Отпущение грехов[27] (Перевод Е. Калявиной)

I

Священник с холодными слезящимися глазами проливал в ночной тиши холодные слезы. Его слезы были о том, что теплые дни один за другим бесконечно клонились к вечеру, а он был не в силах достичь полного мистического единения с Господом нашим. Иногда около четырех часов по дорожке под окном проходила ватага девушек-шведок — он слышал шелест шагов, визгливый смех. Этот смех звучал для священника чудовищным диссонансом, принуждая во весь голос молиться, чтобы поскорее настали сумерки. В сумерках смех и болтовня стихали, но святому отцу часто приходилось идти мимо аптеки Ромберга, когда там зажигались желтые лампы и никелированные краны у сифонов с газировкой сверкали, и аромат дешевого туалетного мыла в воздухе казался ему безрассудно-нежным. Этим путем святой отец возвращался после исповедей субботними вечерами, и он предусмотрительно переходил на другую сторону, так что мыльный дурман улетучивался, не успев коснуться его ноздрей, и словно фимиам воспарял к летней луне.

Но не было спасения от жаркого безумия четырех часов пополудни. За окном, насколько хватало глаз, пшеница Дакоты толпилась в долине Красной реки. Смотреть на пшеничное изобилие было невыносимо, священник опускал истерзанный взор и, вперив его в орнамент ковра, мысленно блуждал в причудливых лабиринтах, всегда открытых неизбежному солнцу.

Однажды под вечер, когда он достиг точки, в которой разум останавливается, как старые часы, экономка привела к нему в кабинет красивого и впечатлительного одиннадцатилетнего мальчика по имени Рудольф Миллер. Малыш примостился в солнечном пятне, а священник за своим ореховым столом делал вид, что он очень занят. Святому отцу хотелось скрыть, как он рад, что хоть кто-то посетил его обитель, населенную призраками.

Вскоре он поднял голову и пристально взглянул в огромные скачущие глаза с мерцающими кобальтовыми точками. На миг выражение этих глаз потрясло святого отца, потом он понял, что его посетитель перепуган до смерти.

— У тебя губы дрожат, — сказал отец Шварц загнанным голосом.

Мальчик прикрыл ладонью трясущийся рот.

— С тобой что-то случилось? — допытывался отец Шварц. — Убери руку от лица и расскажи, в чем дело.

Мальчик — теперь отец Шварц узнал в нем сына своего прихожанина, фрахтового агента Миллера — неохотно убрал руку и обрел речь в отчаянном шепоте:

— Отец Шварц, я совершил страшный грех!

— Ты согрешил против целомудрия?

— Нет, отче… хуже.

Отец Шварц содрогнулся всем телом:

— Ты кого-нибудь убил?

— Нет, но мне страшно… — Мальчик пронзительно всхлипнул.

— Будешь исповедоваться?

Мальчик горестно тряхнул головой. Отец Шварц откашлялся, чтобы смягчить голос, подыскивая добрые, утешительные слова. В эту минуту нужно забыть собственные невыносимые мучения и вести себя так, как повел бы себя Господь на его месте. Мысленно он несколько раз повторил благочестивые строки, надеясь, что в ответ Господь наставит его.

— Расскажи, что ты натворил, — произнес его обновленный ласковый голос.

Мальчик посмотрел на него сквозь слезы, его укрепило ощущение нравственной гибкости, которое внушил ему смятенный священник. Всем сердцем доверившись этому человеку, Рудольф начал рассказывать:

— Три дня назад — в субботу то есть — отец сказал мне, чтоб я шел исповедоваться, потому что я уже месяц не был, все наши ходят каждую неделю, а я нет. Ну, я просто забыл, вылетело из головы. Вот я отложил это дело до после ужина, заигрался с ребятами, а отец спросил, ходил ли я, я сказал, что нет, и он взял меня за шкирку и велел: «Иди сейчас же!» Я сказал: «Ладно» — и пошел в церковь. А он орал мне в спину: «И не возвращайся, пока не исповедуешься!..»

