За столом в кухне сидели четверо. С обедом уже покончили, и мужчина, тот, что моложе, потянулся за стопкой с палинкой и, подняв стопку, маленький, наверно, граммов на десять-двадцать, стаканчик из толстого стекла, конечно, из толстого, потому что все тонкостенные давно уже поразбивались на каменном полу, — словом, взяв этот маленький, но тяжелый, старинный стаканчик, повернулся, чтобы посмотреть на парнишку, сына своего. Тот валялся тут же, на диване, том самом, на который иной раз и отец усаживался, чтобы оттуда глядеть, как ходит туда-сюда у плиты мать парнишки, готовя что-нибудь на обед. В руках парнишка держал толстую, с потрепанной обложкой книгу, раскрытую где-то на середине, и взгляд его ходил по странице вправо-влево, раз тридцать, будто заведенный автомат, потом скашивался на номер страницы, и тогда лист переворачивался. Парнишка не вслушивался в то, что говорили взрослые — когда они говорили, — ему это было не интересно, вернее, было бы, может, интересно, да он устал ждать, чем кончится дело с тем мужиком (о нем как раз шла речь в кухне), который ждал своей очереди, когда всей деревне, или во всяком случае, половине, от А до М, велели прийти на флюорографию. Фамилия у мужика была на М, так что ждать ему было еще и ждать. Часа два он стоял, потому что, во-первых, был в самом конце, а во-вторых, аппарат у врачей сломался, пришлось чинить. Нет у меня на это времени, сказал он, прождав два часа, идите вы с этой вашей флю… знаете куда, повернулся и ушел.
Так вот, умер он, мужик этот. Правда, не от рака легких, как можно было бы подумать, узнав, что он от флюорографии уклонился, а под колесами трактора: задавил его придурок один деревенский, пьянь к тому же — его как раз за пару дней до этого на трактор посадили, он так упрашивал, так упрашивал главного механизатора, чтобы тот взял его в тракторную бригаду. Обещал, что тогда вся жизнь его на сто процентов изменится, и пить он перестанет, и жену себе найдет, и дети у него будут, — словом, очень хотел он перемены, поворота какого-то, так сказать. Но, хоть и добился он своего, даже трактор не помог ему устоять перед бутылкой с палинкой, которая как раз оказалась в кухне, на буфете, когда он зашел туда перехватить что-нибудь и идти на работу. Хотя, что говорить, жизнь его после этого в самом деле изменилась на сто процентов, потому что протекала она в тюрьме; как изменилась она и у того мужика, с фамилией на М., который куда-то так торопился, что отказался от флюорографии. То есть отказ от флюорографии и изменил его судьбу: ведь дождись он своей очереди, трактор давно бы уже проехал перекресток Пештской улицы и улицы Дёрдя Дожи, а стало быть, не погиб бы мужик под его огромными, в человеческий рост, колесами. На самом же деле это было что-то вроде божественного чуда, то есть что рентгеновский аппарат сломался: не сломайся он, мужику сделали бы флюорографию, как положено, и домой он пошел бы, теперь уже с чистой совестью, в то же самое время — значит, трактор все равно его задавил бы. Выходит, что-то хотело уберечь его от этой смерти: ведь, в конце концов, у него двое детей было, жена, земля, была какая-то задача в этом мире. Но, как бы там ни планировали потусторонние силы, мужик к их голосам не прислушался, не понял, что его, а через него и всю его семью хотят уберечь от страшного конца. У него в голове было только то дело, которое он должен сделать и за которое, не выполни он его вовремя, получит втык от начальства, из-за этого он и решил уйти, не дождавшись очереди, а стало быть, в этом его решении подразумевалось и то, что скоро он умрет под колесами трактора… Но тут парнишка наш устал ждать, к чему придут взрослые в своих рассуждениях, потому что те каждый раз долго молчали, прежде чем что-то сказать, и ему стало скучно.
Наш молодой муж (теперь уже не такой и молодой) повернулся назад, к своему стакану и к тестю, который стал ему отцом вместо собственного отца. А теперь уже, кстати сказать, единственным отцом, — тот, от которого он ушел, недавно помер. Да и как бы он мог жить при такой-то жизни, когда ничего не делаешь, только пьешь, и даже есть не ешь нормально. Было время, когда он говорил: не хочу есть то, что жена готовит, потому что она только и думает, как бы меня отравить. Ел он что-нибудь в корчме, если не забывал, или у Марики покупал булку в лавке. Мы сделали вскрытие, сказал доктор в Ваце, у него все внутренние органы сгнили, такой рак у него был, что все напрочь разъел.
