Домой наш парень пришел только ночью. И после того, что ни день, приходил домой ночью, потому что с того, с первого дня в корчму заходил ежевечерне. Многие считали: оно уже в первый день было видно, то, что с парнем тогда началось. А другие еще и до первого дня знали, что он будет жить так, а не иначе, потому как не созрел он для директорства. И вообще, если ты сын зятя того мужика — и тут они называли имя деда нашего парня, — разве можешь ты быть директором! Ведь кем был его отец? Рабочим на домостроительном комбинате, можно сказать, никем, он даже дом себе не построил. А этот — сын его: ну, разве может из сына такого человека директор выйти? Конечно, когда люди встречали на улице мать нашего парня, то улыбались ей: вот, мол, как хорошо-то, что твой сын, а не кто-то чужой. Мать тоже улыбалась и говорила: жаль, отец его не дожил, то-то гордился бы, — и брела дальше, с купленным в лавке хлебом и вареной колбасой, ну, и с грустными мыслями в голове, что пока еще не совсем все хорошо, — вот нашлась бы девка, которая родила бы ей внучонка, вот тогда было бы хорошо совсем, и хоть и не додумывала она до конца, но все же была у нее в голове и такая мысль, что тогда вообще-то и парню хорошо было бы, как же иначе, ребенок станет в его жизни главным, светом в окошке, тем, ради чего стоит жить, как сам он был светом в окошке для своего отца. По вечерам она подолгу сидела на кухне, уже и в телевизоре передачи заканчивались, по крайней мере на тех каналах, которые у них ловились, электричество она гасила, чтобы расхода не было лишнего, только во дворе включала, над дверью, чтобы сын видел, когда вернется, и от этой наружной лампы в кухне тоже было немного светло, или, иногда, от луны.
Она ждала сына, чтобы увидеть, в каком состоянии он придет, чтобы от его вида усиливалось в ней беспокойство, чтобы она всей душой и сердцем переживала за него, как когда-то, когда ему два годика было и он всю ночь так кашлял, так кашлял, что неотложку пришлось вызывать, сказали, ложный круп, чуть бедненький не задохнулся, а мать — она и сейчас мать, и ничего не значит, что сын взрослый уже, не может она не относиться к нему как к ребенку, потому что тревожится за него, и эта тревога, эти мучительные мысли о его будущем не только гнали сон, но и поддерживали в ней дух, сильнее даже, чем сериалы, хотя в этот поздний час сериалы все равно уже кончались. И каждый раз, когда сын наконец приходил, и скрипела, потом хлопала калитка, и собака тявкала коротко и сразу замолкала, узнав шаги, и парень, кое-как попав в дверь, вваливался в дом, — мать говорила: неладно это, сынок. Конечно, наутро наш парень материных тревожных слов не помнил, потому что домой он являлся не из какого-то конкретного места, например, из корчмы, а откуда-то неведомо откуда, с той стороны сознания, и, собственно, сам не понимал, каким образом очутился дома и что было с ним по дороге, один ли он шел или с кем-нибудь, лаяли ли собаки во дворах, пока он брел вдоль Пештской улицы, и вообще ему казалось чудом, что утром все оказывалось более-менее в норме: и одежда, и бумажник в кармане, и портфель, в котором он таскал официальные бумаги.
Неладно это, сынок, — говорила, так по-матерински, мать нашему парню, но тот на другой день не помнил ни этих слов, ни тревоги, звучавшей в них; больше того, на другой день он чувствовал себя скорее всеми покинутым и ужасно одиноким, сиротой, у которого ни отца (ну, это и в самом деле было так), ни матери (а это, конечно, не соответствовало действительности, но кто сказал, что действительность — это то, что ты видишь, — для нашего парня действительностью было то, что он чувствовал, и в этой действительности матери у него в самом деле не было). Жениться бы ему, думала, тоже так по-матерински, мать, уже лежа в постели, после того, как произнесла свои исполненные тревогой слова, — тогда бы кончились эти ночи. Парень наш тоже мог бы прийти к такому выводу, пускай лишь в мыслях: вот женится он, и закончится его одиночество; но вот беда, одиночество это было так давно им обжито, а все мысли его были так прочно к нему привязаны, что к этому или похожему выводу он так и не пришел. Да, он стал директором, — а обзаведись он еще и женой, то на что бы он жаловался тогда своим ночным попутчикам или прежним однокашникам по университету или даже по гимназии, с которыми время от времени встречался. При таком раскладе кто тебе поверит, что ты несчастный и одинокий. Так что, хоть и следовало бы этим заниматься, он не приглядывался к девкам на выданье, не рыл носом землю, ища себе спутницу жизни. Была в деревне одна бабенка, которая не возражала, если он иной раз, пускай пьяный, заскакивал к ней, и ему этого было достаточно, физиологическая проблема была у него, можно сказать, решена. В школе, среди училок, едва можно было остановить на ком-нибудь взгляд, — если бы у него вообще была такая цель, взгляд на ком-нибудь останавливать: все училки ходили в белых халатах и выглядели как больничные сиделки, а он не хотел иметь дело с сиделкой.