II

В субботу, три дня назад…

Плюшевая занавесь исповедальни, ниспадавшая зловещими складками, приоткрывала лишь подошву старого стариковского башмака. Там, за завесой, бессмертная душа уединилась с Богом и преподобным Адольфусом Шварцем, настоятелем прихода. Зазвучал осмотрительный шепот, приглушенный и свистящий, временами прерываемый внятным вопрошающим голосом священника.

Рудольф Миллер опустил коленки на низкую скамеечку рядом с исповедальней и ждал, напряженно вслушиваясь в звуки, доносящиеся изнутри, впрочем, усилия его были тщетны. Его тревожил отчетливый голос священника. Рудольф был следующим, и трое или четверо ожидающих исповеди могли беззастенчиво подслушать, как он будет признаваться в нарушении шестой и девятой заповедей.

Рудольф никогда в жизни не прелюбодействовал, он даже ни разу не возжелал жены ближнего своего, но его грехи каким-то образом были связаны с этими заповедями, и думать об этом было особенно тяжко. Потому он разбавил исповедь менее позорными грешками, дабы создать серенький фон, на котором не так явственно проступили бы на его душе смоляные отметины сексуальных преступлений.

Рудольф старательно прикрыл уши ладонями, надеясь, что его нежелание подслушивать заметят и в свою очередь окажут ему такую же любезность, но кающийся в исповедальне вдруг резко пошевелился, и мальчик тут же спрятал лицо в сгибе локтя. Страх отвердел и водрузился где-то между сердцем и легкими. Следует изо всех сил сожалеть о своих грехах, но не потому, что он боится, а потому, что оскорбил Бога. Надо убедить Бога, что он раскаивается, но сначала надо убедить в этом самого себя. После напряженной внутренней борьбы мальчик проникся наконец щемящей жалостью к себе и понял, что теперь — пора. Если ему удастся отрешиться от всех прочих мыслей и сохранить это чувство нетронутым до того, как он войдет в этот большой, поставленный стоймя гроб, то он благополучно выдержит очередной кризис в своей духовной жизни.

Однако в какой-то миг им чуть не овладело бесовское наваждение. А что, если он сейчас, не дожидаясь своей очереди, вернется домой и скажет матери, что, мол, опоздал и священник уже ушел? Правда, при этом, к сожалению, его могут уличить во лжи. Еще можно соврать, что он исповедовался, но это значит, что назавтра ему придется прогулять причастие. Ибо облатка может обернуться ядом во рту нераскаявшегося грешника, и будет он извиваться в корчах, проклинаемый с алтаря.

И снова явственно послышался голос отца Шварца:

— И тебе…

Слова размазались в сиплом бормотании, а Рудольф взволнованно вскочил на ноги. Нет, он не может, не может исповедоваться сегодня. Мальчик замер, раздираемый противоречивыми чувствами. Потом из исповедальни донесся стук, скрип, продолжительная возня. Заслонка в окошке упала, и плюшевая занавесь дрогнула. Искушение пришло к нему слишком поздно…

— Благословите меня, отче, ибо я согрешил… я признаюсь Господу Всемогущему и вам, отец мой, что я грешен… с моей последней исповеди прошел месяц и три дня… я признаюсь, что упоминал имя Господа всуе…

Это был не грех, а грешок. Он и ругался только, чтобы покрасоваться, так что признание в богохульстве было в его устах чуть ли не хвастовством.

— …грубил старушке.

Смутная тень чуть шевельнулась за решетчатым окошком.

— Каким образом, сын мой?

— Старухе Свенсон. — Шепот Рудольфа ликующе вознесся. — Мы запулили ей в окно бейсбольный мяч, а она его забрала и не отдавала, так мы весь день кричали у нее под окном: «Бабка упала — юбку задрала». А потом часов в пять ее хватил припадок, и к ней вызвали доктора.

— Продолжай, дитя мое.

— И еще я… я сомневался, что я — сын своих родителей.

— Что? — Дознание явно опешило.

— Ну, я подумал, что я им не родной.

— Но почему?

— А, просто гордыня, — легкомысленно ответил кающийся.

— Ты решил, что слишком хорош для твоих родителей?

— Да, отче. — Ликование в голосе несколько померкло.

— Дальше.

— Я не слушался и обзывал мать. Чернил людей за глаза. Курил…

Рудольф исчерпал список мелких провинностей и приближался к греху, поведать о котором было смерти подобно. Мальчик прижал растопыренные пальцы к лицу, словно прутья решетки, он как будто старался выдавить меж ними стыд, заключенный в сердце.

