А. Пчелкину
Туман был густой, как студень. Он медленно двигался, колыхался, сотрясаемый какой-то невидимой силой. И это движение тумана, его липкая стынь, и серость белой полярной ночи, вроде бы давно привычная, но почему-то всегда удивляющая, разом захватили меня и понесли куда-то.
Туман все полз и полз, и движение его особенно четко прослеживалось по лакированной глади залива. Все замкнулось в малом седом туманном пространстве — не было берегов, неба и горизонта. Запах моря, особенно резкий по утрам, в часы отлива, слабо курящийся Дымом костерок да гладкий, потемневший от времени плавник подо мной, говорили о том, что мы все-таки на земле, а не в чреве густого, летящего по небу облака.
Я докурил сигарету, порылся в рюкзаке, нашел газету, сунул ее под поседевшие от пепла головешки, она тут же загорелась, и я стал бросать в костер сначала сухие тонкие щепочки, потом толстые сучья.
Рыбак, одноногий старик, что спал у костра, накрывшись брезентовым плащом, зашевелился, потянулся и вскочил, будто его кто ударил.
— А где Олег Степанович? — спросил он.
— Домой уехал еще ночью.
— Это он до жены, он ее страсть как любит.
Рыбак стал шарить по карманам, видно, разыскивал курево. Я протянул ему сигареты.
— Не, я только «Беломор» сосу, привык к нему с молодости.
В телогрейке и в брюках он не нашел папирос, стал искать в брезентовом плаще, которым укрывался и который, наволгнув от тумана, будто жестяной, гнулся с трудом.
Пачка оказалась такой помятой, что в ней не сохранилось ни одной папиросы.
— Там-то у меня много курева, — махнув рукой на палатку, сказал Семенович. — Ладно уж, давай твою, болгарскую испробую.
Я протянул сигареты. Он покрутил в руках пачку, удивился чему-то, достал одну сигарету, размял ее большими, коричневыми от никотина пальцами, прикурил от головешки и опять оказал:
— Раньше все папиросы были — «Казбек», «Пушка», «Спорт». Мы пацанами, бывало, пели: «Люблю я спорт, но только папиросы». Теперь сигареты пошли, ладно так их делают — залюбуешься.
— Техника, — констатировал я.
Он курил, крутил беспокойно головой, будто высматривал, приглядывался к чему-то, спросил:
— Может, чайку? А?
Семенович дотянулся до закопченного чайника, который был у костра, приподнял крышку, но из-за пара ничего не увидел, поболтал посудиной, определяя количество воды.
— Можно свежий заварить? Свежий утром-то в охотку, — оказал я.
Старик, будто испугавшись моего быстрого согласия, отставил чайник в сторону.
— Это потом, успеется. Теперь бы?.. А? У нас что-нибудь осталось? Не голова у меня — колокол гудящий.
— Осталась, непочатая, вчера времени на нее не хватило.
Он оживился, вскочил как молодой и ушкандыбал к палатке, где хранились продукты. Оттуда послышались возня, звон посуды, кряхтение.
— Поесть-то нам чего-то нужно? Рыбка тут, соленые огурчики, хлебушко, икорка. Вчера-то мы вроде по-малости, а оно все равно дает о себе знать. Без привычки-то… Хотя это всегда так.
Он появился из тумана, как приведение, разложил на досках съестное, ополоснул эмалированные кружки, делал все, уж не суетясь, но чувствовалось что-то озорное и бодрое в его движениях.
— Семенович, когда сетку будем проверять? — спросил я.
— Чего ее проверять: туман, какая теперь рыба. Туда попозже, когда солнце взойдет.
Он склонился над досками, порезал аккуратно огурцы, хлеб, рыбу, воткнул в алую упругость икры ложку. Узкое, худое лицо его, с редкой бородкой, с выгнутым, приплюснутым носом было синевато от утренней туманной стыни.
— Тебя звать-то как? — неожиданно спросил рыбак. — Я уж запамятовал. Олег Степанович пробурчал что-то вчера.
— Евгением…
— Евгения — это хорошо, это привычное имя.
— Почему Евгения? Евгений.
— Евгения мягше, хоть и женщин так иной раз кличут. Но это совсем ни к чему, женщин надо цветочными именами называть — Лилия, Фиалка, Роза… Ты не обижайся, если чего у меня не так.
