В этот год лето на Чукотке выдалось необыкновенно сухим и жарким. В июле тундра выгорела, съежилась, стала темно-коричневого цвета, какой она бывает только осенью, перед приходом зимней тягучей стыни.
У многочисленных озер, от маленьких, как лист тальника, до больших, еле охватываемых взором, в лощинах и болотистых низинах, где всегда зеленела сочная, будто нестареющая, трава, нынче было серо и безжизненно. Даже в каменистых ущельях гор Анадырского хребта, где обычно лежал снег, не успевавший растаять за короткое холодное северное лето, желтый, бесконечно слезящийся, теперь было сухо и пыльно.
На пригорках повяла, так и недозрев, северная ягода морошка, любящая прохладу и влагу, опали листья с кустиков стелющейся у земли голубики. Без дождей в тундре было много комаров, овода да гнуса, им-то жара, будто разбойникам темная ночь, оказалась на руку. Что-то стряслось с этим пятнышком земли огромной планеты, оно, воспаленное, хворало.
В такое вот неблагоприятное хлопотное лето «сошел с рельсов нормальной жизни» завхоз колхоза «Дружба» Демьян Касьянович Широкин. Около месяца он пролежал в поселковой больнице, — сердце пошаливало, — выздоровел, уехал в райцентр, который располагался в тридцати километрах от центральной усадьбы, поселился в маленьком, выкрашенном в ярко-зеленую краску домике товарища, который навсегда выехал на материк к теплу и благополучию, да и загулял с молодыми женщинами — работницами рыбозавода.
Отголоски великих кутежей, устраиваемых Широкиным, доходили до центральной усадьбы, приводя в удивление людей, хорошо знавших завхоза.
— Такой тихий, правильный человек был и свихнулся, надо же, с молодыми девками связался, — с укором говорили они. — Не иначе как солнечная активность на него повлияла.
Когда Демьян Широкин покидал колхоз, председатель находился в командировке, в окружном центре. Вернулся Иван Карпович, а ему и рассказывают о Широкине. Не поверил председатель, что навсегда ушел из колхоза Широкин. Знал он завхоза хорошо, не один километр отшагали по тундре, проводя разные работы в оленеводческих бригадах да на колхозных рыбалках, не одну ночь просидели в правлении, обдумывая производственные дела. Сметлив был Широкин, хорошо знал отрасли хозяйства, и уважали его. Бросил все Половников и поехал в райцентр к Широкину. Отыскал зеленый домик на краю поселка, постучался в дверь.
— Кто это там прется, ядрена вошь? — после долгого молчания послышалось за дверью.
«Эко его раскультурило!» — подумал Половников, узнав голос Широкина.
— Я, Демьян Касьянович, открывай, Половников!
За дверью послышался шорох, потом она открылась, — на пороге стоял Широкин в помятой навыпуск рубахе, всклокоченный, сонный и некрасивый.
— Кого, кого, а Ивана Карповича не ожидал, — улыбаясь, сказал завхоз.
Он пропустил Половникова в дом и прикрыл дверь.
В небольшой комнатке Широкин усадил председателя за стол, сам сел напротив и уставился на него вопросительным хитроватым взглядом, взглядом фокусника, знающего цену своей ловкости. Половников молчал, не знал с чего начать, краснел, как молодая девушка. Неловко как-то он чувствовал себя в этом доме. Пришел ведь не по приглашению. Пока собрался с мыслями, откашлялся, хотел было заговорить, но его опередил хозяин.
— Давно приехал?
— Вчера…
— И сразу ко мне?
— Сразу… Наслышался о твоих подвигах-то. — Половников пристально посмотрел на завхоза, надеясь понять, что творится с ним.
— А мне плевать, что говорят, я теперь освободился от всяких предрассудков, — спокойно изрек Широкин.
Председатель решил не терять времени, говорить о главном.
— Демьян Касьянович, ты забирай-ка назад заявление об уходе, погулял и будет, — возвращайся. Лето вон нынче какое, такая в погоде закавыка, хоть плачь, в оленеводстве потери и с рыбой завал. Тут еще ты организаторскую струю нарушил. Чего тебе-то не жилось? Зарплата была хорошая, люди уважали. О себе бы подумал, говорят, много пьешь, а здоровье не железное, у тебя же с сердцем того. Собирай вещи и поедем. Нужно на рельсы нормальной жизни становиться. Дел много, займешься подготовкой вездеходов в тундру на летовку, с тепличным хозяйством.
Широкин, краснолицый, с большими выпуклыми, водянистого цвета глазами, прищурившись, смотрел на председателя и улыбался снисходительно, даже покровительственно, вроде бы жалея этой улыбкой непонятливого человека.