— Я сквернословил, и меня посещали непристойные мысли и желания. — Голос его снова упал до шепота.

— Как часто?

— Я не знаю.

— Раз в неделю? Или дважды?

— Дважды.

— Ты противился этим желаниям?

— Нет, отче.

— Когда тебя посещало искушение, ты был один?

— Нет, отче, там были два мальчика и девочка.

— Разве ты не знаешь, сын мой, что следует избегать греховных мыслей не меньше, чем самого греха? Дурная компания ведет к порочным желаниям, а порочные желания становятся порочными деяниями. Где и когда это случилось?

— В сарае на заднем дворе у…

— Я не хочу слышать ничьих имен, — прервал его священник резко.

— Ну, мы были на чердаке сарая, и эта девочка, и… парень, они говорили, говорили всякие непристойности, и я остался.

— Тебе следовало уйти самому и девочку увести.

Уйти! Разве мог он признаться отцу Шварцу, как бешено пульсировали его пальцы, какое странное романтическое возбуждение овладело им, когда были сказаны эти невероятные слова. Возможно, в исправительных домах среди туповатых безжалостных девиц с тяжелым взглядом и найдутся такие, для которых возгорелось очистительное пламя.

— Ты больше ничего не хочешь мне рассказать?

— Кажется, нет, отче.

Рудольф почувствовал громадное облегчение. Пот выступил на ладонях, стиснутых в кулаки.

— А ты ни в чем не солгал?

Вопрос застал его врасплох. Как и всякий, кто лжет привычно и безотчетно, Рудольф испытывал огромное, благоговейное уважение к истине. Нечто внешнее, почти не связанное с ним, немедленно продиктовало ему роковой ответ.

— О нет, отче, я никогда не лгу!

На мгновение, подобно простолюдину-самозванцу на королевском троне, Рудольф вкусил от великолепия сказанного. А потом, пока священник бормотал обычные наставления, до мальчика вдруг дошло, что, героически отрицая свое вранье, он совершил ужасный грех — солгал на исповеди.

И на «теперь покайся» отца Шварца он машинально повторил, не вдумываясь в слова:

— Господи, я всем сердцем раскаиваюсь, что оскорбил Тебя…

Следовало тут же все исправить — свершилась чудовищная ошибка, но не успели Рудольфовы губы сомкнуться за последними словами молитвы, как раздался резкий звук — окошко захлопнулось.

Минутой позже, когда он вышел в сумерки, облегчение оттого, что он выбрался из удушливой церкви в открытый мир пшеницы и неба, помешало ему сразу полностью осознать, что он наделал. И вместо того чтобы расстроиться, Рудольф полной грудью вдохнул бодрящий воздух и принялся повторять про себя: «Блэчфорд Сарнемингтон, Блэчфорд Сарнемингтон».

Блэчфордом Сарнемингтоном был он сам, и эти слова звучали для него как песня. Превращаясь в Блэчфорда Сарнемингтона, он прямо-таки лучился учтивым благородством. Блэчфорд Сарнемингтон жил великими молниеносными триумфами. Когда Рудольф прищуривался, это означало, что Блэчфорд взял верх над ним, и на всем его пути слышался завистливый шепот: «Блэчфорд Сарнемингтон! Вот идет Блэчфорд Сарнемингтон!»

Он и теперь какое-то время оставался Блэчфордом, величественно шествуя домой по бугристой проселочной дороге, но когда дорога обросла щебенкой, чтобы стать главной улицей Людвига, возбуждение угасло, разум остыл и мальчика охватил ужас из-за того, что он солгал. Бог-то, конечно, уже все знает… но у Рудольфа в голове имелся укромный уголок, где Бог ему был не страшен. Там изобретались уловки, с помощью которых он частенько обводил Бога вокруг пальца. И теперь, хоронясь в этом углу, он раздумывал, как лучше избежать последствий своего вранья.