Он налил в кружки, протянул мне, и запах спиртного, заглушив запах моря и тумана, потряс, как мощный электрический заряд, пропущенный через тело.
Потом стало легче, потом между нами воцарилась ощутимая доверительная открытость, как вчера вечером, когда стояло теплое безветрие; когда заходило солнце, утопая в огненных водах залива; когда запах багульника, горьковато-сырой, пьянил больше, чем вино; когда мы слились с морем, уйдя мыслями в прошлое и будущее; когда жизнь казалась не жизнью, а всего-навсего бессознательным полетом мотылька; когда легкость ощущения возводилась в степень поэтического видения.
— Евгения, ты с каких мест будешь?
— С Рязанщины, про Цну-речку слышал?
— Не, про Евпатия Коловрата слышал. Ваш, что ли, он?
— Наш, и Есенин тоже наш.
— У вас русские края, скажу я тебе. Я-то с Брянщины. Давно уж оттудова, позабылось все. На Севере, считай, всю жизнь — с семнадцати лет. Третий год пенсию получаю, во — сорок лет тут. А, время?
Я закурил, и Семеновичу захотелось покурить, задвигал он кадыком, губами зачмокал.
— Бери, — предложил я опять сигареты.
— Нет, пойду возьму свои. Ты не обижайся, я привык к папиросам.
Он поднялся и пошел к палатке, разом растворившись в тумане.
А вчера было так тепло и было так хорошо, что мы не захотели уходить с берега в палатку. Мы заснули у костра, разморенные вином, жидкой серостью белой ночи, запахом, тишиной и бесконечными, светлыми разговорами о прожитом. Я не мог долго уснуть.
И костер — пришелец из великой дали времени — был мне братом и собеседником, как миллионам и миллионам собратьев по плоти. О чем я думал? Да ни о чем, и все-таки о чем-то значительном и важном. Что я чувствовал? Да ничего особенного и все-таки нечто большое и самое нужное, без чего нельзя жить, без чего нельзя любить жизнь, познавая ее истину.
Семенович под хмельком бормотал что-то несвязное о космосе, о бездонных ямах во Вселенной, о которых он недавно услышал по радио, ничего не понимал, но до глубины души поражался. И Олег, мой давний приятель, с которым мы несколько лет назад приехали на Чукотку, — еще зеленые, ошалевшие от открывающихся в мечтах перспектив, распираемые жаждой деятельности, тоже подвыпив, угрожающе оповещал:
— Как глупо наше поколение! Оно гонится за мелким, обыденным, сладеньким, от главного — от борьбы многие прячутся. В этом мире надо любить яростно, работать яростно и ненавидеть яростно!
Олег говорил и говорил, а мне он виделся тем зеленым, ошалевшим от молодости, готовым на любовь и смерть, когда мы только ступили на землю Чукотки. Была весна, звенящая чистотой и зеленью, и жизнь была желанна, как юность, как внимание молодой красавицы, и мы были счастливы, хотя и не говорили о счастье, как теперь говорим о нем.
Семенович вынырнул из тумана, сел напротив, задымил. Туман не редел, лип к нам, наполнял сырым холодом. Посветлело, но из-за тумана нельзя понять, восходит солнце или нет.
— Раньше-то не так тут было, на Севере. Теперь понастроили всего: приисков, поселков, изъездили, истоптали тундру. А дичи и рыбы было! О!.. Вот ведь жизнь как интересно устроена, вроде зажиточнее, богаче теперь живем: телевизор, радио, кино всякое есть, а туда, в прошлое, тянет. Хоть в прошлом было столько всякого горького, что не приведи господи. Сейчас бы кто сказал, живи-ко так, как жил, оторопь взяла бы, а все равно к тому тянет. Молодость, что ли, магнитит? Или так человек устроен, что прожитого ему всегда жалко? Ты так думаешь?
Я молчал. Как я думаю? У меня вроде и прошлого-то нет, еще только жить начал, уж все равно к пережитому тянет. Видно, какая-то борозда пролегла между мной теперешним, наполненным всякими заботами и неурядицами, и тем зеленым, ошалевшим от любви к жизни, через которую не перепрыгнешь, которая не даст вернуться прошлому, и оттого жалко чего-то.
— Я думаю так, — не дождавшись моего ответа, вновь заговорил Семенович. — Если бы прошлое памятью не тянуло к себе, так человек выродился, не был бы похожим на самого себя. Как думаешь? А?..