— Все это чепуха, ядрена вошь! — выронил скупо он и отвернулся от председателя. Демьян Касьянович оглядел свою низенькую тесную комнатку, стены которой были обклеены красивыми цветными обоями, повел руками, добавил: — Привык я уж здесь, родным мне стал этот домик. Выпить хочешь? — неожиданно спросил он.
— Да нет, я же не очень-то пью, — помялся председатель. Потом подумал, какой настоящий разговор без выпивки, добавил: — Собственно смотри, как сам.
— Чего смотреть-то, выпьем. Маша! — крикнул Широкин в прикрытую дверь, которая вела во вторую комнату. — Хватит прохлаждаться, помоги на стол накрыть.
В соседней комнате скрипнула кровать, кто-то заходил там легко и быстро, потом дверь приотворилась, в комнату вошла молодая девушка. Она была в платье малинового цвета, полные, крепкие, коричневые от загара ноги оголены выше колен, темные волосы распущены и спадают почти до пояса.
— Здрасьте! — артистично присев, оказала Маша.
Румяное, розовое ото сна лицо девушки было спокойно и глуповато. Она прошла на кухню и загремела там посудой.
— Кто это? — спросил шепотом оторопевший Иван Карпович.
— Да так, для балдежа была оставлена, — тоном уличного прощелыги ответил завхоз.
— Для чего? — не понял председатель и раскрыл рот от удивления.
— Ну, как тебе сказать, теперь так молодежь выражается. Ну, по-нашему, для веселья, — пояснил Широкин и довольный улыбнулся.
— Такая-то молодая? — улыбнулся председатель, и его крупное оспенное, обрюзгшее лицо порозовело, зазудилось от прихлынувшей горячей крови.
— А чего? Старые нам не нужны.
— Господи, да как же она-то?!
— А чего она? Они вон табуном ко мне ходят с рыбозавода, — приврал Широкин, — рыба не идет, и им делать нечего. Денег нет, а погулять хочется, вот мы и гуляем. Эх, ты, Иван Карпович! — Широкин потянулся к председателю, похлопал по-свойски его по плечу. «Раньше он такого-то панибратства никогда б не позволил, — подумал председатель, — человек был, а теперь?..» — Жизнь-то свою каждому хочется послаще прожить. Теперь я это понял, вернее, не теперь, а когда в больнице валялся. То все работа, работа, а тут, думаю, подохну, и все. Я всю жизнь в медвежьих углах проторчал, ничегошеньки не видел. В молодости с геологами ходил, шурфы бил, потом на тракторе в дальние рейсы ездил, потом плотничал в соседнем колхозе, а потом завхозил у тебя — вот и жизнь вся. Теперь пожить хочется для души и для тела. Черт с ним со стыдом-то? А? Я теперь по ту сторону моральной баррикады. Беспутные дни у меня.
В комнату вошла Маша с бутылкой коньяка и рюмками, потом она принесла закуску: колбасу, сыр, рыбные консервы. Девушка собрала волосы в тугую копну и стала вроде выше, ее круглое с приплюснутым, некрасивым носом лицо казалось теперь более привлекательным, а для Ивана Карповича еще и менее порочным. Он смотрел на девушку и думал, что совершенно не знает и не понимает нынешнюю молодежь. Он спрашивал у себя, чего ей, такой молодой, надобно в широкинской компании, — неужто молодых парней мало! Но ответа не мог найти и, когда Маша подошла к столу с хлебом, полюбопытствовал:
— Не скучно?
— Скучно? — удивилась та. Личико девушки вытянулось, и она улыбнулась мягко и до отвращения наигранно. — С нашим папочкой никогда не скучно. Он у нас забавный и ве-се-лый…
Она подошла к Широкину сзади, обхватила его за шею полными, белыми руками и потянула на себя. Тот качнулся и повис над полом, уткнувшись лысым затылком в пухлую грудь девушки.
— Если папочка нас не будет любить, мы его возьмем вот так и уроним. Будешь, папочка, нас любить?..
— Пусти!.. — засмеялся Широкин, и кадык его, величиной с куриное яйцо, задрожал. — Пусти, мне щекотно… Да люблю, люблю я вас!..
Она отпустила его, подсела к столу и, капризно выпятив, пухлые, сухие, потрескавшиеся губы, по-детски сюсюкая, оказала:
— Папочка, налей мне коньячку, а то головка вава.
От девушки пахло резко духами, и это Иван Карпович чувствовал, потому что был рядом. «Театр какой-то. Чего она комедию разыгрывает?» — подумал он.
