В последние дни жизни Матеус Коррейя казался придавленным тяжестью происходящего с ним и даже оскорбленным, словно не заслужил всего этого. Чем больше приближался его час, тем чаще улыбался он супруге, с кротостью, с печалью, какую до тех пор не имел, верно, случая выразить. Хотя минута перед смертью могла, в своей скоротечности, продлиться столько, что у него хватило бы времени быть полностью, кристально, счастливым.
Лицо казалось гордым. Что делала б человеческая душа, столь неопытная, без решенья, какое приносит тело?.. Лукресия плакала, перепуганная.
…И вот, уже одна, слушает она по ночам тишину Базарной Улицы. Какая-то бесшумная работа продолжалась внизу, под палубой, когда сидела она на носу того шлюпа, — это машины гудели так глухо. На мгновенье встал перед нею образ Матеуса. И как обожгло… — да ведь он и не был широкобедрый! Бледный только и с усами.
Смерть от сердца объяснила его грубое спокойствие и капризы в выборе блюд…
«Ладно, пойду погляжу на звездочку», Матеус пошел поглядеть на звездочку… — Это снова заставило ее заплакать.
Почему не видела она его в самом лучшем свете? Он был хорош, как всякий человек, который кончит умираньем, и она любила его. Не поняла только вовремя, что приказы почистить раковину или привычка завтракать, не облегчив тела, были его формами радости.
«Чего хотела она от него?» — упрекала себя вдова: чтоб обратил свою радость на цветы, как в ее женской Ассоциации? Нет, когда он ее обнимал и она была добра к нему, Матеус говорил: «Если раковина опять разобьется, то пускай на сей раз платит водопроводчик».
Когда он умирал, она даже хотела нарочно поломать раковину. Хотела утешить хоть немного, единственный был способ свести событие к чему-то узнаваемому: «Ты, по крайней мере, умираешь не в чужом доме».
Но он ей не позволил, молча поглядел на нее со стыдливой улыбкой: «Глупенькая, ведь когда умираешь, то это всегда в чужом доме». О, если б она его снова увидела, она подарила б ему то, чего муж всегда от нее ждал: свою кроткую жизнь без обычных причуд. И вдова рыдала, в раскаянии.
И все больше забывала его.
Откровенно сказать, она вспоминала о Матеусе со стороны, когда видела его в припадках кашля, почти беззвучных из-за такого напряжения без выхода: он кашлял, расшатывая дом сквозь тишину. Или когда он являлся ей во сне. Улыбаясь, добрый, каким был у корней своей жизни…
О, она не понимала, что каждый человек — вершина и не надо стремиться найти другую, — так старалась она думать, чтоб Матеус услышал, и во сне он слышал се. Как всегда, не совсем понимая.
Тогда она написала письмо матери: «Дорогая моя мама, Матеус скончался, только другая женщина может понять отчаяние вдовы! Тем не менее нахожу, что…»
Сочиняя письмо, она опиралась все больше на вводные слова, всякие там «конечно», «собственно говоря», чтоб выиграть время. Ибо достаточно было необходимости выразить себя — и упрямица немела, почти насильно создавая чувство, какое надлежит выразить.
Она подняла голову, кусая кончик карандаша: солнце заходило, пурпурное и горячее, каждый предмет был окружен золотой сеткой. В дверях торчал ключ, так же ярко освещенный, как горизонт, — Лукресия смахнула волосы с усталого лба. На туалетном столике духи переливались в своих флаконах… «Только другая женщина может понять», — закончила она письмо.
И сразу же дом прояснел, открылись окна, и все, омытое слезами, было теперь хорошо, и равновесие восстановилось.
И тогда на улицах люди задвигались в свете рассеянном, без усилья: то, что было смертно, было достигнуто, а остальное было вечно, вне опасности. Снова жизнь Лукресии Невес открывалась перед нею с некоей торжественностью, хлопая дверьми, в этой ясности воздуха, которая не имеет названия, дом снова полон был солидной устойчивости: таковы были ее светлые вдовьи дни, а мальчик-статуэтка все играл на флейте…
Когда выходила на улицу, дивилась скачку в развитии Сан-Жералдо, пугалась уличного движения, как наседка, сбежавшая из курятника. Улицы уже не пахли хлевом, они пахли порохом, свинцом, огнем орудий.