Где-то неподалеку, невидимая в тумане, протяжно, с хрипотцой защебетала птица. Кричала она настырно, испуганно, будто звала кого-то на помощь.
— Во, кедровка дает! Неподалеку заросли стланика — их там много. А эта чего-то сюда залетела. Заблудилась в тумане? Вообще-то в туман птицы не летают. Это ее спугнул кто-то.
Кедровка умолкла, и мы молчим, курим, поеживаясь от прохлады. Перед рассветом всегда холодно, а тут еще этот туман.
— Олег Степанович вчера все о счастье толковище вел. Он вообще-то как выпьет, так и давай о счастье. А, может, счастье в том, что мы вот собраться, посидеть, выпить можем и все такое? Как думаешь?.. А?..
— Если так, давай еще понемногу… Знобить что-то начало.
— Давай, я не против. Ты икорку-то ешь, не стесняйся, Евгения, не стесняйся. Мы с икрой пока живем, это у вас, в городе, на картинке ее только увидишь. Раньше и там ее было вдосталь, когда еще не город был, а маленький поселочек. Мне дают билет на отлов кеты, ну и, понятно, икоркой запасаюсь. Хорошо — малосол. С икрой нынче и у нас тоже туго. Рыбу инспекция запретила ловить. Говорят, запасы подорвались. Я тут сорок лет, мне в виде исключения разрешают. Да много ль мне, холостяку, нужно, поймаю десятка два, и хватит. А ты ешь, ешь, да не на хлеб, а так, ложкой прямо.
Я разлил густое вино по кружкам и, пока Семенович пил, пока не торопясь закусывал, похрустывая огурцом, помаргивая блаженно, успел еще раз подумать, почему меня манят к себе зеленые луга детства. Время-то было такое! Тогда кусок черного хлеба был слаще шоколада, а миска похлебки из лапши по цене равнялась ведру воды в Сахаре. И пухли наши животы, набитые мякиной и жмыхом. Помню, как управляющий совхозного отделения Казимов выкручивал до крови уши за выдернутую на совхозной грядке морковку, как хлестал крапивой до огненных белых волдырей за сорванный зеленый помидор.
И все равно я вернулся бы в березовые рощи детства, прошелся бы средь белоствольного волшебства, замирая от пряного запаха цветущей черемухи, я бы с радостью нырнул с крутого берега в чистые, прохладные воды Цны. Мне думается, что все люди тянутся к былому не потому, что оно лучше, а потому, что оно уж не повторится.
— Пей, чего задумался, — Семенович, щурясь близоруко, посмотрел на меня. — Глоток вина — это для тепла и для веселья.
— Давай еще по одной, за дружбу, за братство, а, Семенович, давай, — захлебываясь, заикаясь от нахлынувших разом горячих чувств, залепетал я. — Когда еще придется вот так, в тумане, у костра, на безлюдном берегу, средь первозданной природы, а? Короток наш человеческий век.
— И то верно, — наливая по кружкам вино, поддержал меня рыбак. — Надолго к нам?
— Через три дня улетать.
— А-а-а!.. Олег Степанович Сорокин-то приходит и говорит: «Семенович, ты друга моего ночки на две приюти, он, мол, из города, и хочется ему на рыбалке побывать». А мне что, мне даже приятно. Вы, значит, оба по народному хозяйству, одну учебку закончили? Он говорил. Его здесь уважают, толковый… А я все лето у моря, рыбачу. Беру отпуск и рыбачу. Зимой-то работаю при бане, а чего, в тепле.
Костер горел хорошо. Пламя прыгало, мерцало, будто исповедывалось перед нами, рассказывало какую-то историю, которую мы не могли постичь, понять, но которая волновала нас, и благодаря которой мы ощущали присутствующее время, живущее в нас, в пламени, в вот де, на земле.
В чайнике забурлило, заклокотало, крышка подпрыгнула, вода выплеснулась наружу и зашипела. Я отставил чайник в сторону.
— Вот и чаек готов.
— Евгения, ты покрепче завари, самое то будет. В сырость крутой чаек пить надо.
Я ополоснул кружки, насыпал в них чая, залил кипятком. Сразу запахло маняще и приятно.
