За столом в кухне сидели четверо. Молодой муж, его жена, ну, и тесть с тещей. Потому что молодые, как поженились, поселились тут, у жениных родителей. По-другому не получалось. Денег взять было не у кого. В доме, где жили родители мужа, места для них не хватало. И тогда женин отец сказал, да чего там, живите у нас, как-нибудь поместимся, две горницы вот, обе ваши, а нам с матерью — это он про жену свою — клетушка останется, нам много не надо.
Сидели они в кухне, пили вино, молодой муж смотрел и удивлялся, как это тесть с табуретки не свалится, вон как хлещет, а перед этим еще и палинки сколько-то выпил. Другой бы уже под столом валялся, или хотя бы языком еле ворочал, будто у него рот кашей набит, это ж смех, когда кто-то даже такие простые слова, как, дескать, плесни мне еще, и то никак выговорить не может, а только мычит и с губами не может совладать, а потом, кое-как подняв трясущуюся руку, показывает на флягу, потом на стакан… А этот — нет.
Здоров пить, думал молодой муж, где мне до него. Так что надо держаться, чтобы не перебрать. Не то что пей, пока пьется. Эх, еще и за этим следить, а ведь пьешь-то вроде как раз для того, чтобы не следить. Это и значит расслабиться, когда ни за собой, ни за чем уже не следишь, — но ведь не хочется же, чтобы ты, молодой, оказался под столом, а старик показывал на тебя пальцем, смеялся и приговаривал, да-а, дескать, хоть тебе всего двадцать пять, а рядом со мной ты пустое место, ноль без палочки, — и куда катимся, хлипкий пошел народец, чем дальше, тем хлипче, непонятно, как это еще земля не вымерла, как это на ней еще люди рождаются.
Теперь отцом я тебе буду, вместо твоего отца, сказал тесть, и зять обнял его, и сказал, ладно, отец, — хотя ну никакой охоты у него не было заводить себе еще одного отца, ему и свой-то уже поперек горла стоял, от него он, собственно, и сбежал, заведя семью и переселившись к родителям жены. Не мог он больше, даже смотреть не мог на того алкаша, который родным отцом ему был. Поздно-поздно вечером, часов в десять, возвращался тот домой из корчмы; да что возвращался — на тачке его привозили, или собутыльники, кто еще на ногах держался, или мальчишки, сыновья корчмаря, потому что сам он был уже в стельку. Вот и в последний раз мальчишки, а может, еще кто, он и не помнит, вывалили его из тачки у ворот, пес на дворе зашелся лаем, учуяв чужих и услышав, как что-то тяжело упало за калиткой. Старик пробормотал, цыц, Серый, — и пес замолчал. Старик долго еще там лежал, а жена его в это время тряслась в доме, прислушиваясь, когда он поднимется; и хотя шансов, что он сможет встать, честно говоря, было мало, все ж таки это случилось. Теперь она тряслась, ожидая, когда он войдет во двор. Наконец заскрипела калитка, потом опять настала тишина, даже собаки соседские, потревоженные шумом, замолчали. Раздался звяк щеколды, и звук этот в ночной тишине был резким, чуть ли не оглушительным, будто кто-то лаковым, с острым носком штиблетом неожиданно ударил тебе в барабанную перепонку, и удар скользнул в ухо, как в темный туннель, не по смазке ушной серы, а по световым рельсам. Примерно так бывает на танцах, когда кто-нибудь из музыкантов вдруг скажет: ребята, сейчас выключаем свет, и пускай будет то, что должно быть, — и становится темно, и играет медленная музыка, и сам ритм подсказывает, что тебе надо делать, а надо тесно прижаться к партнеру или партнерше, а тут еще музыкант, отняв от губ кларнет — потому что это кларнетист, тот, который говорит, — в общем, кларнетист говорит: давай, ребята, не теряйся, под такую музыку хорошо детей делать, и в самом деле, вокруг совсем темно, только шарканье слышно да повизгиванье, но вот что интересно, в темноте все-таки виден блеск на лаковых штиблетах, каким-то образом принесли они с собой немного света, неизвестно откуда, может, из уборной, когда ты был там в последний раз, там-то лампа горела, и там они вобрали в себя какое-то мерцание и сейчас, в темноте, отдавали его, так что тот, кто не танцевал, мог точно видеть, если, конечно, знал все эти штиблеты и туфли, знал, какие кому принадлежат, — словом, мог точно знать, кто с кем и до какой степени, потому что по положению штиблет и туфель нетрудно было судить обо всем прочем. Ну-ну, говорил кто-нибудь из тех, кто не танцевал, например, девка, такая некрасивая, что ее никто не пригласил, или парень, о котором всем известно, что он чуть не с пеленок пьет, а потому все отказывались с ним танцевать, даже та некрасивая девка, — ну-ну, говорил кто-нибудь, но не тот парень, потому что тот парень был уже до того пьян, что все туфли и штиблеты путал, не только в том смысле, чьи они, но даже мужские от женских не мог отличить. В общем, это девка сказала: ну-ну, — но никому не было дела до того, что там говорит какая-то некрасивая девка.