А как скрипели шины! Открылось множество контор с пишущими машинками, железными сооруженьями для архивов и охапками самопишущих ручек. Бесчисленные копии пропечатывались на мимеографе и снабжались подписями. Архивы лопались, полные срочных донесений обо всем происходящем. Люди из Управления Городского Порядка мели улицы, наспех сбрасывая сор в канавы. И соринки поблескивали ввечеру под последними лучами солнца, как крупинки золота.
Да вдова и сама изменилась. Лицо ее поблекло и обрело застылое выражение. Если раньше она боролась с наклонностью опускать углы рта, то теперь бросила, и этот штрих подчеркивал еще больше ее бесстрастный взгляд на вещи. Когда она пошла к дантисту и вставила два золотых зуба, то впервые обрела вид чужеземки.
Заметила также, что если пошире открывать глаза, выглядишь моложе. И поминутно открывала, будто пугаясь чего-то, чем только подчеркивала свой вид иностранки в гостях. И хоть не добавляла себе молодости, достигала какой-то гармонии формы, так что если смотреть на нее как на вещь, то можно посчитать красивой. Но если взглянуть как на кого-то, способного говорить… — впрочем, никто не имел времени видеть ее ни так, ни эдак.
Но это ее не смущало: она пила чай, сделав испуганные глаза над чашкой, словно сейчас ее будут фотографировать. Внезапно шевельнувшись — словно аппарат уже щелкнул, — брала кончиками пальцев бисквит… «Какой прекрасный вечер», — подумала Лукресия Невес, глядя в окошко новой кафе-кондитерской на Базарной Улице — теперь Проспекте Силва Торрес.
И сразу же направилась в сад с книгой под мышкой, вернее, книжонкой — «Рак Разума». Едва стала спускаться по садовой лестнице, как ее словно по глазам ударило — сколько травы выполото!.. Сколько травы выросло!.. Какой всюду порядок… Маленькие дети, чьих родителей она не знает, — и какое солнце, как крута лестница и как легко найти на земле потерянные вещи в останках прежнего Сан-Жералдо… она вот нашла бумажную фигурку святого с молитвенным листком — так легко найти то, что потеряли другие, никогда только не найдешь того, что потеряно…
Так подумала она и открыла брошюрку на первой главе: «Сквернословие как форма Рака Разума». Она старалась возвыситься через возвышенные мысли. И хоть не находила их здесь, честно говоря, но по крайней мере качала головой, возмущаясь низостью современных нравов.
В тот день она наблюдала драку двоих детей. Юные борцы лупили друг друга по физиономии, бледные от ярости и от молчания. От огромного напряжения сцена потеряла свою звонкость. Только птичка пела на высокой ветке. Вдова прямо побелела от ужаса. Подошел мужчина, разнял их и сказал, что если опять станут драться, отдерет их за уши. Что даже Лукресии показалось странным: в Сан-Жералдо больше не драли детей за уши.
Мальчики остановились, молча взглянули на взрослого. Один мальчик был косой. А птичка все пела. Под конец один из драчунов плюнул на землю, с вызовом, и убежал, посвистывая… другой понесся за ним, оборачиваясь назад и смеясь. Они были враги, но объединились против общего взрослого противника — а то как же!.. — против человека из другого времени, который, в смущении, смотрел сейчас на Лукресию.
Она, еще немножко не в себе, улыбнулась ему. Он сказал: «Вы позволите, сеньора?..» — и почтительно сел на скамью, где она сидела. Довольные обществом друг друга, они устроились поудобней и завели разговор о современной молодежи.
Он был приятно удивлен, найдя ее столь рассудительной, несмотря на такой нестарый возраст, не зная, что это город Сан-Жералдо удерживал ее там, позади… И она, рядом с новым знакомым, сумела взглянуть с большей уверенностью на новое величественное здание Почтово-Телеграфного Агентства.
Вернулась домой более оживленная, села вязать на террасе в глубине сада, глядела на темные крыши и на трубы фабрик, бесплодные острия земли.
Они не созрели для взгляда, как ее большая комната, где столпились скромные столы и стулья, кувшины, тени, безделушки; немного обновленные благодаря тому дню, какой открыл ей случайно еще один ракурс вещей. И она смотрела на заводские трубы спокойными глазами, удовлетворенная.