Нет, определенно не хотел он быть мужем больничной сиделки, ведь это означало бы, что везде, даже дома, и дома в первую очередь, он чувствовал бы себя больным, и в конце концов свалился бы в постель и, почти не заметив этого, умер. В корчме такого можно не опасаться, ведь в корчме он, если разобраться, проводит то время, которое должен без толку проводить дома, как, например, без толку проводят время оставшиеся товарищи отца по бывшей его работе, которые, конечно, давно уже не работают, а значит, будь отец жив, все равно были бы бывшими его товарищами по работе, потому что тридцать второй домостроительный комбинат очень скоро, то ли на следующий год после смерти отца, то ли через год, закрыли, так что рабочие эти, вместе со многими и многими другими, действительно лишились возможности осуществлять власть трудящихся. Некоторые еще пробовали устроиться где-нибудь, но, конечно, ничего у них не вышло: или лет было много, или образования мало, а потом они уж и не пытались, подкосила их бесперспективность безработной жизни, ощущение, что ни на что ты не годен, ощущение, которое жена дома еще и охотно подкрепляла: это уж точно, ни на что. Ты слушал и молчал; будь ты на руку скор, влепил бы ей пару затрещин, но ты не такой, к тому же — что спорить, жена в самом деле права. Верно, ни на что ты уже не годишься, ты и сам это чувствуешь, досадно только, что жена вслух это высказывает, да еще и перед детьми, а те уже достаточно большие, чтобы с ней спорить — они слушают и про себя соглашаются с ней, больше того, они уже сомневаются даже в осмысленности того, что ты до сих пор делал, в подъеме до рассвета, в обработке виноградника по выходным, в том, что ты в одиночку, ну, разве что приятель один помогал, переложил черепицу на крыше, а потом провод с трехфазным током провел за дом, в сарай, и там напилил дров на зиму, — словом, во всем том, что считалось важным в твоей жизни и в жизни семьи, — они все забыли, или сделали вид, будто не ты все это сделал, а так и было всегда. Эх, эти неблагодарные дети; правда, дети, они всегда неблагодарные, и даже если им этот или другой какой-нибудь отец даст все, что способен дать, они будут требовать именно того, что он им дать не сумел. Например, не повез их на море, как другие отцы возят своих детей; таких отцов и таких детей они, конечно, не в деревне видели, а в телевизоре — к слову сказать, телевизор тоже он им купил, тот самый телевизор, откуда семья добывает информацию, чтобы его, отца, унизить. И вообще мир словно сговорился против него, даже чертовы телевизоры все дешевеют, так что героические усилия, которые он потратил, чтобы купить этот ящик, теперь не вызывают никакого уважения. Вот эти паршивцы и говорят: папа-де пальцем не пошевелил для того, чтобы их жизнь стала лучше, и вообще это человек, который рожден быть неудачником, и никакой от его жизни нет пользы, ну разве что только — чтобы дети на него смотрели и думали: нет, мы так жить точно не будем.
Удивительно ли, что отец все чаще старался уйти из дома и все больше времени проводил где-нибудь — или в пивной, или перед гастрономом, с бутылкой черешневой палинки в руке, а итогом этих отлучек стало то, что он быстро, еще до того, как наш парень был избран директором, умер, чтобы не отнимать место на земле и воздух у тех, кто умеет жить лучше, — например, у своих детей.
Дети же, конечно, не только не сумели жить лучше — не смогли жить даже так, как отец, потому что не было в них ни трудоспособности, ни старания. Точнее сказать, пример отца как раз и побудил их с презрением относиться к труду: от работы, как известно, кони дохнут, а успеха в жизни достичь, вкалывая от зари до зари, нельзя. Ведь как кончил отец: покойник, совсем еще нестарый, после того как собственные дети на него наплевали. Так что они учли урок и не работали; разве что изредка, от случая к случаю. И в результате спустя некоторое время вынуждены были сесть на пособие, а пособие, вместе со случайными заработками, тратили на самый дешевый алкоголь. Мать, видя, куда они катятся, заболела и, так как дети и пенсию у нее разными способами вымогали, а ей даже на лекарства не хватало, скоро умерла. Теперь руки у детей были развязаны, они пропили все, что было в доме, даже материну одежду и, конечно, телевизор, которым отец так гордился, а потом и дом, — но денег им все равно не хватало. А когда ничего не осталось, покончили с собой. Этим два сына действительно доказали, что жизнь их отца была напрасной. Если бы отец видел это — скажем, если бы способен был предвидеть будущее или, не дай бог, каким-то чудом дожил бы до финала, хотя дожить он никак не мог, потому что тогда дела, возможно, сложились бы не так, точнее, наверняка бы сложились не так, — а потому не стоит и говорить, что было бы, если б отец… Во всяком случае, если бы все-таки он, пускай не дожив, видел бы это наперед, то точно не стал бы вкалывать с утра до ночи, а сам бы пропил родительский дом и покончил с собой. Повесился бы в саду на сливе, как это делали иные от несчастной любви. А если бы его отец предвидел это, то, конечно, и он бы повесился. Словом, если бы предки могли знать, куда катится мир, то человечество давно бы вымерло, и мир не остался бы стоять, вроде восьмого чуда света.
