, — она все же искала взглядом места, откуда пробивалось ликованье. Как определить, где центр любого предместья?.. Фелипе был в военной форме. Делая вид, что опирается на него, девушка скользила пальцами по большим пуговицам, задумчиво, ослеп-ленно… И вдруг они оказались вне праздничной толпы.

Они очутились в темной почти пустоте, потому что толпа сгущалась вблизи музыкальной команды, как бы замыкая круг. Извне было даже странно видеть, как горожане толкали друг друга: те, чьи спины уже выдавались в пустое пространство, сражались за место в толкучке, как лунатики. Молодой лейтенант и девушка смотрели на все это, стряхивая пыль с одежды. В этот момент часы на башне начали бить, протяжно и умиротворенно… Часы на колокольне всколыхнули воздух более мощно, мешаясь с певучестью тех, первых звуков. Лукресия испугалась: лейтенант с трудом держался рядом. А вдруг толпа их разделит? Она почти бежала. Главное событие этой ночи в Сан-Жерал-до еще даже не предугадывалось, городок был еще чудесным образом неуязвим — Фелипе смеялся раздраженно: «Не беги так, девочка!» Они загнули за угол и очутились на площади, мощенной камнем. Башня еще содрогалась от боя часов.

Площадь была пуста. И место так незнакомо, что девушка не сразу опомнилась. Фелипе тоже остановился, вздохнул с облегчением: «Проклятье!..» и столкнул берет на затылок.

Субботняя ночь вмещала разные миры: лейтенант кашлянул, посылая каждому свой голос без слов. Оконные стекла дрогнули от лошадиного ржанья. Ни ветерка. Несмотря на луну, статуя лошади оставалась в сумраке. Виднелось лишь, чуть яснее, острие шпаги всадника, удерживающее неподвижный отблеск. Лунный свет нарисовал на дверях домов тысячи немых дверей. И площадь замерла в неловкой позе, в какой он застал ее. Это было такое же холодное приятие, как если б послышалась дудочка слепого… Плиты, почти оголенные, отдавались на каждый стук каблуков. Девушка даже позволила себе два хлопка в ладоши… Которые разделились немедленно в глухом приветствии — вся площадь рукоплескала. В какие-то доли секунды хлопки разминулись и один за другим заглохли в переулках, обезличенных темнотой. Девушка послушала еще немного, нахмурясь, и обе ее руки взялись наконец за шляпу, чтоб нахлобучить на голову. Попрощалась с Фелипе, сказав, что негоже, чтоб их видели вместе.

И едва продолжила путь одна, как сразу же раскаялась, ибо это было как раз то, чего требовал городок Сан-Жералдо. Она шла вытянувшись, как автомат, пытаясь даже выглядеть насмешливо. Но шаги множились, и каменная площадь шла под ними. Она остановилась внезапно, завязала шнурки на туфле… Когда подняла голову, то решила не спускать глаз вон с того узкого дома, что более на свету. Лавки замкнулись железными ставнями… Она вела себя достойно со всеми вещами. Дотронулась даже до столба, доверчиво задумавшись. Столб был как ледяной.

Порою ветер доносил с помоста поющие голоса — ночной праздник набирал силу под желтыми фонарями. Но звук задерживался у кромки пустынных улиц. Лукресия взглянула и вверх, даже дерзко как-то. Но в каждом окне пустынного города покачивался человек в сумраке жалюзи — тонкие дощечки трепетали. Бедняжка дрожала от страха перед тем, что она живая. Некоторые вещи казались знамением — отсутствие ветра — слепой, играющий на скрипке — лунный свет меж камней… она быстро перекрестилась, увидев, как толстая мышь золотится под светом фонаря. Четкие шаги прозвучали. Солдат, уменьшенный далью, показался из-за одного угла и пропал за другим… субботняя ночь принадлежала пьяницам. Обрывок бумаги дрожал на земле… И тогда она бросилась бежать и остановилась, лишь ударившись о двери дома. Долго звонил колокольчик…