Широкин разлил коньяк по рюмкам. Худое, красное лицо завхоза с большим горбатым носом было самодовольно, счастливо. Видно, ему нравилось, что его называют папочкой, что он по-барски благотворит и живет на широкую ногу.
— Я теперь среди молодежи вращаюсь и скажу тебе, что у них другие понятия о жизни, чем у нас. Мы что, копейку всю жизнь наживали, экономили, лишнее не тратили. Они вон, наоборот, минутой живут. Есть деньги — гуляют, а нет — лапу сосут. Забот никаких у них нет, жизнь — сплошной праздник. Некоторые сюда, на Крайний Север, на рыбозавод завербовались шутя, от нечего делать, решили, будто в кино пойти, приехали. Они в жизни ничего не страшатся. Я теперь понял, что они куда-то уходят, давно уходят, а куда уходят, черт его знает. Все мы думаем, что они рядом, уверяем себя в этом, а они-то ушли, и все дальше уходят. Невесело это понимать. Давайте-ка выпьем за все хорошее!
— Ты о всех-то не суди по немногим, — поднимая рюмку, хмуро изрек председатель. — Молодежь у нас хорошая, об этом даже в газетах пишут. Правда, есть некоторые с вывихами (председатель покосился на девушку), так что тут поделаешь…
Подняли рюмки, выпили. Председатель наблюдал, как пила девушка. Она осушила рюмку разом, по-мужски смело и жеманно, и на ее лице не дернулся ни один мускул, только губы оттопырились капризно, будто она дотронулась до чего-то неприятного.
— Огурца соленого нет? — заедая коньяк колбасой, спросил председатель.
— Коньяк и огурцы? — удивился Широкин.
— А чего, я при любой выпивке огурец за милу душу. Он выпивке особый смысл придает — национальную традицию.
— Маша, принеси, — попросил Широкин.
Когда девушка ушла, Половников придвинулся к завхозу и заговорщическим шепотом процедил:
— Ох и непутевая она, видно, девка. Коньяк хлещет, как мужик, поди, и развратничает?
— Брось! — отрезвел Широкин, и в глазах его блеснул зеленоватый огонь ненависти.
Половников смутился не от окрика Широкина, а от собственного бестактного вопроса, который задал совершенно не подумав.
— Мамка что там делает? — спросил Широкин у девушки, когда та принесла полную тарелку мелких, упругих огурцов.
— Чего? Спит…
— Разбуди, может, выпьет…
— Да не, она теперь до обеда будет дрыхнуть…
— Кто это? — не поняв, спросил Иван Карпович. — Ее, что ли? — Он кивнул на Машу.
— Да нет… — улыбнулся Широкин. — Подруга, только она постарше, ее и зовут мамкой.
После того как выпили еще по одной рюмке, председатель опять стал уговаривать Широкина вернуться в колхоз. Он говорил спокойно, весомо, как всегда говорил на собраниях, где никто не мог его перебить, и думал, что его слова непременно охладят, отрезвят этого ранее тихого, нелюдимого человека. Но Широкин бесшабашно покачивал головой, и великодушная улыбка фокусника, знающего нечто большее, чем все смертные, не сходила с его лица. Он говорил:
— Назад, в колхоз, в эту глушь, я не вернусь. Туда хода нет. Решено! Я, ядрена вошь, пожить хочу, так пожить напоследок, чтобы на том свете икалось от удовольствия. Я всю жизнь один мыкался, а теперь у меня друзья, можно сказать, родные мне люди.
— Может, на тебя эта активность солнца влияет? В газетах про это всякое пишут. Поехал бы на материк, на юг, на какой-нибудь курорт. Хочешь, мы путевку дадим? Чего здесь-то заработанную копейку спускать. Потом ты говорил, что брат у тебя где-то живет?
— Не, Иван Карпович, на материк ехать я не хочу. Здесь жить привык. И не активность на меня повлияла, а другое, совсем другое — душевное. Ну, а насчет денег ты не переживай. Я на Чукотке давно, хорошо всегда зарабатывал и накопил кой-чего, так что погулять мне хватит. К тому же через годик устроюсь куда-нибудь. Я бобыль, много ль мне надо? Насчет брата, так я уже забыл о нем. С детства не видел. Мы только по отцу родные братья-то. Как отец с войны не вернулся, так я сразу и уехал из дома. Пацаном был, а от такого невыносимого житья, от мачехи сбег. Я с ними и не переписывался. При отце-то по-людски жили, а потом… Чего там прошлое ворошить, у меня к брату, по правде говоря, родственности никакой не чувствуется.