Короче говоря, он нашарил-таки щеколду и ухитрился ее открыть. Калитка скрипнула, хозяин ввалился во двор. И тут же снова рухнул, потому что двор был чуть ниже улицы. Упал он на галерею — и долго лежал молча, слышалось лишь его тяжелое сопение. Он лежал и сопел, словно домашняя скотина, которую лишь встающее солнце способно вырвать из тяжелого сна; но встающее солнце было еще ой как далеко, целая ночь пройдет, пока первые лучи его упадут на галерею, где, словно мешок с тряпьем, валяется хозяин дома.
Хозяйка лежала в постели, притворяясь спящей, чтобы он не подумал, что она бодрствует, хотя она таки бодрствовала. Она еще помнила время, когда муж, приходя домой, старался сделать это незаметно. Тогда он сбрасывал башмаки еще в кухне, жена слышала, как они падали на пол, он же — не слышал и босиком прокрадывался в горницу. Жена притворялась спящей — ради сохранения мира, чтобы мужу утром не было стыдно. Далеко вперед в такие моменты она не заглядывала, не думала, что мужу всегда будет стыдно, даже когда он будет являться домой, наплевав на всякую осторожность, топая, опрокидывая таз и что еще попадется на пути, зажигая свет в горнице. Ему и в голову не приходило беспокоиться, притворяется она спящей или на самом деле спит: с какой стати! И все-таки она по привычке лежала, закрыв глаза, будто спит, — хотя иногда у нее возникала мысль: дождаться, пока он ввалится в горницу, а потом, пока он будет нашаривать выключатель возле кухонной двери, бормоча, мол, мать твою, опять куда-то гребаный выключатель переставили, и мотать головой, ничего не видя перед собой не только из-за того, что зенки у него налиты алкоголем, но и потому, что темно в горнице, — и тут она, у которой глаза уже привыкли к темноте, так что она ясно видит эту, так удобно подставленную, шею, большим ножом, тем самым, которым, когда колют свинью, рассекают особо плотные места туши, а если надо — скажем, если не попал в сустав на ноге у копыта — и кость перерубают, словом, этим ножом, который как раз достаточно острый и тяжелый для такого дела и который заранее приготовлен под периной, чтобы быть под рукой, — она одним взмахом перережет ему глотку.
Она часто думала об этом, даже представляла в деталях, но все что-то останавливало ее, она сама не знала, что. Однажды она даже задумалась над тем, почему она так ясно видит перед собой, будто вживую, как полуотсеченная голова мужа дергается на выложенной плиткой кухонном полу, вроде как у заколотого борова или барана, из перерезанного горла хлещет кровь, а вырывающийся из легких воздух взбивает ее в красную пену, — она так отчетливо видела это, что не могла даже предположить, что все, возможно, будет по-другому, когда она в самом деле его прикончит. Но главное, тогда навсегда придет конец этим ежевечерним кошмарам, тогда все будет навсегда кончено и для него, и для нее, и она даже, может, еще и угрызения совести почувствует какие-то. Так, по крайней мере, она говорила соседкам: ее бы совесть точно беспокоила, и ей не то чтобы так уж приятно было бы вспоминать окровавленного мужа, хотя он получил, что заслужил, а наоборот, было бы жутко и тошнотворно. Может, это ее и удерживало; к тому же так она ведь могла расправляться с ним каждый вечер.
Муж, само собой, о своей многократной страшной смерти понятия не имел, не догадывался, что он — вроде тех зверюшек в мультфильмах, которые воскресают столько раз, сколько надо для того, чтобы снова умереть. Собравшись с силами, он дополз-таки до кухонной двери. Одежда шуршала по цементному полу на галерее, он недавно ее забетонировал, а до того пол был глинобитный, — потом, цепляясь за стену, стал подниматься на ноги, и в конце концов у него это получилось, хотя то, что он остался на ногах, противоречило всем законам физики, потому что, по этим законам, он должен был рухнуть обратно, причем ничком. Пожалуй, он и вперед-то продвигался исключительно потому, что каждый раз подставлял ноги под падающее тело; но едва он успевал это сделать, как тело снова устремлялось вперед, в пустоту, и это все равно закончилось бы падением, не окажись тут кухонная дверь. Но дверь оказалась на месте — и удержала его.