Нежданная пронзительность звука рассекла темноту пространства. Словно девушка дергала звонок где-то в другом городе. Подождала немного. Но, заявив о своем присутствии колокольчиком, не осмелилась даже стоять неподвижно: начала колотить кулаками в дверь… мышь тихонько бегала возле уснувшей повозки… Она колотила кулаками в дверь и глядела в небо — проносящиеся тучи казались недвижными и луна плыла… она стучала, колотила в дверь стиснутыми кулаками, глядя в небо, и волосы ее словно росли от растерянности и ужаса, вокруг становилось все опасней, дома высились… Наконец наверху лестницы звякнула цепочка замка. Дверь со скрипом приотворилась.

И тут колокола внезапно рассыпались стекляшками, рассеялись с праздничной площади по всему городу, бенгальские огни вспыхнули. Все вокруг рушилось бедственно, прежде почти, чем она успевала укрыться, — она резко захлопнула за собою дверь.

Мало-помалу, в успокоительной тишине, она забылась немного. Была еще вся взъерошена, каждая точка, превращенная во что-то иное, словно обжигала, перила лестницы были кривые. Разом удлинилось пространство предместья Сан-Жералдо, и она вдруг увидела… снизу вверх… гигантскую лестницу города, по какой должна подниматься. Колокола звонили. Длин-н-длен-н, длин-н, длен-н, слушала она внимательно. Представила себе, как все улицы разом освещаются при звоне колоколов.

Ночь теперь стала из золота. Лукресия Невес была спасена.

Здание, где она жила, сплошь состояло из окон и водосточных труб, что делало его неустойчиво-шатким, — девушка взбежала по ступеням, дрожащим под последний перезвон колоколов.

Предместье Сан-Жералдо в году 192… уже мешало с запахом конюшен что-то из новой жизни. Чем больше фабрик строилось окрест, тем быстрее предместье обретало свой рост и силу, хоть жители его и не могли сказать с точностью, какие именно перемены затронули их.

Уличное движение уже захлебнулось, и невозможно было перейти улицу, не отпрянув в сторону от какой-нибудь повозки, которую тащили медлительные лошади, в то время как нетерпеливый автомобиль гудел сзади, пуская дым. Даже сумерки были теперь задымлены и небезопасны. Рано утром, меж грузовиками с деревом и железом, про-лагающими себе путь к новому заводу, корзины с рыбой располагались по мостовой, прибыв сквозь ночь из более крупных поселений. С чердаков и этажей спускались растрепанные женщины с чугунками, рыбу взвешивали чуть ли не на руках, пока торговец в одной рубашке выкрикивал цену. И когда над веселой суетой утра веял ветер, свежий и будоражащий, выглядело так, будто все население предместья собралось сесть на корабль и отправиться в путешествие.

К закату невидимые петухи еще перекликались. И, смешиваясь с металлической пылью фабрик, запах коров питал воздух. Но вечером, когда улицы внезапно пустели, уже дышалось тишиной и тревогой, как в большом городе; и в этажах домов, мигающих светом, все, казалось, сидели неподвижно. Ночи были прохладны и пахли навозом. Порой дождило.

Беспокойная жизнь Базарной Улицы выбивалась из общей атмосферы предместья, где вкусы прошлого царили в кованых решетках балконов, в голых фасадах зданий. И в маленькой церкви, чья скромная архитектура возвышалась в старинной тиши. Постепенно, однако, площадь из камня тонула в криках возчиков, подражающих своим животным, чтоб вести с ними разговор. При все растущей нехватке транспорта целые партии лошадей наводнили предместье, и в детях, наполовину деревенских, рождалось тайное желание проскакать по улице галопом. Один буланый жеребец так лягнул мальчика, что тот умер. И взрослые глядели на место гибели отважного ребенка с упреком, который, в сущности, не знали, к кому обратить.