Председатель не отступал, он был настырный мужик и не привык быстро сдавать своих позиций. Теперь он стал говорить о высоких материях, о том, что человек должен до конца нести свой крест — трудиться неустанно на благо общества, меньше думать о личном благе, в этом-то и есть его большое человеческое предназначение на земле.
Широкин слушал, смотрел, прищурившись, перед собой, соглашался, кивая головой, но думал не так, как думал и говорил Иван Карпович, и в душе посмеивался над ним.
Маша пододвинулась поближе к Широкину, заглянула в его глаза и спросила:
— Папочка, ты нас не бросишь? Ты же нас любишь?
Председатель хмуро покосился на девушку и подумал: «Скользкая, хитрая, оказывается, эта особа и с далеким прицелом гнет палку». Половников злился на девушку и уж готов был, как говорят, «спустить на нее Полкана», чтобы она не мешала уговаривать завхоза.
Дверь из второй комнатки неожиданно отворилась, в зал вошла женщина, худая, смуглая и довольно приятная внешне. Она села за стол и невидящим взором стала смотреть перед собой.
По тому, как шла к столу женщина, как уверенно сидела, Половников понял, что она верховодит всем в доме. В облике этой молодой особы было что-то необычное, идущее от пресыщения в душе доступностью малого. Глубоко впавшие карие глаза, легкие морщины на лбу и в уголках рта говорили о том, что женщина многое повидала в жизни. По мнению Половникова, ей было лет тридцать пять, но в ленивых движениях, во взгляде угадывалась усталость пятидесятилетнего человека.
— Ты чего меня с гостем-то не знакомишь? — спросила женщина у Широкина, и глаза ее влажно и настороженно блеснули.
— Знакомьтесь, знакомьтесь, — это мое бывшее начальство.
Молодая женщина даже не взглянула на Половникова, подняла рюмку и сказала:
— Вот теперь за знакомство можно и выпить.
Ивану Карповичу стало как-то неудобно, что ж это за знакомство, женщина даже имя свое не назвала и не посмотрела на него. Половников пить не стал.
— Ее Елизаветой Мартыновной зовут, — попытался сгладить недоразумение Широкин. — Она тоже на рыбозаводе работает.
— Мартыновна, значит, — медленно начал Половников. — Вот закавыка какая получается-то. Отца Мартыном, значит, звали, ну деревенское, мужицкое имя. Хлебопашец, поди? А дочка-то. — Иван Карпович многозначительно кивнул на стол, на бутылки.
Молодая женщина утомленно, с королевской гордостью и снисходительностью усмехнулась. Она так и не взглянула на председателя. Потом оказала:
— В жизни каждому свое место отведено. Протестовать против этого нет смысла. Что природой дадено, тем и живи. Академики, председатели да артисты из нас не получились и не получатся. Собственно, мы и не в обиде. А если вы намекаете насчет того, что мы пьем за счет Демьяна Касьяновича, так это зря. Заработаем — мы его будем поить.
— Об чем ты, мамочка! — Широкин развел руками. — Люди мы теперь свои.
— При желании человек все может, может подняться высоко, может и упасть низко. Человек сам себе философию находит, — пробубнил Половников.
— Это мы давно слышали, этим по горло сыты и это нам давно-предавно надоело, — сказала Елизавета Мартыновна и беспокойно забарабанила тонкими пальцами по столу.
— Человек-то для того и живет, чтобы через надоедливость к высокой ответственности в своей жизни прийти, к ответственности за труд и за все содеянное для людей, — гнул свою линию председатель.
— Вам прямо только по радио и выступать, — неожиданно встряла в разговор Маша. — Как это скучно! — сюсюкнула она.
— Машута права. Человек должен без всяких огорчений жить, вольно, без хомута, — изрекла Елизавета Мартыновна. — Еще в древней Греции ради наслаждения жили.
— Вы что не советскую школу, что ли, кончали? Другие-то в работе радость видят, а вы? — Иван Карпович попытался разубедить всех.
— Ты это зазря все, — сказал Демьян Широкин. — Кого переубеждать-то взялся? Мы все на одной телеге сидим, куда она нас привезет, то и будет. А работать, мы работали, как все. Теперь вот отдыхаем.
Половников все-таки не мог уняться, хотя и понимал, что бесполезны его увещевания. Коньяк, что ли, разжег? Когда он опять заговорил о том, что человек должен правильно, со всей ответственностью подходить к своей жизни, Елизавета Мартыновна поднялась из-за стола и, гордо, величественно ступая, направилась в другую комнату, не проронив ни слова, так и не взглянув на председателя. Широкин на цыпочках проворно юркнул за ней. Его не было минут пять, потом он появился розовый, улыбающийся.