Молодой наш муж думал о том, как плохо, должно быть, работать таким доктором: копаешься в сгнивших потрохах покойника, и в нос тебе бьет вонь, которая оттуда идет; а как, наверно, хреново быть женой такого доктора: будь он доктором, он бы точно ничего не рассказывал дома о своей работе. Он не мог представить, как эта женщина, жена доктора, скажем, целует ему руку, ту руку, которой он всего час назад копался в чьих-то распотрошенных внутренностях. Или просто знать, что вечером он запускает руку в ее самые теплые места, а днем эта рука вынимала из чьего-то там трупа внутренние органы или, скажем, резала ножом мозг покойника. Просто поверить трудно, как люди живут, — думал молодой муж, чувствуя, что уж его-то жизнь — совсем другая. Да ну? — ответил он доктору, и тот еще раз подтвердил: точно, все внутренности сгнили напрочь.
Мать плакала на похоронах, а он смотрел и не мог понять, чего она плачет. Хотя и у него в душе шевелилось что-то в том роде, что он следующий в очереди, к которой относятся мужчины в их семье; но тут он вспомнил, что все вовсе не так: ведь он из этой очереди вышел, отказался от нее, его семья начинается не с отца, деда, прадеда, она начинается с него, а все они, прежние, то есть его отец и все предки, вплоть аж до Каина, для него не существуют. Мать плакала, хотя прошедшие десять лет ее жизни были сплошным мучением, так что она должна была бы, если уж плакать, то от радости, что наконец-то сдох ее мучитель и теперь она может хотя бы по ночам спать спокойно. И все-таки она испытывала какую-то смутную боль: может быть, потому, что исчез вечный страх, исчезла забота, которая наполняла смыслом ее жизнь. Так страдает, не находя себе места, мать, потерявшая капризное, беспокойное дитя. Забота, конечно, с ее плеч свалилась, но появилась страшная пустота, и она пока даже представить не могла, чем ее, эту пустоту, заполнить. Что она будет, например, делать в те часы, когда привычно дрожала от страха, ожидая возвращения мужа из корчмы? Чем она заполнит это время? Наверное, от этого она и рыдала, — непохоже было, что она плачет притворно, потому лишь, что так полагается: дескать, раз овдовела — плачь. Слезы лились у нее настоящие, искренние. А может, ей пришло в голову, что смерть мужа означает одно: жизнь прошла, сегодня умер он, завтра придет ее очередь; может, поэтому ей было так больно. Ведь больше всего болит душа, когда ты думаешь о своей судьбе.
Парнишка как раз перелистнул страницу. Отец успел уловить это движение взглядом, когда, повернувшись к столу, перевел глаза на свой стакан, потом на тестя, который заменил ему настоящего отца, — да, из парнишки выйдет что-то… — сказал он и отхлебнул вина. Вино в этом году получилось у них розоватое, не совсем красное. На белый виноград летом какая-то хворь напала. Тот остаток, что выжил, они и добавили к красному. Тесть сказал: из этого вина ни такое не выйдет, ни этакое; а зять: ладно, как-нибудь сам соображу, что делать. За прошедшие годы в их жизни сложился определенный порядок. Старый хозяин, которого молодой муж звал отцом, и старая хозяйка, к которой зять обращался «мама», — они, с самого начала выбрав себе жильем клетушку в задней половине дома, отодвинулись, можно сказать, назад и в семейных отношениях. Они не высовывались с тем, что надо сделать то-то и то-то, так-то и так-то, потому что зять, когда слышал такое, очень даже решительно ставил приемных родителей на место. Иной раз, если спор становился очень уж острым, даже грозил старикам, мол, если так пойдет, бросит все это к чертовой матери. И старики, поговорив однажды ночью между собой, решили: пускай делает, как хочет. Для тестя это не стало большой потерей, им всегда кто-нибудь да командовал, жена, например; старой хозяйке было хуже, прежде всего потому, что в жизни у нее в самом деле не оставалось ничего хорошего, с мужем проводить время уже было не интересно, дочь выросла, пить она не пила. В конце концов, однако, и она смирилась, и от былого норова сохранилось лишь то, что, когда зятя не было дома, она дочери наговаривала про него всякое, объясняла, как много они, то есть тесть с тещей, ему дали. Благодаря им у него есть крыша над головой, и вообще они стольким жертвуют, чтобы им, молодым, было лучше, ну, и ребенку, конечно, тоже, которого они любят больше всего на свете. Если все это взять, то он, зять ихний, неблагодарная скотина просто, он только себя любит, и даже парнишку, может, не любит, и она, мать, даже не понимает, как дочь может любить такого человека и ложиться с ним в одну постель. Он мне муж, отвечала на это дочь, этот человек — ей муж, она должна с ним в постель ложиться, и она любит его, и даже запах его любит, и любит, когда он небритым своим лицом прижимается к ее щекам, и ничего, что кожа у нее от этого краснеет, будто воспаленная, и краснота остается даже на другой день. Тут мать замолкала, но втайне все же надеялась, что если она будет все время поносить зятя, то медленно, но верно вытравит в дочери любовь к нему, и та, как положено всякой порядочной бабе, вскоре будет чувствовать по отношению к нему только ненависть и презрение, а близость его будет терпеть так, будто ей тараканов на голую кожу насыпали.