С корзинами в руках останавливались и глядели.

Пока одна газета не прознала о случае; и с определенной даже гордостью читалась заметка — где хватало иронии по поводу медлительности, с какой многие предместья цивилизуются, — под заглавием: «Преступление Лошади из Предместья».

Это было первое ясное упоминание о ком-то из Сан-Жералдо, и население смотрело теперь со злобным восторгом на гигантских животных, которые рысью вторгались в голый город. И внезапно замирали в долгом ржании, упершись копытами в руины. Втягивая воздух дикими ноздрями, словно в их жилах текло какое-то былое время.

Но к двум пополудни улицы становились сухими и почти пустынными, а солнце, вместо того чтоб выявлять предметы, прятало их в свой свет. Улицы растягивались беспредельно, и Сан-Жералдо превращался в большой город. Три женщины из камня поддерживали свод модернистского здания, еще загороженного лесами: это было единственное место в тени. Какой-то мужчина стоял внизу. «А-аа», — вздохнула птица, разрезая наискось яркий свет. Три женщины из камня, держащие свод, ответили молчанием. «А-а-аа», — кричала птица, пропадая в воздухе над крышами домов. Щенок вынюхивал что-то в освещенных канавах. Одинокие прохожие — игроки в соломенных шляпах и с зубочистками в зубах — стояли и смотрели.

На пороге угольной лавки под вывеской «Железная Корона» появилось черное лицо с белыми глазами, Лукресия Невес согнулась и просунула голову в свежесть угольного склада; всмотрелась… Когда выпрямилась — снова перед нею была улица. Что реально? — спрашивала она взглядом. Каждая вещь. Она пригнула голову и взглянула сбоку. Каждая вещь… Но внезапно, в солнечной тишине, пара лошадей возникла из-за угла. И замерла на мгновенье, вздев передние ноги. Сверкая уздой.

Все глядели на них, каждый со своего места, замкнутые, разделенные.

Когда прошел столбняк первых минут, лошади-призраки нагнули шеи и коснулись копытами земли — бродяги в соломенных шляпах быстро шагнули со своих мест, где-то хлопнула оконная рама. Пробужденная, Лукресия вошла в магазин.

Когда она вышла со свертками, улицы уже изменили свой вид. Вместо солнечной пустоты, все вокруг двигалось по дорогам своих начертаний, используя малейшие закутки тени. Предместье было теперь обыденно и суетливо: начинался заполуденный час. Где была вода, свежий ветер зыбил ее. Железный ставень поднялся с первым скрипом, и взору открылась мелочная лавка — любой товар. Чем старее была вещь, тем более выделялась. Формы, затертые употреблением, стояли теперь в витрине загадкой для глаз — так смотрела и девушка, облюбовав розовую фаянсовую шкатулочку.

На крышке был рисунок — два цветка.

А пока что тень от мангового дерева удлинилась на мостовой. Дойдя до этой точки, день остановился. Несколько человек задумались, не выехать ли в поле. Но пикника не вышло: кто-то остался стоять на углу, кто-то засмотрелся на занавешенное окошко, а одна женщина взялась за вязанье.

К концу дня, когда солнце уже заходило, золото разлилось по камням и по тучам. Лица людей покрылись позолотой, как рыцарские доспехи, и волосы, растрепавшись, заблестели. Задымленные фабрики загудели во все гудки, колесо одной из телег ок-ружилось нимбом. И сквозь все это бледнозолотое ветер поднялся, как меч, выдернутый из ножен, — такою высилась статуя на площади. Проходя по улицам, где легко дышалось, люди казались на свету идущими с горизонта, а не с работы.

Предместье из угля и железа перенеслось на вершину холма, ветви миндальных деревьев качались. Лошади, черная земля и высохший фонтан на площади способствовали некоторой спеси обитателей Сан-Жералдо. И придали им храбрости, напоминающей раздраженье без гнева. Люди часто повторяли друг другу: «Что вам надо, я вас не знаю!» — и у многих глаза были пепельного цвета и блестели, как пластинки металла.