Кровь из носу он должен уклониться от завтрашнего причастия. Слишком уж велик риск разгневать Господа. Наверное, надо «случайно» глотнуть завтра утром воды, и тогда, по церковному уставу, причащаться ему будет нельзя. При всей зыбкости такой увертки, осуществить ее было легче всего. Зайдя за угол на перекрестке у аптеки Ромберга, откуда уже виднелся отцовский дом, Рудольф Миллер уже взвесил все возможные осложнения и сосредоточился на том, как бы все получше обставить.

III

Рудольфова отца, местного агента по перевозкам, выплеснула на берега Дакоты, что в штате Миннесота, вторая волна немецко-ирландской эмиграции. Теоретически это были место и время, когда перед энергичным молодым человеком простирались огромные возможности, но Карл Миллер не сподобился создать себе солидную репутацию ни среди начальства, ни у подчиненных — а ведь без этого невозможно достичь успеха в иерархической индустрии. Несколько вульгарный, он тем не менее не обладал достаточной долей практицизма и не умел воспринимать основополагающие взаимоотношения между людьми как данность и сделался подозрительным, неуживчивым и вечно встревоженным.

Единственными узами, связывающими его с красочной стороной жизни, были его католическая вера и его мистическое преклонение перед Основателем Империи Джеймсом Дж. Хиллом. Джеймс Дж. Хилл являлся апофеозом тех достоинств, которых так недоставало самому Миллеру, — проникновения в суть вещей, чутья, способности предугадать, куда подует ветер. А Миллеров мозг с опозданием трудился над давними решениями других, и ничего-то он не мог удержать в руках за всю свою жизнь. Его скучное, легкое, невзрачное тело дряхлело в огромной тени Хилла. Двадцать лет он прожил лишь с именами Хилла и Бога на устах.

В воскресенье Карл Миллер проснулся в безупречном покое шести часов утра. Преклонив колени у кровати, он уткнул свои соломенные, с проседью, кудри и пегую щетку усов в подушку и помолился несколько минут. Потом стянул с себя ночную сорочку — подобно всем мужчинам его поколения, он так и не смирился с пижамами — и облачил щуплое, белое, безволосое тело в шерстяное исподнее.

Он брился. Ни звука из соседней спальни, где в беспокойном сне металась его жена. Тишина за ширмой в углу гостиной, где среди книг Элджера[28], коллекции сигарных наклеек, изъеденных молью вымпелов «Корнелл», «Хамлин», «Привет из Пуэбло, Нью-Мексико» и прочего мальчишечьего личного имущества стояла кровать, на которой спал сын. С улицы доносилось пронзительное щебетание птиц, шумные куриные перебранки и контрапунктом — низкое, нарастающее «тудух-тудух» экспресса, отправившегося в шесть пятнадцать прямиком до Монтаны и зеленого побережья вдали. Ледяная вода капнула с мокрой салфетки ему на руку, и он вдруг встрепенулся и поднял голову — из кухни послышался слабый вороватый шорох.

Миллер-старший поспешно вытер бритву, натянул болтающиеся подтяжки на плечи и прислушался. Кто-то ходил по кухне, и эти легкие шаги никак не могли быть шагами его жены. Со слегка отвисшей челюстью он сбежал по лестнице и открыл дверь кухни.

У раковины, одной рукой держась за кран, из которого еще стекали капли, а другой — сжимая наполненный стакан, стоял сын. Мальчишеские глаза под все еще тяжелыми сонными веками встретили взгляд отца испуганной, укоризненной красотой. Он был бос, штанины и рукава пижамы закатаны.

Отец и сын застыли на мгновение — брови Карла Миллера сдвинулись вниз, а сыновние взметнулись вверх, как будто пытаясь уравновесить эмоции, переполнявшие обоих. Потом щетка усов родителя зловеще оползла, пряча рот, а глаза тем временем рыскали в поисках беспорядка.

Кухня была украшена солнечным светом, он отражался в кастрюлях, заливая гладкие половицы и стол желтым тоном, чистым, как у пшеницы. Это была самая сердцевина дома, где горел очаг, и миски помещались одна в другую, словно куклы-матрешки, и пар высвистывал весь день на тоненькой нежной ноте. Ничто не было сдвинуто, ни к чему не прикасались, кроме крана, где бусинки воды еще набухали и шлепались в раковину, рассыпая белые брызги.

— Ты что делаешь?