— Мамка хочет шампанского, — торжественно изрек он.
— И я хочу, и я хочу! — захлопала в ладоши Маша.
— Вы тут малость посидите, — Широкин надел плащ, нахлобучил на голову серую шляпу. — Я мигом.
— Ты подожди, вместе пойдем. — Половников грузно поднялся и тоже стал одеваться.
— Папочка, папочка, ты помни, что ты нас любишь, — защебетала Маша. Она таращила глаза, выпячивала губы — играла семилетнюю девочку. — И купи мне шоколадку. Я очень шоколадку хочу.
— Ладно, дочка, ладно, — направляясь к выходу, сказал Широкин.
«Змееныш, маленький змееныш. Боится, что потеряет мошну с деньгами», — выходя, подумал Половников. На прощанье он все-таки кивнул головой девушке.
На улице было тихо. Солнце устало, слабо пробивалось сквозь сизую завесу дыма. Вторую неделю недалеко от поселка горел верхний слой тундры, воздух стал сиз от дыма. В безветренный день дышать было нечем, — от едкой гари першило в горле, выворачивало наизнанку внутренности. Половников достал папиросу и закурил.
— Брось ты курить-то, дыши вон, дыма и так полно, — пошутил Широкин.
«Вот уж обращается ко мне, как к сопляку, — подумал мрачно Иван Карпович. — Вконец испортился человек, а каким скромным-то был. Это все Мамочка, стерва глазастая, обработала его». Но сказать Широкину Половников ничего не сказал, спросил только:
— Как вы тут живете? Подохнуть от этой гари можно. Когда только затушат?
— Дождь хороший нужен, а так пожарные зальют в одном месте, а оно в другом загорается. Сухота стоит.
Они шли не спеша, и Половников думал о том, что с нынешними взглядами и жизнью Широкина он не примирится, они были чужды ему, враждебны. Всю жизнь Половников работал, всю жизнь старался сделать как можно больше и как можно лучше для людей и для государства. Мотовство Широкина, жизнь ради себя, переводили его из ранга друга в ранг врага.
— Ты бы обо всем, что я говорил, подумай. В жизни, чтобы честным до конца быть, нужно мужество иметь.
— Я обо всем подумал, — спокойно ответил завхоз, — чего тут говорить. Вот встретил ее и все, и все радости для меня в этом. Она с женским вниманием ко мне отнеслась, я это ценю. Жалею, что раньше не раскрутился, смерть-то всех сравняет и все простит.
— Чего о смерти рассуждать, — вспылил Половников и, неожиданно передразнив Широкина, добавил: — Жалко раньше не раскрутился. Ребенок рождается, а в нем уж гены болезней и гены смерти есть, выходит, по-твоему, с детства нужно начинать пить и развратничать? Так вся жизнь на земле изведется. Гнал бы эту королеву-стерву и эту полоумную, что малолетнего дитя из себя корчит. Жизнь они тебе испортят.
— Ты не смей, понял, ядрена вошь, не смей! — затрясся Широкин. Глаза его налились кровью, большой кадык забегал, на шее вздулись вены. — Она для меня все, она обласкала меня, она не погнушалась мной, я жизнь за нее, ядрена вошь, отдам.
Они шли какое-то время молча. Половников был поражен горячностью Широкина. Он не видел его таким.
— Да я все к тому, — миролюбиво заговорил председатель, — чтобы тебе лучше было. Потом-то спохватишься, а уж поздно будет. Они-то деньги из тебя всей толпой высосут и смоются.
— Плевать мне на всякие деньги, — хриплым не своим голосом отозвался Широкин. — А может, ради ее внимания к себе жизнь отдам. Я свою жизненную теорию вывел. Раньше-то, как червь копошился в работе да в жадности к деньгам, а теперь пусть душенька моя поигрывает. В могилу с собой деньги не заберешь и радостей там не встретишь.
— Дууууурак! — со злостью сказал Половников. — Радость-то тогда настоящая бывает, когда к тебе человек с искренним чувством относится, а эта по-змеиному вьется, и ради денег все.
— Иди ты со своими, ядрена вошь, нравоучениями, знаешь куда?! — опять вспылил Широкин. — Я сам как-нибудь во всем разберусь.
— Ну, прощай! — сухо выронил Половников, повернулся и, прихрамывая, пошел прочь, потом остановился, добавил: — Спохватишься еще, да поздно будет. Жизнь не из пьянок состоит.