Во всяком случае, этого человека, бывшего товарища отца нашего парня, и других его товарищей с похожей судьбой не было там; но кое-кто все-таки пока жил, из тех, чей организм был до того крепок, что разрушить его было не так-то просто. Короче говоря, несколько человек все же остались, чтобы терпеть вечное унижение, вечные обиды — и чтобы обиды эти сглаживать, все больше времени проводя вне дома. Они-то и сказали нашему парню: очень хорошо, парень, что ты тут остался, потому что если б не ты, то кто бы был вместо тебя? Тут они задумались: в самом деле, кто, вместо парня, сидел бы сейчас напротив, кто бы был директором школы? Поломав голову, они так ничего и не могли придумать, и тогда один из них сказал: тогда бы мы сидели тут или стояли, а в то время, когда мы на тебя, парень, смотрим и с тобой разговариваем, мы бы смотрели в пустое место и разговаривали с пустым местом. Да, хреново, когда разговариваешь с пустым местом, — сказал другой и похлопал нашего парня по плечу: мол, хорошо все-таки, что ты тут.
Конечно, парень наш чувствовал не совсем то же самое. Было у него какое-то неясное чувство, будто его взяли за шиворот и вышвырнули из столицы. Он хотел стать там своим и даже почти что стал, сказавши всем: вот он я, не хуже вас всех, и венгерский анархизм у меня весь вот тут, в голове, — а ему ответили: брысь, — ну, конечно, не так, не в такой форме, его только спросили: а какими ты языками владеешь, потому что если ты собираешься вести у нас научную работу, ты должен нам ответить на этот вопрос, ты ведь знаешь, наверное, что Енё Хенрик Шмитт закончил университет в Берлине и главные свои работы писал по-немецки, достаточно вспомнить хотя бы его двухтомник «Die Gnosis». И парень наш только смотрел на них и молчал: не мог же он возразить, что, дескать, несвобода одного-единственного человека, в данном случае, например, лично его, нашего парня, перечеркивает свободу любого другого, — не мог он произнести даже эту фразу, взятую из Бакунина, и даже заикнуться на этот счет не мог, любая попытка хоть что-то сказать застревала в горле, которое пересохло и воспалилось от стыда, что его поймали на самом слабом его месте, попали в ахиллесову пяту его знаний, то есть, прямо надо сказать, незнания, потому что он не владел никаким языком. Немножко учил английский, в гимназии, но с тех пор все забыл. Нет, эти столичные умники, примерно его ровесники, с которыми его свел один общий знакомый, чтобы те несколько человек, у которых интересы близки, нашли друг друга, — нет, они ему не сказали, мол, убирайся отсюда прочь, не прогнали его из города мечом огненным, дескать, и семя твое истребим, если увидим тебя в городских стенах, — они просто создали такую ситуацию, что ему ничего не оставалось, кроме как уйти, чувствуя себя побитым, уйти самому, без понуждения, только чтобы оставить за спиной это унижение, этот позор, спрятать свое горящее от стыда лицо, словно купину, которая вспыхнула вдруг в этой не ведающей ни одного языка пустыне.
Изгнали, изгнали меня из столицы, — думал он, и мысли эти постепенно преобразовались у него в голове в мифические образы. Он уже был как первый человек, который с тоской вспоминает покинутые райские кущи и ненавидит тех, кто там остался: ведь они занимают место, которое должно принадлежать ему. Он ненавидел всех этих пернатых и чешуйчатых существ, все эти деревья, и вечнозеленые, и сбрасывающие на зиму листву, всех и каждого, кто имеет возможность оставаться там, в пространстве, где еще неведома смерть. Почему они могут быть там, где бы полагалось быть мне, думал наш парень, бредя домой; да, и вот еще: что за идиотская шутка, что улица, на которой он живет, называется не как-нибудь, а Пештской; это в самом деле была пештская улица, потому что по ней приезжали к ним в деревню из Пешта, а для него это была пештская улица, по которой он никогда не попадет в Пешт, разве что в корчму или, двумя сотнями метров дальше, в школу.