В воскресенье поутру воздух был словно из стали, и собаки лаяли вслед идущим с обедни. А вечером, в первом томлении воскресных сумерек, опрятные прохожие стояли на улице и глядели вверх: на последнем этаже кто-то наигрывал на саксофоне. Они слушали. Как в большом городе, им как-то некуда было идти.

Вопреки прогрессу, предместье сохраняло места почти пустынные, там, у границы полей. Эти места вскоре приняли имя «бульваров». Были также люди, незаметные в прошлом, которые приобретали теперь некоторый вес благодаря своему неприятию новой эры.

Старая Ифигения жила в часе ходьбы от Городских Ворот. Когда у нее умер муж, она продолжала содержать небольшой загон, не желая приобщаться к крепнущему греху. И хоть ходила только на рыночную площадь, чтоб выставить свои бидоны с молоком, превратилась немножко в хозяйку Сан-Жералдо. Она располагалась у какой-нибудь лавки, сухо глядя перед собой, словно ей нет нужды видеть, люди, неловко посмеиваясь, спрашивали у нее, как идут дела в городе, словно она могла знать больше всех. Ибо из самого расцветания Сан-Жералдо родился робкий порыв к духовности, одним из результатов которого явилась Ассоциация Женской Молодежи. Стоило Ифигении сказать, что она встает с рассветом, как приходили в волнение все торговцы-соседи, которые, чувствуя себя хозяевами, уже начинали поговаривать о том, что Сан-Жералдо нуждается в собственном управлении. Хотя духовное начало, смутно приписываемое Ифигении, сводилось, кажется, к тому, что она ничего не утверждала и ничего не отрицала, не причастная ни к чему, даже к самой себе, — так далеко зашла ее суровость. До предела молчания и жестоты, как случается с людьми, у каких никогда не было необходимости думать. А в Сан-Жералдо говорилось теперь многое.

Вот в эту эпоху слома и нерешимости, когда только подымал голову город, где ветер еще был дурным предзнаменованием и лунный свет приводил в ужас, как знамение бедствий, — в чистом поле этой новой эры и родилась и скончалась Ассоциация Женской Молодежи Сан-Жералдо, сокращенно АЖМСЖ.

Вначале обращенная к милосердию, группа — стегаемая моторами заводов, разрываемая скоком лошадей и внезапными гудками фабрик — обрела неожиданно свой собственный гимн, и в крутом повороте, испугавшем самих участниц, ее целью стало создавать нечто новое и прекрасное. Возможно, Ассоциация и ограничилась бы устройством общественных лотерей и гуляний, если бы не Кристина, которая зажгла огонь бесплотный и для бесплотия предназначенный, в каком и сгорели участницы во имя грядущего совершенства души. И молодые женщины собирались теперь со страстью, уже ни на что в действительности не направленной. Под вечер было видно, как входят в дом, торопясь на собрание, группки низеньких девушек, коротконогих и с длинными волосами — женский тип этих мест. Во имя надежды, которая уже всех пугала, они будоражили друг друга и выражали себя в пении гимна, повествующего с плохо сдерживаемым раздражением о радости цветущих полей, веселье воскресений и о благе вообще. Их страшил город, рождающийся на их глазах. По воскресеньям они шили под песню и прерывали на мгновенье свою работу лишь в полдень, задыхаясь от жары и проводя ладонью по темнеющему пушку над верхней губой; ложились они рано. И в огромной ночи над Сан-Жералдо случалось наконец что-то, чей смутно-запыленный смысл они тщетно пытались воспеть днем, раскрывая рты. Прислушиваясь во сне, они метались, призываемые и не могущие прийти на зов, растревоженные незаменимой важностью, какую имеет каждая вещь и каждое существо в городе, который рождается…