— Да, — вздыхая, сказал Семенович, — хорошо! Ты вон масла на хлеб да с икрой. Молодой, хорошо питаться нужно.
— Какой молодой, давно уж за тридцать перевалило.
— Это самая и есть молодость. Мне вон шестьдесят скоро вдарит, а ничего еще, в старики не записываюсь.
— Семенович, как ты на Чукотку попал?
Семенович отставил кружку в сторону, закурил. Лицо его посуровело, он разом ушел в себя, будто вспомнил что-то.
— Подожди-ка, я чистые кружки принесу. Вино с чайком хорошо.
— Где кружки, я сам схожу.
— Сиди, ты не найдешь, в палатке запрятаны.
Семенович ушкандыбал в туман, я тем временем разрубил толстую сухую доску и бросил несколько поленьев в огонь. В такой сырой, холодный туман хотелось, чтобы костер был ярок, чтобы он, не переставая, рассказывал о вечном беге времени и жизни.
— Ты спрашиваешь, как я на Чукотку приехал? — подсев к костру, говорит рыбак. — Баба меня украла и привезла сюда. Да, такое дело. Приехала она к нам в деревню из города работать завклубом, я в нее сразу и втюрился. Родители мои против были, чтобы я на ней женился, она на семь лет старше оказалась. Стала она меня подбивать поехать куда-нибудь на Север деньжат подработать. Я не соглашался, не мог одних родителей бросить. Они уж старенькие у меня были. Потом поддался все-таки на уговоры, думаю, помогать буду деньгами и не навсегда ж я уехать собираюсь, годика через два вернусь. Это перед самой войной было, потому-то уж после войны я ездил на Родину, так не то что родителей, всей деревни не стало. Как бы у меня жизнь сложилась, если бы я не уехал? Кто знает?
Летом мы прибыли на Чукотку, целых два месяца поездом и пароходом добирались. Я рабочим на рыбозаводе устроился, а баба моя в контору. Мы тогда еще даже не расписались. В деревне она все торопила меня с законным браком, а тут, наоборот, тянуть всячески стала. Тогда как было-то, людей на Чукотку везли только пароходами. Ранним летом на путину завозили первым пароходом и увозили уж поздней осенью — последним пароходом. В то лето рыба шла плохо, мы почти ничего не заработали, ну и перед самым отъездом Клавдия ушла от меня к начальнику рыбозавода. У него-то, по рассказам, деньжата водились и немалые, вот она и подалась к нему, хоть он старше ее намного был.
Тогда женщин на Севере — раз, и обчелся, а она, Клавдия, красивая была, за ней тут все мужики ухлестывали.
Как я умолял ее вернуться! В ногах валялся, просил слезно, потому что жизни не было без нее, ничего не помогло. Жизнь мне совсем опостылела. И решил я убить Клавдию, начальника этого и себя.
Ночью сижу в землянке, а ночи стояли светлые, и размышляю, как это все совершу. Сначала страшно думать было, а когда решился — какое-то равнодушие овладело мною, правда, когда ружье-то заряжал, так трясло, как в лихорадке.
Рано утром вышел из землянки, иду и думаю: высажу окно и прямо прикончу их в постели, а затем уж и себя порешу. Потом страшно стало: как же это человека убить! Дорогой надумал новую месть: решил себя у них на глазах прикончить, чтобы они потом всю жизнь моей смертью казнились. Осталось по небольшому мостику речушки перейти, а тут навстречу знакомый механик с баржи. На мосту прямо и встретились. «Ты, — он говорит, — куда идешь-то?» На охоту, говорю. А он посмотрел и ахнул: «Виктор, ты ж поседел!» Разом понял все — выхватил ружье и в речку его. Ну я биться, а он здоровый был — в охапку меня и к себе на баржу уволок. Спиртом напоил и говорит: «Безмозглый, жизнь только начал, так все еще в ней будет. Столько этих баб будет, что со счета собьешься. Разве можно с ружьем против судьбы идти? Самое главное, — говорит, — теперь в себе зверя убить».
Днем пошли мы на барже в верховье реки. Раньше угля не было, не завозили его в поселки, как теперь, дрова на зиму заготавливали. Четыре дня мы плыли, и я все эти дни не спал. То ли горе меня терзало, то ли страх перед тем, на какое преступление решился. Сашка-механик тоже не спал, все беседовал со мной. Хороший, умный мужик был. Помню, говорил, мол, ты учти, в природе есть такой закон, если ты умышленно сделал плохое человеку, то сторицей возвернется это плохое.