Ибо, несмотря ни на что, она была предусмотрительна, удаляя болезни, избегая наибольшей опасности вещей, бережно охраняя то, что ей принадлежит, — вот единственное объяснение, какое нашла она сама, чтоб оправдать свою страсть к своему дому и своим безделушкам. «Что ж такого? Я бережно охраняю то, что мое!» Если при мысли о способах, какими береглась, ей становилось немножко стыдно, она сразу находила оправдание: да, но ведь она опять здесь. Наконец в покое… Она отбросила вязанье и с наслаждением вдохнула теплый воздух.
Старое здание тоже дожило до новых времен. Дряхлое, невзрачное, все полное широким и девственным песнопеньем этого вечера. Женщина с улыбкой смотрела на камин, который ярким отсветом окружало заходящее солнце.
Если потерян был для нее мотив прежних привычек, то сами привычки она сохранила и если забыла свой прежний шаг, каким направлялась в большую комнату, то сохранила способ рассматривать там все предметы — и это полнило дни ее необъяснимых бдений, мгновенных порывов, оборванных приступом кашля и ненужной суетой. Встретиться со своим «решением» больше не означало достичь чего-то. Означало лишь раскопать, исполнилось ли в прожитой жизни хоть что-ни-будь одно.
Исполнилось, да… Это была трудная дума — убедиться, что исполнилось, да. О, ничего важного, только лишь незаменимое. Исполнялось глухо-глухо: от предмета к предмету, ежедневное, смутное, восходящее, всегда независимое от мысли, пока время шло. В какой миг и рядом с каким предметом она произнесла однажды: «Я Лукресия. Издревле. Моя душа бессмертна». — Когда? Когда?
Да нет, никогда. «Но предположим, что произнесла». Так она почувствовала себя обязанной задуматься. Ибо из реальной жизни, прожитой день за днем, осталась ей — если не хотела лгать — всего лишь возможность вымолвить, посреди болтовни с соседками, в сплаве долгого опыта и открытия последнего часа: «Да, да, душа — это тоже важно, вы не находите?»
Рассказать свою «историю» было еще труднее, чем пережить ее. Ибо «жить сейчас» означало только телегу, плетущуюся по жаре, что-то созревающее день за днем, подобно плоду, а сегодня, например, это был корабль на горизонте.
Она сама ощущала себя той, кого другие зовут по имени, кого видят вдовой, кому торговцы из участия уступают рыбу подешевле.
И немножко гордой. После долгого-дол-гого терпения пришла она наконец к одной точке… Бот лает собака где-то вдалеке, а Паственный Холм теперь досягаем благодаря виадуку…
Взгляд ее по-прежнему был заменой напряжения мысли, и вещи множились вокруг: ножницы на столе, крылья за окном, мчащиеся автомобили, от которых дрожит всё здание, которое когда-нибудь снесут, тень аэропланов над городом. А ночью Южный Крест глядит на крыши, и женщина погружена в сон, глубокий, как трюм корабля… Так было до того дня, когда она уселась с вязаньем на терраге.
Светящиеся пылинки кружились вокруг нее, как винтики чудесной машины, работающей в быстрой тишине. Из непрерывного движения рук рождались радость и легкость — и, без усилия, ясновиденье внутри ясности виденья, как затемнение внутри темноты: ибо это был свет вечера.
Что до нее самой — она осознавала, только лишь осознавала. Что все это непередаваемо, даже через воображение — эта суровая истина солнца и света, и шагающего человека, и неподвижных вещей. И не знаешь, чем себя ограничить. Ибо она все еще гордилась тем, что видит течение времени — неужто уже февраль на дворе?.. — словно это и есть течение своей жизни. Да, это и есть. Персей понял это и осуществил. И как ловко! Почему? Она уже много раз объясняла себе почему — потому что вон то окно открыто… потому что человек богоподобен…
Человек богоподобен и пуст внутри. Она сидела раздвинув ноги, скрестив руки на животе.
О, она жила в истории, много значительней, чем ее собственная. Как ограничить себя собственной историей, когда вон там высится корпус завода? Эта башня — истина, сотворенная из умения видеть. Она всегда умела видеть… она никогда не умела мыслить; мыслить — означает изобретать, и только.