Но Кристина разожжет их пыл на следующем собрании. Достаточно ее присутствия, чтоб расшевелить всех, и вскоре, среди туманных слов о чистоте и любви к душе человеческой, ибо в мрачной зале собрания никакие более ясные слова не могли быть произнесены, все будут уже в экстазе и вступят на дорогу добра: «Кристина — это наш авангард», — говорили девушки, улыбаясь. Это был ловкий маневр духа со стороны, с какой менее всего ожидалось. А пока что Кристина устанавливала с легкостью и находчивостью новые принципы: «Жизнь, какую носим мы внутри, — это не земная жизнь», — говорила она. Фабрики гудели, объявляя о конце рабочего дня. Вскоре послышится скрип железных ставней, опускаемых над окнами лавок, но девушкам не хотелось расставаться, и в комнате, уже темной, они толклись, не зная, что надо теперь делать.

Кристина была низенькая девушка, как и полагается женщине быть, полноватая, как и полагается быть женщине. Это была самая смышленая девушка предместья. Что, однако, отнюдь не способствовало ее успеху у мужчин. Эти, более простодушные и прямые, чем женщины Сан-Жералдо, приближались к ней скорее из любопытства: от нее пахло молоком, потом, бельем — они принюхивались слегка и уходили прочь.

Когда Лукресия вошла в АЖМСЖ, она застала ее членов в состоянии такой уж свободы мысли, что они и не знали, что делать дальше. Столько они самовыявлялись, что стали в конце концов похожи на цветы из романсов, обретая смысл, выходящий за пределы каждой из них, и пребывали в постоянной суете, как беспокойные теперь улицы Сан-Жералдо. Сформировался, в общем, тип человека, подходящий для жизни предместий в те времена.

Лукресия сблизилась с ними, привлеченная мыслью о танцах, но с первого раза они с Кристиной прониклись друг к другу враждой; только Лукресия была не так хитра и потерпела поражение. Кроме того, все тут казалось ей чужим, и слово «идеал», которое девушки так часто повторяли, звучало для нее как незнакомое. «О, идеал, о, идеал!», но что хотят они сказать этим «о, идеал!»? — спросила она у них упрямо и даже надменно. Девушки, смутясь, досадливо переглянулись. Лукресия сразу же и ушла из Ассоциации, тогда как Кристина еще укрепилась в своей власти, все более жестокая и торжествующая. И вскоре смятение, вызванное Лукресией, было забыто. Подобно тому, как люди уже не'обвиняли в наступивших переменах лошадей. Последние однако, не замечаемые повседневностью, составляли скрытую силу Сан-Жералдо. Они — и Лукресия, презренная Ассоциацией.

Эта девушка и лошадь представляли два типа строителей, заложивших традицию будущего города-государства. Оба могли послужить для фигур будущего его герба. Глубокий сплав молодой горожанки со своим временем был сплавом древним, возникающим всякий раз, когда образуется поселенье людей, ее история образовала своим напором дух нового города. Бесполезно было бы предполагать, какое королевство представляла она по отношению к новой колонии, ибо труд ее был слишком недолог и почти неприменим: она лишь видела перед собою какое-то «нечто» и отражала в себе. В ней и в лошади отражение было выражением.

По правде сказать, труд довольно примитивный — она указывала на глубокие имена вещей: она, лошади и немногие еще; и позднее вещи будут рассматриваться под этими именами. Действительность нуждалась в этой молоденькой девушке, чтоб обрести форму. «То, что видится»— был единственный стержень ее внутренней жизни; и то, что виделось, стало ее смутной историей. Какая если и открывалась ей самой, то лишь в воспоминании о мысли, пришедшей перед сном. И хоть она и не могла узнать себя в таком открытии тайной своей жизни, она все лее направляла ее; она узнавала ее косвенно, подобно тому, как растение начнет вянуть, если поранят его корень. Было предназначено ее маленькой незаменимой судьбой пройти через величье духа, как через опасность, и потом погрузиться в богатство эпохи золота и мрака, а позже и вовсе пропасть из глаз — это и случилось с предместьем Сан-Жералдо.