И ты знаешь, так оно и получилось. Потом уж, лет через восемь, как раз после войны, Клавдия тяжело заболела. Получил я от нее телеграмму, чтобы срочно прилетел. Она тогда в областном центре жила. Начальник-то, муж ее, как она заболела, так и бросил ее. Когда я приехал, так не узнал Клавдии. От болезни беднягу вздуло всю, мучилась она, не дай бог, и все говорила, что болезнь эта в наказание ей за то, что предала меня. С месяц помучилась она и померла, прощение все у меня просила. Я зла на людей никогда не держу.
Семенович неожиданно закашлял, отвернулся, быстро поднялся и, что-то буркнув, ушел к палатке.
Я подбросил в костер дров, и пламя опять запрыгало, затанцевало, повествуя об ушедшем и грядущем времени. Поглядывая на пламя, я думал, что, может, потому мы, в общем-то мало знакомые люди, откровенны, что перед нами первозданной чистоты природа.
Семенович вернулся к костру, сделал несколько глотков чая.
— Остыл совсем, — тихо сказал он.
И тут Семенович спохватился:
— Мы ж ничего еще не ели!
— Как же! Я вон икры почти полчашки уговорил. Куда еще? Фигуру нужно блюсти.
— Не, так не пойдет, — замотал лохматой головой Семенович. — Икра — это холодная закуска. Нужно на второе что-то сообразить. Давай-ка мы плов из кеты сварганим. Пробовал?
— Рыбные котлеты, рыбную колбасу ел, а плов — нет.
— Эээ! Замечательное блюдо. Ни в одном ресторане такого не попробуешь. Меня один знакомый шеф-повар, между прочим, повар экстра-класса, научил готовить плов. Мы с ним, вот как с тобой, рыбачили. Весело было, он мне сотни две разных рецептов пересказал из грузинской, русской, даже турецкой кухни. Я запомнил, как плов готовить, остальное не удержалось в голове.
Я пошел за водой, а Семенович принялся разделывать большущую кетину. Вода была недалеко, метрах в тридцати от костра. Из небольшого озера, расположенного в полукилометре от моря, вытекал тоненькой ниточкой ручеек, он петлял между кустов ольшаника, впадал в запруду, а из запруды, по трубе, попадал на прибрежную гальку и исчезал в ней.
Я умылся, набрал воды, и, когда медленно стал возвращаться к костру, смутно мерцавшему в тумане, странное чувство охватило меня. Все у меня в жизни обстоит благополучно, не считая, конечно, мелких неполадок, но что-то томило, что-то звало, и это «что-то» было пока за пределами моего понимания, и я не мог определить и выразить его.
Так со мной было не раз — меня куда-то звало: не то к отчаянной работе, не то к отчаянной любви. Потом во мне все успокаивалось, и вот опять я, будто гончая, услышавшая призывные звуки охотничьего рога, не могу удержаться — хотелось куда-то бежать и бежать.
Спокойно, друг, спокойно, это всего-навсего хмель гуляет в тебе! Поспишь, и все забудется. А если нет? Как быть тогда? Может, это призыв к новому в жизни? Может, это призыв непознанной, самой главной в жизни истины?
Семенович водрузил над костром довольно объемистый котелок с розовыми кусочками кеты.
— Обжарится все в масле, — стал объяснять он мне, — потом рис туда и всякие пряности и специи: плов будет — на ять.
— Дальше-то что было, Семенович? Как дальше-то жизнь сложилась? — не утерпел я. Недосказанный рассказ рыбака будоражил, волновал меня.
— Что дальше? До глубокой осени плавал на барже. В последний рейс вышли в начале октября, когда по реке шуга пошла. Возвращаясь, сели на мель, да так основательно, что баржу пришлось бросить. Во время аварии я упал и сильно повредил ногу. Добирались мы до поселка пешком. Почти двести километров пришлось пройти. Холод, снег, плохая одежда, продуктов в обрез, и тут я с больной ногой. Ребята почти всю дорогу несли на себе меня. Из-мо-та-лись… Как еще совсем не погибли!