Даже будучи доставлен домой на тачке, муж, добравшись до кровати, где жена притворялась, будто спит без задних ног, способен был, как выяснялось, заорать во всю глотку: ах ты, курва старая, из-за тебя все, из-за тебя! В том смысле, что из-за нее, из-за жены, у него отобрали мастерскую, потому что он столяром раньше был, или землю, или неизвестно уже что, но отняли, а взамен получил он кукиш с маслом. Словом, забрали это все из-за жены, а она взамен ничего ему не дала, хотя женщина всегда может что-то дать мужчине. Да только его жена, которая сейчас притворяется, будто дрыхнет, ничегошеньки ему не давала, только все забирала, — и он выволок жену из постели, как та ни цеплялась за кровать, как ни прикрывалась периной. Так славно, так тепло было ей под периной, хорошая вещь — перина, если на совесть сделана, а эта точно была сделана на совесть и очень держала тепло. Набита она была гусиным пухом, чистить перо приходили бабы-соседки, а она за это ходила им помогать. Пух отдирали от стержня на каждом перышке, так что тепло собирали по крохе, по пушинке — и складывали в перину. Это же целая гора перьев, и каждое надо было взять в руку, иные даже по несколько раз приходилось брать, потому что твердый стержень не сразу давался, не хотел отдавать мягкие волоски. Сейчас перина еще хранила накопленное тепло, но снизу, когда спина жены отделилась от постели и шлепнулась на пол, уже потянуло холодом. Еще хорошо, что пол был дощатый. Не у каждого здесь полы в доме сложены из досок. Времена были еще такие, когда в крестьянских домах полы были глинобитные, а у них вот — дощатый. Такой пол все же теплее, хоть и печка давно уже прогорела, и окна успели выстудить горницу.
Даже в такие вот поздние часы, когда хозяина привозили на тачке дети корчмаря или кто-нибудь другой, он все равно ухитрялся, добравшись до кровати, все это свинство проделать и выгнать жену из дому, хотя ее и выгонять-то особо не надо было, потому что она, вылетев из постели, сама старалась поскорее исчезнуть: лучше уж было ночь во дворе провести, как курам, если она забывала запереть курятник.
Как раз в одну такую ночь, когда она почему-то забыла курятник закрыть, и принесло сюда чертову лису. Ну почему как раз в эту ночь? Никак не могла бедная женщина взять в толк, почему беда случается как раз тогда, когда случается: ведь если бы голодная эта лиса в ту ночь не забрела к ним во двор, то ничего бы и не было. Но лису, как на грех, как раз занесло, и четырьмя курицами стало меньше, и скрыть это невозможно было никак, потому что возле орехового дерева валялась куча мятых, окровавленных перьев. А теперь и она, как те куры, во дворе, на телеге, на чердаке, когда куда достанет сил забиться. Это уж потом, позже она стала убегать к сыну, когда тот женился и тесть позвал его у них в доме жить, — вот тогда она смогла к нему убегать, а до того ей и податься некуда было, потому что у сына не было еще жилья, ведь родительский дом, где он вырос, нельзя считать его жильем. Да и сын в армии служил как раз, так что ему в такое время, среди ночи, и не пожалуешься, хотя как-то, на другой день, мать ему написала в письме, что нету у нее уже никакой мочи терпеть отца, не вынесет она, помрет от таких мучений, а если не от мучений, так от того, что этот зверь так ее швырнет однажды, что она ударится о печку, об острый угол, и голова у нее треснет пополам, или селезенка лопнет, и за несколько дней истечет она кровью до смерти, а отец будет смотреть на ее страдания, на то, как она умирает, а врача так и не позовет, еще и приговаривать будет, мол, вот оно, наказание твое, настигло оно тебя, потому что и в Библии так написано, что постигнет грешника достойная кара, и медленно, по капле будет уходить жизнь из жил грешника, — вот почему он не зовет врача. Да и врачу ли вмешиваться в божий промысел. А тем более этому, тутошнему, про которого все в деревне знают, что человек он пропащий, и семья от него ушла, и он морфий стаканами хлещет, настолько у него внутри все разладилось. Даже из соцстраха уже приезжали, проверить, чего это в деревне так много морфия расходуется, и он, врач-то, тогда что удумал, потому что мозги-то у него есть, особенно если дело морфия касается, — в общем, в этой деревне есть какое-то вредное излучение, от которого все раком болеют, даже детишки. Тут ведь во время войны фронт проходил, и немцы распылили тяжелую воду или, кто его знает, какую хреновину, всю землю вокруг изгадили этой штукой, — кто-то в корчме рассказывал, что врач так проверяльщикам объяснил, мать его. Отец нашего молодого мужа хорошо помнил, что кто-то в корчме это рассказывал, кто-то, кто стоял, навалившись на стойку, с высоким стаканом в руке, а вот лица его он не разглядел, да наверняка и не смотрел в ту сторону, а сидел себе за столиком и смотрел в свою рюмку, но вот поверили проверяльщики из столицы врачу или не поверили, а он им просто заплатил, — этого отец нашего молодого мужа вспомнить не мог. Словом, и вообще о врачах думать было нечего, а уж об этом — тем более.