Идея «прогресса» и Ассоциация застали Лукресию уже с обостренным вниманием к окружающему, со стремлением преодолеть трудности и, вместе, использовать их — ибо трудности были единственным ее инструментом. Пока не достигла крайней тонкости виденья. Повозки проезжали. Церковь била в колокола. Порабощенные лошади рысили. Вышка над зданием завода — в лучах солнца. Все это можно было видеть из окна, вдыхая новый воздух. И город облекался в форму, какую открывали глаза.

И в это щедрое время, в каком жили теперь люди, пред каждым новым взглядом возникали новые горизонты и рождался еще один смысл: такова была малополезная тайная жизнь Лукресии Невес. И таков был Сан-Жералдо, чья будущая История, как воспоминание о погребенном городе, станет всего лишь историей того, что было увидено.

Даже спиритические центры начали робко возникать в католическом предместье, и Лукресия даже выдумала, что как-то раз «слышала голос». Но, по правде сказать, ей нетрудно было увидеть «сверхъестественное»; дотронуться до реальности — вот что обжигало пальцы. Она никогда не слышала никакого голоса, да и не желала слышать; для этого она была слишком незначительна и слишком занята.

Таким вот и был Сан-Жералдо, заполненный скрипучими телегами, зданиями и рынками, лелеющий план постройки моста. Едва можно было угадать его сырость, лучистую и спокойную, которая иногда на рассвете рождалась из тумана и выходила из лошадиных ноздрей. Лучистая сырость была одной из самых сложноразличимых реальностей предместья. Из самого высокого окна монастыря, по воскресеньям — после прогулки по центру, за Городские Борота и вдоль железной дороги — люди высовывались и угадывали ее сквозь сумерки: там… там раскинулось предместье. И то, что они видели, было мыслью, какой они никогда не смогли бы вымыслить. «Это самые красивые места в Сан-Жералдо», — говорили они тогда, качая головой. И не было другого способа для знакомства с предместьем; Сан-Жералдо можно было исследовать только взглядом. Так же и Лукресия Невес, стоя, наблюдала город, который изнутри был невидим и который расстояние снова превращало в сон: она высовывалась из окна, как все, стараясь всего лишь взглянуть прямо на вещи.

Когда заканчивалось воскресное паломничество в монастырь, зажигались один за другим огни в домах — чем глубже человек проник бы теперь в центр города, тем меньше понял бы, что такое город.

«Ах, с каким удовольствием я пошла бы сегодня на танцы», — думала девушка воскресными вечерами, тихонько постукивая пальцем по столику гостиной. Ей очень нравилось развлекаться. Стоя у столика, она радостно смеялась при мысли о танцах, невинно обнажая не слишком белые зубы.

Но она прогуливалась, когда могла, между лотками рынка, в шляпе и с сумкой; бывало, со спущенной петлей на чулке. То выходила из дома, то входила, занятая целыми часами глажкой белья, починками и переделками; у нее было несколько ухажеров, и она очень уставала; в шляпе и старых перчатках проходила она вдоль Рыбного Рынка.

И прогуливалась. Даже с доктором Лукасом, если случайно встретятся, хотя отношения были как между врачом и пациенткой, но поскольку жена его находилась на постоянном лечении в Санатории Сан-Жералдо, а Лукресии Невес льстило, что она идет рядом с дипломированным, — то они спускались по шести каменным ступеням в парк, раскинувшийся ниже уровня улиц предместья. Влажные листья лежали на земле — они шли рядом, глядя в землю. И от растений шел новый запах — чего-то, что созидалось и что только будущее увидит.