Когда меня в больницу привезли, заражение крови началось. Отрезали ногу, да, видно, неудачно. У меня правую сторону парализовало. Я думал, что все, в ящик сыграю, и врачи уж на меня рукой махнули, а потом оклемался, ну и, как видишь, ничего пока. В такую-то погоду все кости болят, ну а что делать-то, терпеть приходится.
Семенович замолчал, налил себе свежего чая и стал пить маленькими глотками, шумно дуя в кружку.
— Такие дела, — продолжал он. — Куда меня потом не носило. В торговле работал, на фактории, на радиста выучился, сторожил — всякую работу пришлось переделать. Знал одну истину: чтобы жить, нужно работать, и не гнушаться никаким трудом. На фронт меня, понятное дело, не взяли, инвалидность определили, а главное-то было, чтобы душа инвалидом не стала. У каждого человека есть свое счастье и несчастье, и если в жизни не раскисать, то хорошего-то в ней будет всегда больше. С семьей мне потом не везло. Раз женился, но такого отношения, как к Клавдии, больше уж ни к одной женщине не чувствовал. Теперь живу бобылем, ну да пока при деле, так и жизнь смысл имеет.
Какое-то время мы сидели молча.
Теперь мне представился весь путь Семеновича, его бессонная ночь, в которую он поседел, как его тащили по застывшей от холода осенней тундре. Месяцы, проведенные в больнице, его одинокая жизнь, боли во всем теле в ненастье, боли почти ежедневные, потому что погода на Чукотке так переменчива.
Туман заметно поредел, кое-где сквозь него стали пробиваться лучи солнца. В тех местах туман как-то странно, фантастично курясь, тускло золотился. Водная гладь теперь видна далеко-далеко, но еще не до самого противоположного берега, и потому не покидает ощущение, что перед тобой бесконечность океана.
Я думал, как велик этот мир! В Латинской Америке теперь ночь, и где-то молодая женщина ласкает любимого, и тот, опьянев от ее ласки, опьянев от своей любви и страсти, потерял ощущение времени; а в Африке вождь племени вымаливает у богов заступничества от болезней, и его сковывает страх перед могуществом бога и времени; в Лондоне, на бирже разорился очередной маклер и будущее время для него ненавистно; в Лувре перед картиной Эдуарда Мане заезжий турист познал истину, время зацвело и запело в нем.
Увлеченные разговором, мы совершенно не обращали внимания на сеть. Она как-то неожиданно дернулась, что-то под водой ухнуло, и крупные волны побежали во все стороны.
— Ого! — удивился Семенович и с горящими глазами по-мальчишески проворно кинулся к воде.
За скользкую, мокрую и довольно толстую капроновую веревку мы стали подтаскивать сеть к берегу. В ней ничего не барахталось, не рвалось на свободу, но тащить было так тяжело, будто в сеть запутался огромный топляк.
— Нет, это не нерпа, — прошептал Семенович, — нерпа хлещется в воде как очумелая. Бывает, гоняется за рыбой у берега и — в сеть…
Вот показался из воды первый стояк — полутораметровая палка с грузом на конце, мы стали тянуть осторожнее. Несколько гольцов, оказавшись на суше, забились судорожно о гальку, и было такое ощущение, будто несколько человек вразнобой захлопали в ладоши. Попалось еще три кетины, а потом из воды показалась огромная рыбина. Она ртом зацепилась за сеть и безвольно, покорно тащилась за нею. Странно было видеть почти двухметрового гиганта. Спина у рыбины была темноватой, а чешуйчатый живот и бока почти алыми, и от этой алости порозовела, будто от крови, вода у наших ног. Не саму ль зарю мы тащим из воды?
— Ча-вы-ча! — ахнул Семенович. — Сколько лет ловлю здесь, а второй раз такая попадается. Это ж редчайшая в наших краях рыба.
Рыбина лежала в воде и не шевелилась, не то она устала, не то обреченно ждала конца, и розовый ореол обрамлял ее, как нимб голову святого.
— Пускай она плодится, — сказал Семенович.
Мы толкнули рыбину на глубину, и она, разом встрепенувшись, тут же исчезла.
Возбужденные, весело посмеиваясь, мы стали распутывать сеть, потом долго тщательно устанавливали ее на прежнем месте, и когда подошли к костру — ахнули. Из котла, в котором варился знаменитый рыбий плов, валил дым, будто кто бросил туда дымовую шашку.