— Мне страшно захотелось пить, так что я подумал, почему бы не спуститься и не глотнуть…

— Я думал, ты собираешься сегодня причаститься.

По лицу мальчика разлилось глубокое изумление.

— Я совсем забыл про причастие.

— Ты попил воды?

— Нет…

Слово едва соскочило с языка, а Рудольф уже знал, что ответ неверен, но в линялых негодующих глазах, которые пристально глядели ему в лицо, истина просияла прежде, чем мальчик спохватился. И он понял, что не стоило ему спускаться, напрасно он для вящего правдоподобия решил оставить у раковины мокрый стакан, слишком дотошное воображение подвело его.

— Вылей немедленно! — приказал отец.

Рудольф в отчаянии перевернул стакан.

— Да что с тобой такое? — возмутился Миллер.

— Ничего.

— Ты ходил вчера на исповедь?

— Да.

— Тогда почему позволил себе пить?

— Не знаю… забыл.

— Может, твоя ничтожная жажда для тебя важнее, чем твоя религия?

— Забыл я. — Рудольф почувствовал, как глаза заволакивает слезами.

— Это не ответ.

— Да. Но я забыл.

— Смотри у меня! — Голос отца вознесся, в нем зазвучала настойчивая, инквизиторская нота. — Если ты настолько забывчив, что не помнишь свою религию, надо что-то делать.

Рудольф заполнил внезапную паузу:

— Да помню я ее.

— Сперва ты пренебрегаешь религией, — кричал отец, раззадоривая собственную ярость, — потом ты начнешь лгать и красть, а там докатишься и до исправительного дома!

Даже эта знакомая угроза не могла углубить бездну, разверзшуюся перед Рудольфом. У него оставался выбор — все рассказать сразу, отдавая плоть свою для того, что иначе как жестоким избиением не назовешь, или навлечь на себя кару небесную и принять тело и кровь Христовы, совершив святотатство. И из двух наказаний последнее казалось менее страшным — не столько побоев он боялся, сколько варварской жестокой ярости неудачника, готовой вырваться из глубин и выплеснуться на свою жертву.

— Поставь стакан на место и марш наверх одеваться, — приказал отец, — и когда мы придем в церковь, прежде чем причаститься, тебе стоит на коленях попросить у Господа прощения за свое легкомыслие.

Какое-то случайное ударение в этом приказе, подобно катализатору, усилило смятение и ужас Рудольфа. Неистовый горделивый гнев всколыхнулся в нем, и он страстно швырнул стакан в раковину.

Папаша издал какой-то сдавленный сип и бросился на сына. Рудольф увернулся, задел стул и попытался укрыться за кухонным столом. Мальчишка пронзительно взвизгнул, когда рука ухватила его за рукав пижамы, потом почувствовал тупой удар кулака по затылку и скользящие удары по спине, по плечам… Сын извивался ужом, пытаясь ослабить отцовскую хватку, то упираясь, то подпрыгивая, инстинктивно хватал карающую руку, испытывая жгучую боль, и все это — молча, лишь изредка тишину разрывали всплески его истерического хохота. Все это продолжалось меньше минуты, а потом внезапно оборвалось. Наступило затишье: отцовская рука продолжала крепко держать Рудольфа за шиворот, оба неистово дрожали и выкрикивали обрывки каких-то непонятных слов, а потом угрозами и тычками Карл Миллер загнал сына наверх по лестнице.

— Одевайся!

Рудольфа знобило и от холода, и от истерического возбуждения. Голова раскалывалась, длинная саднящая царапина, оставленная отцовским ногтем, алела на шее. Он одевался, всхлипывая и содрогаясь. Он знал, что в дверях стоит его расхристанная мать и ее морщинистое лицо сжимается и скукоживается, новая порция трещинок расползалась от шеи ко лбу… Бессильно презирая ее заботу, он грубо отшатнулся, когда мать попыталась смазать его разодранную шею настойкой гамамелиса. Торопливо, взахлеб он привел себя в порядок, а потом вслед за отцом вышел из дому и отправился в церковь.

IV

Они шли молча, лишь изредка Карл Миллер машинальным кивком обозначал узнавание прохожих. Только сбивчивое дыхание Рудольфа нарушало раскаленную воскресную тишь.