Парк в Сан-Жералдо был желтый и пепельный, с длинными почернелыми тропинками и бабочками. Такова была и ее дружба с этим человеком — молодым и строгим. Лукресия Невес не была чувственной, и разница полов вызывала в ней лишь одно чувство — радость. В парке были детские площадки с игрушками, черные столбы, солдаты со своими подругами — это было любимое место для прогулок в Сан-Жералдо.

Доктор Лукас дал ей как-то почитать книгу, но она плохо усваивала, несмотря на свою усидчивость и чрезмерное терпение. Да она, собственно, и не нуждалась в особом интеллекте…

Они присели над оврагом, и, поскольку он писал для «Социально-медицинской газеты», девушка сказала, что она, может, когда-нибудь напишет роман о своей жизни! — сказала и взглянула перед собой с высокомерием. Все это было вранье, и было холодно, и доктор поддержал ее мысль, а она в глубине души чувствовала то счастливое недомогание, которое есть опаска: чего можно ожидать от мужчины? Девушка была очень опаслива. И медлительна. Говорила и говорила с этим человеком, да так и не сумела высказать ему ничего. Но зато она так ясно и объемно видела все вокруг — и солдат, и детей. Ее форма выражения сводилась к тому, чтоб смотреть хорошо, она так любила прогуливаться! — и таковы были обитатели Сан-Жералдо, воодушевленные, быть может, переменчивым воздухом всей этой зоны, подверженной сильным ливням и прозрачным веснам. Даже когда была еще маленькая, Лукресия по целым часам лежала в постели с открытыми глазами и слушала скрип повозок, одна за другой проезжавших мимо, прочерчивая, казалось, ее земной путь. В то время как в других местах дети более счастливые, дочери рыбаков, уходили с отцами в море; а мальчики, подросши, с раннего утра убегали из дому — и возвращались перепачканные, оборванные, неся какую-нибудь находку.

Быть может, увлеченная виденьем, какое предстало перед нею в воскресенье из окна монастыря, в понедельник девушка устремилась к другому месту прогулок в Сан-Жералдо — к речке. Прошла Городские Ворота и быстро спустилась по железнодорожной насыпи, стараясь не оступиться. Остановившись на мгновенье, глубоко задумалась. Ни о чем, так, вообще. И в каком-то внезапном порыве ринулась в другую сторону — стала взбираться на Паственный Холм, уставая от собственного упорства. По мере того как взбиралась, вырисовывался по левую сторону заброшенный участок окраины с его почернелыми домами… И ничего не виделось впереди, кроме все той же крутизны, какая утвердится наконец на вершине холма…

Там она и останется стоять, вглядываясь. Еще задыхаясь от подъема. Найдя здесь одни тучи, плывущие над головой, и слепящий свет. Но она не будет разочарована…

Несмотря на высокое небо, ветер на холме был грозовой и, порою неудержимый, бешено крутил какой-нибудь листок или обрывок бумаги. Отбросы и мухи не могли заселить простор. В этот час дня ступаешь по горячим травам, и не осилить взглядом пустынность и вихорь нагорья — волны пыли подымаются из-под копыт воображаемых коней. Девушка терпеливо ждала. Какое откровение пришла она искать на этот холм? Она всматривалась… Пока падающий вечер не пробудил едкую сырость, какою сумерки освящают поля. И возможность шорохов, каким благоприятствует темень.

Но по ночам лошади, освобожденные от грузов и пригнанные на травяную паству, скачут вольно и стремительно во тьме. Верховые, ломовые, пегие и каурые, длинные кобылицы с твердым копытом — гордые головы в темноте и холоде, — и бьют копыта, и пена на мордах, с гневом и ржаньем вздымаемых в воздух. А порою и вздох, леденящий дрожащие травы. И тогда вперед выступает буланый. Боком, боком, низко пригнув голову, к самой груди, ритмическим шагом. Другие следят, не глядя.