— Вот те поели сверхвкусного блюда!.. — сокрушался Семенович. — Ты, Евгения, не обижайся, мы сейчас новый заварганим прямо из свежей рыбки.
Потом я опять пошел к запруде за водой, а Семенович принялся чистить кету.
Тумана почти не было. Кое-где он лежал седыми клочьями, застряв в оврагах и лощинах. Солнце заполнило мир, и голубизна неба после мрачной серости была такой желанной. И эта солнечность дня, голубизна неба воспевали что-то, и вместе с ними хотелось самому петь, возвеличивать хорошее и доброе, прославлять мудрое и истинное, звать за собой и самому идти к прекрасному.
Когда я подошел к костру, Семенович, видно, не переставал думать о том, что его волнует и теперь, сказал задумчиво:
— Тогда, весной, в День Победы, помню, тепло и солнечно было, прямо вот как сейчас. Природа она тоже что-то да понимает.
И я помню тот день. Все, все помню, — как работали в те военные годы, как голодали, как ждали вестей с фронта, как ждали победы, а она уже приближалась, она была уже видна, и дух ее витал над селом. Мне было чуть больше двух лет, я помню, как пришел тот день. Помню: наша соседка, у которой в войну умерла дочь, а на фронте в танке сгорели три сына, шла мимо с малолетним внуком и, увидев меня, заголосила; вышла моя мать и тоже заплакала не то от радости, что пришла долгожданная победа, не то от горя, что уж не вернется наш отец; как потом, когда уж успокоились женщины, заревели мы с бабкиным внуком.
Нет в живых ни моей матери, ни бабки Шуры. Куда ж они ушли, все те, кто защищал и растил нас? Куда уходят?
В юности моей страстью было чтение книг по истории. Я читал все подряд, и все поражало мое воображение: и восстание Спартака, и буддизм, и погребения в Триалети, и образ полуобнаженной богини целомудрия средневекового Цейлона Патини-Деви, и Троянская война, и казнь Марии Стюарт, и зверства императрицы Цыси. В голове моей все перемешалось, все перепуталось, и я боялся жить. Когда я только приехал на Чукотку, совершенно ничего не зная о ней (в детстве, правда, видел кино «Алитет уходит в горы»), и когда оказался в тундре — был поражен обилием растений, хорошо знакомых мне. Тут росла ромашка, иван-чай, трищетинник, щавель, дикий лук, полынь, карликовая березка, карликовая смородина, шиповник, ольшаник, ивняк, стелющийся по земле карликовый кедр — стланик. Меня окружал мир с детства знакомых мне растений, но все они были в десятки раз меньше тех, что росли на материке — это был мир карликов, и я был среди них Гулливером. Правда, попадались отдельные особи неимоверной величины — осока в рост человека и ромашки с такими большими лепестками, что по величине только чуть-чуть уступали лепесткам знаменитого тюльпана Уайта-Триумфатора. Откуда пришли эти растения? С материка? Постепенно приспосабливаясь к скудным землям и суровому климату и превращаясь в карликов или наоборот, отсюда они начали завоевывать землю, разрастаться, увеличиваться? Вообще-то это для меня было не столь уж важно. Главное — поражала стойкость растений, приспосабливающихся к жизни на суровой земле. Всякий раз, когда я смотрю на эти растения, — символ мужества, — любовь к жизни переполняет меня.
К костру по отливной полосе подъехал «Бобик», старенький, с латаным тентом и дребезжащими погнутыми дверками. За рулем сидел Олег Степанович Сорокин, начальник райсельхозуправления.
— Давай-ка, дружок, собирайся, — вылезая из кабины, вместо приветствия, обратился он ко мне. — Звонил твой начальник, велел срочно возвращаться домой. Совещание у вас там какое-то.
— А вы, Олег Степанович, так все не можете бросить свою колымагу? — пожимая руку приехавшему, спросил Семенович. — Новую-то бережете.
— Добью одну и примусь за другую. Как вам спалось?
— Спалось ничего. Распогодилось, стало совсем хорошо.
— Ты поторопись, часика через два самолет будет. Нам до поселка еще полчаса добираться, — подгоняет меня Сорокин.
— Плов как же, вот-вот готов будет.
— Ничего, Семенович, приедет он к нам на следующее лето, подгадает такое время, чтоб совещаний никаких не было, мы уже его и попотчуем.