У входа в храм отец намеренно остановился:

— Я решил, что ты должен снова исповедоваться. Пойдешь к отцу Шварцу, расскажешь, что ты натворил, и попросишь у Господа прощения.

— Ты тоже не сдержался, — пробормотал Рудольф, но отец шагнул к нему, и сын тотчас попятился. — Хорошо, я иду.

— Сделаешь, как я велел? — шепотом проскрежетал отец.

— Да!

Рудольф вошел в церковь и второй раз за сутки преклонил колени под решетчатым окошком исповедальни, и почти сразу же поднялась заслонка.

— Я хочу покаяться в том, что не молился по утрам.

— Это всё?

— Всё.

От распиравшего его ликования ему хотелось плакать. Никогда больше ему не удастся с такой легкостью поставить какую-то абстракцию выше собственной свободы и гордости. Он пересек невидимую черту и теперь осознавал свое одиночество — он знал, что одинок не только в ипостаси Блэчфорда Сарнемингтона, он понял, что весь его внутренний мир одинок. До сих пор такие явления, как «безумное» честолюбие, укоры совести и страхи, оставались лишь частностями, незаметными у трона его официально коронованной души. Теперь же он подспудно ощутил, что он сам и есть эти частности, а все прочее — лишь лепной фасад с традиционным флагом на нем. Окружающий мир вытолкнул его на затерянную тропку отрочества.

Мальчик опустил колени на скамеечку возле отца. Началась месса. Рудольф поднялся — оставшись без присмотра, он с размаха шлепнулся задом на скамейку, упиваясь острым мстительным торжеством. Рядом с ним отец молился о том, чтобы Господь простил Рудольфу его прегрешения и заодно простил ему самому неожиданный срыв. Он скосил глаза на сына и с облегчением увидел, что напряженное, необузданное выражение исчезло с его лица и что мальчик перестал всхлипывать. Милость Господня, заключенная в Святом причастии, довершит начатое, и, может быть, после мессы все уладится. В душе отец гордился Рудольфом и на этот раз уже искренне начал раскаиваться в содеянном.

Раньше сбор пожертвований был для Рудольфа важнейшим моментом службы. Если, по обыкновению, ему нечего было положить в ящичек, то он страшно смущался и низко опускал голову, притворяясь, что не замечает ящичка, а то Джин Брейди, сидевшая позади, увидит и заподозрит их семейство в нищете. Но сегодня он лишь равнодушно глянул в этот ящик, проплывающий у него перед глазами, — ничего интересного, просто кучка медяков…

И все-таки он вздрогнул, когда зазвонил колокольчик, призывающий к таинству евхаристии. У Бога были все причины остановить ему сердце. За последние двенадцать часов Рудольф совершил несколько смертных грехов подряд, один тяжелее другого, а теперь еще собирался увенчать их страшным святотатством.

Domine, non sum dignus; ut interes sub tectum meum; sed tantum dic verbo, et sanabitur anima mea…[29]

В рядах началась суета, причастники пробирались между скамьями, опустив очи долу и молитвенно сложив руки. Самые набожные соединяли кончики пальцев, образуя подобие шпиля. Среди них был и Карл Миллер. Рудольф проследовал за ним к алтарным перилам и опустился на колено, машинально подтянув платок к подбородку. Пронзительно зазвонил колокольчик, и священник повернулся к алтарю спиной, воздев белую гостию над потиром:

Corpus Domini nostri Jesu Christi custodiat animam meam in vitam aeternam[30].

Холодный пот выступил у Рудольфа на лбу, едва начался обряд причастия. Отец Шварц приближался к ним, двигаясь вдоль очереди прихожан, и сквозь подступающую тошноту Рудольф чувствовал, как слабеют по воле Господа клапаны его сердца. И казалось, что в церкви становится темнее и снисходит великая тишь, нарушаемая только неразборчивым бормотанием, объявлявшим приближение Создателя неба и земли. Мальчик вжал голову в плечи и ждал удара.

Потом он ощутил сильный тычок локтем в бок. Папаша толкнул его, чтобы заставить сесть, а не облокачиваться на перила, священник был уже в двух шагах.

Corpus Domini nostri Jesu Christi custodiat animam meam in vitam aeternam.