— Прощай! — вдогонку крикнул Широкин и, не поворачиваясь, не оглядываясь, зашагал к магазину.
Неизвестно, чем бы кончилась разгульная жизнь Демьяна Широкина: ранней смертью от частых попоек, тюрьмой (спьяну все можно было натворить) или еще чем, если бы не письмо, пришедшее из родной деревни, перевернувшее и изменившее всю дальнейшую его жизнь. Получил это письмо Широкин уже в конце лета, спустя почти месяц после серьезного разговора и размолвки с председателем колхоза Половниковым. Постучала в дверь как-то почтальонша, маленькая, худенькая женщина с сумкой на боку, спросила:
— Тут, что ли, Широкин Демьян Касьянович живет?
— Тут, а что такое?
— Да письмо вам, вторую неделю на почте лежит. Нам его из колхоза переправили без адреса. Мы хотели уж обратно отправить, да одна случайная женщина подсказала, где вы живете.
Демьян взял письмо, разорвал конверт и стал читать, с трудом разбирая корявый почерк.
«Здравствуй, дорогой дитятко, Демьянушка! Пишет тебе тетя Нюра, соседка, которая через улицу живет и к которой ты бегал частенько, когда был маленьким. Небось забыл все: деревню, соседей, сельчан наших, давно ведь живешь в холодных краях. Ты давненько не писал писем, и братец твой тебя затерявшимся считал. Он писал письма, а они вертались с пометкой, что такой человек там не проживает. Перед смертью-то Вася позвал меня и говорит, мол, бабушка, ты напиши-ка, может, счастливее меня окажешься, письмо-то дойдет. Он оросил сообщить обо всем, если чего, просил, чтобы ты Гришутке, сыну его, помог, все-таки кровь-то родная, кто ж еще, кроме тебя, поможет ему? Я и написала, бог даст, получишь письмо». Демьян перевел дух, смахнул холодную испарину со лба. «Ай-я-яй! Брательник Василий помер!» — защемило в захолонувшем разом сердце.
«Теперича опишу все по порядку. Когда этим летом утонула в речке жена Василия, так он сразу и слег. Раньше-то побаливал, но держался, а тут такое горе. Его бы куда-нибудь свозить, может, и пожил бы еще, да где денег возьмешь, последние три года он не работал по болезни и получал крохотную пенсию. На питание да на кой-какую одежонку только и хватало. Две недели назад мы схоронили Васю, отмучился бедный. Гришу, дитятко его, хотели в город в приют отправить. Сказывают, там хорошо, а я, грешная, не дала, как подумала, как же он там махонький один-то среди чужих жить будет. Они-то говорят, мол, чему ты его старая я безграмотная научишь. Испортишь ребенка, и все, мол, там он человеком будет. Может, оно и так. Только Гриша не хочет: привык ко мне, он ведь все время у меня жил, пока Вася болел. В сельсовете грозятся в суд на меня подать, что Гришу-то не отдаю, а я пока хожу, не отдам, вот как в землю сырую положат, тогда уж без суда сделают свое дело. Ты, Демьянушка, пропиши, жив ли, здоров ли? А если так, приезжай, ты теперь один для Гриши родной. Вам вместе держаться нужно. В деревне у нас все по-старому, лето в этом году выдалось сухое, дождей совсем не было, все пожгло на корню. Приезжай, коли дело так повернулось».
На этом письмо заканчивалось. Долго сидел Демьян, рассматривая мятые, исписанные карандашом тетрадные листочки письма, рассматривал конверт, залапанный и тоже мятый, видать, несколько раз распечатываемый (были видны следы подклейки), и не мог унять дрожь в теле. Потом он оделся и пошел к морю.
Море было свинцово-серо и задумчиво тихо. От воды тянуло легким, пощипывающим холодком. Над водой висело серое, густое, облачное небо. Лето подошло к концу, и вот-вот должны были прийти холода. От горизонта, где смыкалось море и небо, бежали волны. Натыкаясь на берег, они шипели, и море, казалось, о чем-то рассказывало нудно и сбивчиво.
Демьян сел на выброшенное волнами бревно и стал смотреть вдаль. Было тягостно и больно на душе. Известие о смерти брата холодило сердце. Он думал о своем детстве, о матери, умершей, когда он был совсем маленьким. Вспомнил об отце, погибшем на фронте, вспомнил, как тот, навсегда уходя из дома, просил слушаться мачеху и помогать ей во всем, а главное, любить младшего брата и, если чего, стать ему вместо отца. Прошлые причины разрыва с братом, теперь после его смерти, в минуты, освещенные памятью об отце, показались Демьяну незначительными, и раскаяние, искреннее, по-русски мучительное, охватило его.