— Мы чавычу тут поймали, здоровенную, так насилу на глубину столкнули. — Я руками показал длину и толщину рыбины.
— Молодцы! Ведро икры в ней, вот и посчитайте, сколько мальков появится. Глядишь, лет этак через двадцать начнем промышлять.
День был чист и ясен. Солнце, уже высоко поднявшееся над землей, прогрело воздух. Горьковатый запах ольшаника, что рос неподалеку, прямо на пологих берегах, подступил к нам и вместе с запахом чая, дыма костра пьянил и возвеличивал.
И уж в дороге, когда Олег вез меня на аэродром, этот запах был во мне вместе с проведенной всего одной ночью на рыбалке, у Семеновича, которого я раньше не знал.
А небо было голубо-голубо, и солнце светило, и это был самый теплый день на Чукотке.
Так уж получилось, что только через три года я вновь побывал в этих местах.
Первым делом созвонился с Олегом, который теперь занимал высокий пост и нужен был мне по служебным делам.
Он принял меня в кабинете. Олег Степанович располнел, стал более степенным, и я сказал бы, даже важным. После традиционных вопросов о семье, здоровье, работе обсудили служебные дела, потом вспомнили о моем последнем приезде, и я спросил о Семеновиче, том хромом рыбаке, с которым довелось провести одну ночь на берегу залива.
— Весной умер, — спокойно ответил Олег. — В одночасье, — не болел.
— Вон оно как! — выдохнул я, и легкий холодок пробежал по моему телу.
— Если желаешь, посмотри школьный рыборазводящий завод — его детище. О заводе ты, наверное, читал, районная газета писала и даже «Комсомолка».
Я отрицательно покачал головой.
— В отпуске был, потом часто мотаюсь по командировкам, — пропустил, не читал.
— Сначала у него родилась идея очистить нашу Казачку. Вот эту речушку. — Олег приподнялся на стуле и показал в окно, в сторону, где протекала небольшая река, разделявшая поселок надвое. — Русло ее было забито железными бочками, бревнами. Раньше, и это еще помнили старожилы, да и сам Семенович, в Казачку заходила на нерест кета. Подключил он школьников, комсомол… потом и мы помогли: запретили сливать в реку всякие отходы. Целый год всем поселком расчищали русло, в основном устье было загажено.
Потом начал он строить со школьниками рыборазводящий завод. Конечно, завод — громко сказано, но дело сделано большое. В этом году впервые ребята выпустили в реку несколько тысяч мальков. Ихтиологи из областного центра приезжали, смотрели и одобрили начинание… Трудно сказать, будет вновь заходить на нерест кета, но все пока за то, что будет.
Я уловил сдержанность в рассказе Олега Степановича, но только позже, когда разыскал газеты, в которых писалось о работе школьников, все понял: Олег назывался среди тех, кто не поверил в затею Семеновича.
На кладбище и похороны я редко хожу — боюсь, вернее, не боюсь, а тяжело переношу все, что связано со смертью человека.
На могиле Семеновича стояла невысокая пирамидка со звездой из нержавейки, лежал венок от ребят местной школы.
Вспомнился тот туман, та ночь, когда Семенович рассказывал мне о себе — ничего теперь не может повториться. Особым смыслом отозвалась во мне любовь этого человека к людям. И на пороге смерти он думал не о себе.
В руках у меня была газета, в которой писалось, как Семенович поднимал людей на опасение реки, что первыми откликнулись школьники, как он добивался материалов на строительство рыборазводящего завода; как ездил за свой счет на Камчатку, чтобы посмотреть работу настоящих рыборазводящих хозяйств.
Цена затеи Семеновича высока. С его-то здоровьем…
С холма, на котором находилось кладбище, виден поселок, река Казачка, впадающая в залив, воды ее поблескивают в лучах солнца.
Я стоял у могилы и думал о том, что жизнь любого человека всегда к чему-то призывает других людей — к большому или малому, к светлому или темному.
Вот мы мечемся, ищем себя в этом суетном мире и никак не поймем этот мир, а они, такие, как Семенович, наши бабушки и матери, понимали его. Они работали, любили жизнь, верили в нее и, наверное, больше знали о ней, чем знаем теперь мы.
Значит, каждая жизнь приходит для того, чтобы помочь ответить на главный вопрос, поставленный перед другой жизнью? Кто об этом знает?