Рудольф открыл рот и почувствовал на языке липкий восковой вкус облатки. Он задрал голову и не двигался, мгновение длилось вечность, а облатка не желала таять во рту. Отцовский локоть снова вывел его из ступора, и он увидел, как люди опадают с алтаря, точно листья, и, поникая невидящими взорами, оседают на скамьи, наедине с Богом.

А Рудольф остался наедине с самим собой, взмокший от пота и погруженный в глубины смертного греха. Он шел на место и явственно слышал стук своих раздвоенных копыт, зная, какую черную отраву несет в своем сердце.

V

Sagitta Volante in Dei[31]

Прекрасный маленький мальчик с глазами, похожими на кристаллики медного купороса, и ресницами-лепестками, распустившимися вокруг этих глаз, кончил исповедовать свой грех отцу Шварцу, а солнечный квадрат, в котором он сидел, передвинулся по комнате на полчаса вперед. Теперь Рудольф уже куда меньше боялся — сказалось то, что он сбросил с себя тяжкую ношу признания. Мальчик знал, что до тех пор, пока он находится в одной комнате со святым отцом, Бог не остановит его сердца, так что он спокойно сидел, ожидая проповеди.

Холодные слезящиеся глаза отца Шварца сосредоточились на узоре ковра с очерченными солнцем свастиками и плоскими худосочными виноградными лозами, окруженными блеклыми отзвуками цветов. Напольные часы настойчиво тикали к закату, а в неказистой комнате и за ее предзакатными пределами висела вязкая монотонность, то и дело нарушаемая многократно отраженным в сухом воздухе стуком далекого молотка. Нервы священника истончились до струны, а бусинки четок ползли, змейкой извиваясь на зеленом сукне стола. Святой отец никак не мог вспомнить, что же теперь ему следует сказать.

Из всего, что происходило в этом богом забытом шведском городке, больше всего святого отца тревожили глаза этого малыша — прекрасные глаза, с ресницами, которые как-то неохотно расходились из век и загибались назад, будто хотели снова хоть разок встретиться с ними.

Молчание продолжалось еще мгновение, пока Рудольф ждал, а священник силился ухватить мысль, ускользавшую все дальше и дальше, и часы тикали в обветшалом доме. Потом отец Шварц тяжело уставился на мальчишку и заметил чудным голосом:

— Когда множество людей собирается в наилучших местах, возникает сияние.

Рудольф вздрогнул и украдкой глянул в лицо отцу Шварцу.

— Я говорю… — начал священник и умолк, навострив ухо. — Слышишь, как стучит молоток, как тикают часы, жужжат пчелы? Так вот, ничего в этом хорошего нет. Только и нужно, чтобы много людей скопилось в центре вселенной, где бы он ни находился, и тогда… — его влажные глаза понимающе расширились, — появится сияние.

— Да, отче, — согласился Рудольф, уже побаиваясь.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

— Ну, раньше я хотел стать бейсболистом, — нервно ответил Рудольф, — но теперь я думаю, что это не самая правильная мечта, так что я, наверно, пойду в актеры или в морские офицеры.

Снова священник пристально посмотрел на Рудольфа.

— Я понимаю, что именно ты хочешь сказать! — воскликнул он исступленно.

Рудольф ничего определенного сказать не хотел, и домыслы святого отца усилили его замешательство. «Это сумасшедший, — подумал он, — я его боюсь. Он хочет, чтобы я ему как-то помог, а я не хочу ему помогать».

— У тебя такой вид, словно все уже сияет! — вскрикнул отец Шварц. — Ты когда-нибудь бывал на празднике?

— Да, отче.

— А ты заметил, что все там одеты как подобает случаю? Именно это я и хочу сказать. Просто, когда приходишь на вечеринку, наступает момент… когда все подобающим образом одеты. Может, пара девчушек у входа, какие-то мальчики, перегнувшиеся через перила, и повсюду вазы, полные цветов…

— Я бывал на многих вечеринках, — сказал Рудольф, радуясь, что беседа потекла в ином русле.

— Конечно, — в голосе священника звучало торжество, — я так и знал, что ты со мной согласишься. Но моя теория такова: когда огромное множество людей собирается вместе в наилучших местах, то всегда возникает сияние.