«Он-то там без копейки горе мыкал, а я тут с жиру бесился, — корил себя Широкин. — Что это я, сволочь, писем не писал, десятку брату не отправил? Утопиться тебе пора, Демьян, от такой бесчеловечности».
Широкин поднялся и медленно пошел по берегу, потом свернул и зашагал от залива в глубь тундры. Под ногами похрустывала сухая подушка пожухлых трав. Тундра, пропитанная гарью дымившего торфяника, напоминала выжженное огнем поле стерни. Из-за облаков выглянуло солнце, оно было высоко и светило ярко, не понимая мелких и больших бед человеческих.
Широкий ходил по высохшей, пропахшей дымом тундре и думал, спрашивал у себя: «Как же так получилось, что на разгул да попойки ума хватило, а вот на заботу о ближнем — нет? Как же могло получиться, что забыл о самом святом в жизни — о наказе отца?»
Домой Демьян вернулся под утро следующего дня, долго, обстоятельно говорил с Елизаветой, которая, к счастью, поняла его, спокойно собралась и ушла, а Маша вгорячах назвала его сердобольным олухом, а потом извинилась, попросила денег на дорогу. С Елизаветой они давно решили поехать на прииск, где думали найти достойных себе спутников жизни.
Три дня Демьян пробыл в пути: день летел до Москвы, день ехал на поезде до станции Разуваевки, откуда до деревни рукой было подать, и день добирался до дома, на попутных машинах. Подошел он, уставший, пыльный, к дому, в котором родился и рос до пятнадцати лет, и не узнал его. Раньше дом вроде, большой был, просторный, а теперь съежился, покосился, по «пуп» влез в землю и почернел от времени. Постоял Демьян, постоял у калитки и пошел через улицу к бабке Нюре. Как увидела та его в окно, так в выскочила распатланная вся, заковыляла навстречу с руками, вскинутыми к небу.
— Вернулся!.. Все ж таки, отыскался и вернулся!..
Так стара была баба Нюра, так стара, что одной ногой уж переступила через саму жизнь. Морщинистое, маленькое личико бабки с ввалившимися бесцветными глазами пугало своей неземной бледностью.
— А я уж и надеяться забывать штала. Как-никак давно отпишала. Оно, вишь, гошподь помог, нашелся.
— Где Гришутка-то? — спросил Демьян.
— Да на улице, прибежит вот-вот. Он все лето ш пацанами по улице швишет… Бойкай, не приведи гошподь…
Баба Нюра стала накрывать на стол, а Демьян умылся, присел на табуретку у окна и, поглядывая на деревенскую улицу, на родной отчий дом, потихоньку плакал. Сколько человеческих жизней связано с домом, — жизнь отца, жизнь матери, мачехи, брата, его жены.
Через пару недель Демьян Широкин стал собираться назад на Чукотку. Тяжко ему почему-то было жить в родной деревне, воспоминания ли о голодном военном детстве тяготили душу или еще что? В опустевший братов дом он так и не заходил, боялся чего-то.
Маленький Гришутка успел привязаться к Демьяну. Все эти дни они были вместе, ходили в лес, на речку. Демьян не скупился на всякие бесхитростные деревенские сладости: пряники и конфеты, что продавались в магазине, и на различные обновки: штанишки, рубашки.
— Коль уж ты так решил, — ввалившимися внутрь рта тонкими губами шамкала бабка, — так ты уж и уедешь. Ты весь в отца — наштырный. Бывало, в детштве чего не так шделаешь, мачеха-то пилит-пилит тебя, а ты знай за швое, опять не так делаешь. Она-то за это тебя и изводила, и не любила, царштво ей небешное, злая была. А то пожил бы, ушпеешь, еще нахолодишься там, на Шевере.
— Да нет уж, поеду. Как вы тут в пыли да в жаре живете? — ужасался Демьян. — Хотя и у нас в этом году тяжелое лето было.
— Это недавно пыльно-то штало. Что-то поблизошти штроють, вот машины и шнуют. Раньше-то бывало… Теперь белье на улице повесишь, оно черным от пыли штановится. Ты там, на Шевере-то, Гришутку береги и в шадик детшкий помешти.
— Помещу, человеком будет.
— На мои-то похороны не приезжай, далеко больно. Родштвенников у меня много, ешть кому в землю положить, отработала, отжила я швое.