…Приподнявшись на своей постели, Лукресия Невес угадывала сухой стук копыт, все выше и выше, пока не вонзятся в самую высшую точку холма. И головы, господствующие над предместьем, издавая долгое ржанье. Страх охватывал ее в полумраке комнаты, вселенский ужас, какой хотелось встретить с оскаленными зубами. В страстной этой досаде лицо ее обретало тревожное благородство лошадиной морды.

Так сидела она, усталая, восторженная, слушая призрачный скок за далью. Едва она выйдет из комнаты, ее форма станет объемней и четче, а как приблизится к улице — вот она уже мчится галопом, с болью в ногах, скользя копытами по последним ступеням. На пустынной мостовой оглянется: от одного конца до другого. И увидит вещи, как видит их лошадь. Потому что нельзя терять времени: даже ночью город трудится, укрепляясь, и утром воздвигнутся новые заграждения и откроются новые рвы. Полусидя на постели, она старалась услышать хотя бы Паственный Холм, где во мраке безымянные лошади носились галопом, воз-вратясь в состояние охоты и войны… Пока не погружалась в сон…

Но животные не покидали предместья. И посредине дикого хоровода появлялся белый конь, как призрак в темноте. Все резко останавливались. Зачарованный белый конь явился. Встав на дыбы, он замирал на мгновенье. Остальные, недвижные, ждали, не глядя друг на друга. Но вот один ударил копытом в землю. И короткий удар нарушил бденье: как под бичом, рванулись они прытко, смешались, не касаясь друг друга, и затерялся меж ними белый конь. Пока ржанье, внезапно грозное, не задержало их еще на мгновенье — одно мгновенье настороженности… — и вот они снова рассеялись по холму, в новых сочетаниях рысистого бега, спины без всадников, шеи пригнуты низко, чтоб губа касалась груди. Растрепаны гривы. Необузданные. Грубые. Глубокая ночь пришла, застав их недвижными во мраке. Там они стоят невидимые, глубоко дыша. Обдумывают что-то своим робким умом. Ждут. Внизу, в уснувшем предместье, петух взлетел и важно уселся на край окна. Куры наблюдали. Вдали над рельсами пробежала мышь.

Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны — ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.

Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.

И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, — на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.

С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.

Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.

Листок бумаги кружился по равнине, приближался к дереву и бился, пленный, о ствол. «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она сипло в сыром рассвете: все с каждым разом сильней пугало, хоть ничего не менялось.

Вот, однако, листок задрожал, блеснув сталью посреди темной листвы, как знак, что должен быть замечен. Ифигения с трудом поднялась, вновь обрела свою строгую форму и вошла в кухню. Кастрюли были холодные, очаг мертв. Вскоре пламя устремилось вверх, дым наполнил помещение, и женщина закашлялась, с глазами, полными слез. Вытерла их, открыла заднюю дверь и плюнула наружу.

Земля палисада была тверда. Вдоль изгороди — проволока для сушки белья. Ифигения потирала руки, чтоб согреть: все это должно быть преображено ее взглядом. Взглядом, исходящим не из глаз, а из каменного лика, — это так видели ее лицо другие и знали, что сетовать бесполезно. Пред этим ликом надлежало прятать свои слабости, держаться замкнуто и не ожидать похвал — на такой лад Ифигения была доброй без снисхождения. Она вернулась в кухню, отпила несколько глотков кофе, дуя, кашляя, сплевывая, наполнив себя первым теплом. Потом открыла дверь, и дым вышел на свободу. А она стояла на пороге, без мольбы, без отпущения.

Вот неясная светлота разостлалась по равнине. Темные птицы летели. Вся листва была теперь пронизана светом, покоем и благовонием. Женщина сплюнула, стараясь подальше, и приняла уверенный вид, упершись руками в бока. Тверда, как драгоценный металл. Проволока в палисаде покачивалась от прыжков воробья. Она опять плюнула, мрачная, довольная. Работа ее духа была завершена: настал день.

Загрузка...