Молодой муж (он тогда еще не был ни мужем, ни даже женихом), получив материно письмо, очень опечалился и даже подумал: вот взять и бросить пост, с автоматом да двумя запасными магазинами в сумке, это почти сотня пуль, и изрешетить к чертовой бабушке эту гниду. И под гнидой он имел в виду отца, который его зачал и который зачат был кем-то подобным, у которого тоже был отец, и так оно уходило куда-то до скончания времен, или, вернее сказать, до начала времен, до первой человеческой пары в райском саду. И еще подумал этот парень, этот солдат, что уж он-то порвет с этой жизнью, оборвет эту бесконечную вереницу, он не будет таким, он будет другим, он отказывается от всех своих предков, которые, должно быть, были такими же, как его отец, — достаточно хоть Каина вспомнить, который жил так давно и все-таки был гнидой, убийцей, который на родного брата своего не постеснялся руку поднять… Но это решение, почти уже принятое парнем, мало что изменило, он по-прежнему ненавидел своего отца, — или, может, все-таки изменило, в том смысле, что он, при том что ненавидел отца и ненавидел всех прежних отцов, всех, от кого произошли люди, всех предков, — все же подумал, что с этого момента, с него, сына этого поганого отца-алкаша, начнется новый мир, где он станет первым, другим отцом. Да, мир этот новый начнется с него, и мир этот будет лучше, чем прежний, потому что он-то, он не из рая сбежит от творца-благодетеля, а выйдет из самой что ни на есть глубокой преисподней, из мрачной дыры, где живет этот поганый алкаш, его отец.
Когда тесть, отец его жены, сказал, мол, я тебе буду отцом вместо твоего отца, и налил стакан вина, он, зять, хоть и обнял тестя и чокнулся с ним, чтобы обмыть новый родственный союз, но про себя плюнул в сердцах, и только потому принял предложение, что не очень-то мог себе представить, как он вообще начнет новую жизнь: ведь родной его отец пропил все, что можно было пропить, не пропил только мать, потому что тут у него все равно бы ничего не получилось, но зато пропил все, что было у матери, а ему, сыну, ничего не оставил, если не считать тяжелых воспоминаний, которые связаны были с детством, а значит с отцом. Конечно, отец плакался, мол, это все потому, что у него все отняли, время было такое, что у тебя все отбирали, что ты имел, а может, по наущению матери конфисковали, так что если тебе надо что, в смысле наследства, так иди к матери и требуй у нее, потому что он-то все ей отдал, матери своего сына, так он и сказал, все, даже, например, свою жизнь. И как ни просил он оставить ему мастерскую и землю, а их тоже отобрали, и даже инструмент, а уж инструмент-то он во что бы то ни стало хотел сохранить, чтобы передать ему, то есть сыну, ведь даже если сын и не будет столяром, неизвестно ведь, паре приемов научиться никогда не вредно. Верно же, ты ведь помнишь, например, как — и тут отец произнес слова, для многих совершенно незнакомые — пазы нарезать? Сын кивнул — и на какое-то мгновение чуть заколебался в своей ненависти к отцу, потому что и в самом деле умел держать в руках все эти зензубели, ножовки, все эти напильники и надфили, которые отец собирался оставить ему и которых теперь след простыл. Куда, почему они сгинули? И тут сын вернулся к тому реальному чувству, что, эх, в общем, не все ли равно, ему они должны были остаться или не ему, главное, что в настоящий момент — ничего нет, пусто, а в пустоте жить нельзя, пустоту не возьмешь в руки, в пустоте пазы не нарежешь, а тут, с этой стороны, наоборот, все есть, что тесть предложил: две горницы, двор, скотина, ну и помощь, что тоже немало.
В общем, мать, сказал новый отец, чье непрошеное отцовство зятя не так уж и радовало, — мать будет для вас готовить, а вы с ней, с дочкой нашей то есть, работайте, сколько душа требует, сколько будете работать, столько и зарабатывать, так объяснял молодому зятю новообретенный отец, а вырастет заработок, и жить будете лучше, сытнее. Если еще больше будете работать, то и жить будете еще лучше, а появится ребенок, и ему обеспечите жизнь еще легче, чем у вас. И ведь на этом дело не кончится, сказал тесть, потому как у того ребенка тоже будут дети, и так оно будет дальше идти. Так что решение это, собственно, на дальнюю перспективу обращено, а если подумать, то на такую дальнюю, какую только можно себе представить.