Рудольф поймал себя на мысли о Блэчфорде Сарнемингтоне.

— Пожалуйста, послушай меня! — нетерпеливо приказал священник. — Хватит терзаться насчет того, что случилось в субботу. Апостасия подразумевает абсолютное проклятие только в предположении предшествующей безупречной веры. Это тебя успокоит?

Рудольф не понял ни единого слова, но кивнул, священник кивнул в ответ и снова погрузился в свое непостижимое состояние.

— Подумать только, — воскликнул он, — у них есть лампы, огромные, как звезды, можешь себе представить? Я слышал, что в Париже или где-то еще есть такие лампы — огромные, как звезды. И они есть у многих — у многих весельчаков. Чего только нет у них, и даже такое, что нам и не снилось. Послушай…

Он хотел подойти к Рудольфу, но мальчик отпрянул, и отец Шварц вернулся в свое кресло. Глаза его высохли, и взор его пылал.

— А ты когда-нибудь ходил в парк аттракционов?

— Нет, отче.

— Тогда сходи в парк аттракционов. — Священник неопределенно повел рукой. — Там как на ярмарке, только сияние гораздо ярче. Надо прийти вечером и стать в отдалении, в темноте — под темными деревьями. Ты увидишь, как крутится в воздухе большое колесо из лампочек, как длинные лодки соскальзывают с большой горки прямо в воду. Звучание невидимого оркестра, запах жареного арахиса — и мерцающие огоньки повсюду. Но, видишь ли, это ни о чем тебе не напомнит. Просто будет висеть в ночном воздухе, как яркий воздушный шар, как большой желтый фонарь на столбе.

Отец Шварц нахмурился, как будто вспомнил что-то.

— Только не подходи слишком близко, — предостерег он Рудольфа, — ибо, приблизившись, ты ощутишь только жар и пот. И жизнь.

Все эти речи казались Рудольфу такими странными и страшными, потому что звучали они из уст священника. Мальчик так и сидел в полуобмороке от ужаса и не сводил с отца Шварца своих прекрасных распахнутых глаз. Но подспудно, сквозь страх, он сообразил, что его собственные внутренние догадки подтверждаются. И где-то существует несказанное великолепие, которое не имеет ничего общего с Богом. Теперь мальчик знал, что Бог больше не гневается на него за вранье на исповеди, ведь Он наверняка понял, что Рудольф просто хотел лучше выглядеть в Его глазах, озарить тусклые свои признания словами лучистыми и благородными. В тот миг, когда он заявил о своей безупречной честности, где-то захлопотал на ветру серебряный стяг, заскрипела кожа, сверкнули серебром шпоры — и отряд всадников замер, встречая рассвет на пологом зеленом холме. Солнце зажигало звезды на их доспехах, как на картинке с прусскими кирасирами при Седане[32], которая висела дома на стенке.

Но священник вдруг забормотал бессвязные душераздирающие слова, и мальчишку обуял животный страх. Ужас явился внезапно из раскрытого окна, и атмосфера в комнате переменилась. Отец Шварц рухнул на колени и боком навалился на кресло.

— О Господи! — закричал он не своим голосом и сполз на пол.

Потом тирания человеческого восстала из поношенной одежды священника и смешалась с едва уловимым запахом вчерашней стряпни, висевшим по углам. Рудольф пронзительно закричал и в панике бросился вон… А распластанный человек лежал неподвижно, заполняя собой комнату, заполняя ее голосами и лицами, пока эхолалия не захватила все пространство, громко звеня назойливым визгливым смехом.


За окном сизый сирокко дрожал над пшеницей, и девушки с золотыми волосами шли, чувственно покачивая бедрами, по дорогам, вьющимся среди полей, и бросали невинные и манящие слова юношам, работающим на меже. Ненакрахмаленные клетчатые юбки льнули к стройным ногам, а за вырезами платьев было тепло и влажно. Жизнь — жизнь горячая и плодородная пылала здесь вот уже пять часов и до самого вечера. А еще через три часа настанет ночь, и повсюду в этом краю белокурые северянки и рослые парни с ферм улягутся ночевать прямо на пшеничной меже под луной.

Загрузка...