Демьян вздыхал, курил и жалел бабку. В детстве, когда мачеха выгоняла его из дому, баба Нюра брала его к себе…
— Я, баб Нюр, помогать вам буду. Деньги у меня есть, не сумлевайтесь, — хриплым виноватым голосом обещал Демьян.
Щеки у бабки слегка розовели, она сердилась, трясла мелко седой головой и говорила:
— Будет тебе молоть-то. Зачем мне деньги? Козочку вон шошеди обещали подарить и буду я над ней хлопотать. Мне без хлопот-то нельзя. За детем-то хлопотать мочи уж нет, а за козочкой еще шмогу. Подраштет, так молоко будет. Молоко-то у ваш там ешть?
— Есть, кажись. Я никогда не брал его.
— Ты Гришутку шправно питай. Кровь-то у ваш едина, отцовшкая.
Вернулся Демьян Широкин на Чукотку, а тут уж осень в разгаре, холодно и дожди день-деньской идут. «Летом, когда надо, ядрена вошь, не шли, — сердился Демьян, — а теперь их не остановишь».
Через несколько дней после приезда пошел Демьян устраивать Гришутку в поселковый детский садик. Садик был маленький, размещался в ветхом низеньком домике. Посмотрел Демьян на облупившиеся стены, на жирные дождевые подтеки на потолке и не по себе ему стало.
— Как же в такой берлоге детям можно жить? — спросил он у заведующей.
Уж немолодая, полная женщина с сырым веснушчатым лицом развела беспомощно руками:
— А бог его знает. Как мы будем зимовать?! Обещали в этом году в новое помещение перевести, да запоздали со строительством, здесь зимовать будем. Теперь вот бегаю, чтобы деньги на ремонт отпустили, а толку что? — нет, говорят, нет, и все тут.
— Много денег нужно?
Заведующая показала смету на ремонт. Широкин внимательно просмотрел бумаги. В колхозе, когда он еще работал завхозом, ему не раз приходилось составлять смету, поэтому в бумагах он быстро разобрался. Смета была составлена толково.
— Никто вам этих денег не даст, — нахмурившись сказал Демьян. — Какой резон тратиться, когда здание будет сноситься. Но вы начинайте ремонтировать, завтра деньги будут.
Демьян повернулся и пошел на улицу, а оторопевшая заведующая долго стояла посреди кабинета и не знала, что ей делать.
Широкин зашел в сберкассу, снял со своей книжки нужное количество денег и перевел их на счет детского садика. На следующий день там приступили к ремонту, а через полмесяца Гришутка стал ходить в чистенький, отремонтированный поселковый детский садик, который назывался именем чукотского веселого, счастливого, сказочного человечка-божка «Поликеном».
Вскоре Демьян Касьянович устроился на работу. Поступил он в центральную котельную кочегаром. Работа была не из легких, но зато и заработками не обижали. Назад, в колхоз, он не поехал: стыдно было перед людьми за свои проделки.
Жил Демьян все так же в маленьком зеленом домике на краю поселка. Начальство на новой работе обещало годика через два дать ему хорошую квартиру.
В воскресные дни, когда у Демьяна был выходной и Гришутка не шел в садик, они частенько уходили в тундру. В последнее время стояли погожие, солнечные дни. Тундру слегка припорошило снегом, выжженная жарким летним солнцем трава на белом фоне поблескивала золотисто и вроде даже счастливо. Воздух был чист и от легкого морозца приятен. В прозрачной, бесконечной синей дали белели островершинные сопки. В горах Анадырского хребта давно выпал снег. Там, в диких каменистых ущельях, на вершинах гор и сопок копился холод, который вот-вот должен был обрушиться в долину, на реки и озера, на залив и само море. Тогда море скует многометровым льдом и занесет снегом по самые крыши домов в поселке. Земля под ногами была еще мягковата и пружинила, как губка.
Демьян ходил с Гришуткой по тундре, срывал жесткую сухую траву, чистую, уж вымытую долгими дождями от въедливой копоти некогда горевшего торфяника, и говорил задумчиво, с чувством:
— Вот померла трава от жары летней да холодов осенних, а корни-то остались, весной корешки прорастут и опять травка зазеленеет. Все дело, Гришутка, в корешках, от них правильная жизнь идет.
— Дядя Демьян, дядя Демьян? — лупая большими голубыми глазами, спрашивал с верой и надеждой пятилетний Гришутка. — А весной папа мой из могилки вылезет?
Демьян крякал, мычал что-то невразумительное, смотрел на белеющие вдали сопки и сильно, в забывчивости, сдавливал ручонку мальчишке. Гришутке было больно, но он не отдергивал руку, будто все понимал.