Маис, разросшийся на маисовом поле, был высшей ее мыслью. А лошадь была красотой для человека. Таковы были все вещи. Покоем ее души была красота лошади на Паственном Холме. Разве это история пустой жизни?
Внезапно, бросив вязанье, только из чувства восторга, женщина встала и раскинула темные крылья над свершившимся городом — темные, как у ночной птицы, тяжелые и свободные… В полете, где боль не была страданьем… То, что было безликого в ее жизни, дало ей силу лететь…
Вечер затуманился, и вдова поспешила укрыться, воспользовавшись сумерками; сквозь тишину за окном зашумела вода, и она перегнулась, чтоб разглядеть бадью, которую вода наполняла со звуком, все более тихим и певучим, — и ощутила любопытство, как старуха. И волнение, волнение.
Все, чем она владела, оставалось вне ее: вода в бадье? — но ее всю пролили на сухую землю двора. И от этой земли, пропитанной влагой, подымался удушливый запах пыли — вдова Коррейя кашлянула нарочно, только чтоб себя тоже чем-нибудь проявить.
Она достигла, без всякого сомнения, какого-то предела своего пути.
Также и город Сан-Жералдо достиг ка-кого-то предела, скоро ему даже имя сменят, — сообщали газеты. Хотя лишь это и можно было сообщить, лишь это и виделось впереди, и она видела.
Лицо ее приняло благородство даже в линиях — наконец-то, чтоб было что передать будущему сыну, — конечно, если он проживет жизнь, стараясь оправдать наследие, слепо двигая вперед безымянную расу строителей. Ту, что владела одной традицией — мужеством.
Через несколько дней она получила письмо от матери, зовущей ее приехать к ней, на ферму.
«Здесь есть один хороший человек, доченька, душевный такой, он видел твой портрет, и ты ему очень понравилась, он с тех пор все спрашивает про тебя, про твою жизнь, девочка моя. Я говорю, что ты живешь, как святая».
«Не понимаю!.. — прервала чтение Лукресия, внезапно испуганная, — что еще нужно от меня моему портрету?»
Несколько дней она носила письмо на груди.
В конце концов решилась продать дом и уехать на соединение со своим портретом. Вздыхая от радости. «Вдова ты вдова», — говорила смеясь, споря с самой собой.
Второй муж? Она пугалась, словно не имела права на такую удачу. Право у нее было только на доктора Лукаса, рассуждала она, не ища объяснений.
«Ах, вдова я, — прерывала она свои мысли, в тысячный раз перечитывая письмо. «Здесь есть один хороший человек», — распевала наизусть.
Смотрела на свой портрет, висящий в коридоре, чтоб угадать, что ее ждет, такую веселую вдову. И опять смеялась. О, становилось поздно, все более поздно…
Становилось все более поздно. Серьезная, страстная, она побежала в комнату, схватила хладную безделушку и, зажмурившись, положила лицом вниз. Неужели она покинет это все?.. По ее длинному лошадиному лицу скатилась слеза. Ведь безделушка — тоже творенье ее взгляда.
Но она покинет флейтиста-безделушку… И покинет навсегда алчный торговый город, воздвигнутый безмерным честолюбием ее судьбы, с причалом и виадуком, до самого холма — пристанища безымянных лошадей.
Кончилась осада города Сан-Жералдо.
С этого дня его история уже никого не будет интересовать, он заплутается в своих деловых кварталах, штрафах и запретах, камнях улиц и скамьях бульваров, жадно следя, чтоб никто более не польстился на его сокровища. Его защитные сооруженья, теперь бесполезные, будут выситься под солнцем, как исторический памятник. Его жители уподобились изгнанникам, вернее, изгнали из него свои души. Зато, правда, обрели свободу и одиночество.
Старый подъемный мост снесли, а по новому виадуку с таким пышным названием никто как-то не торопился достичь старинной крепости — холма.
Откуда последние лошади перебрались куда-то, оставив город-государство на милость его мощной техники.
Кто знает — как сказала бы Лукресия Невес, — может, когда-нибудь в Сан-Жералдо будет и подземная дорога. Это теперь, кажется, была единственная мечта покинутого города.
Вдова быстро-быстро собрала вещи и спаслась бегством.